Горбатый человек[505]. Маленький. Такое впечатление, что взрослому человеку он по пояс. Очень широкие плечи и очень выпуклые два горба – спереди и сзади. Лицо еврея-интеллигента, молодое, умное и симпатичное. Особая удлиненность черт, свойственная горбатым. Голова откинута назад.
Биолог. Пишет научную работу. Женат. Я знаю литератора, у которого одна из его ног, всегда вытянутая назад под прямым углом, заканчивается тонкой закорючкой, похожа на хвост. От тоже женат. Меня трогают и умиляют женщины, для которых это не преграда к браку. Тут или огромная любовь-жалость, или мученическая жертвенность, или такое одухотворенное восприятие человека, что наружные свойства уже ничего не значат.
Из-за двух своих горбов он выглядывает с веселым и спокойным видом без всякой застенчивости. Игнорирует свой вид и впечатления его на других, победил себя здесь или просто привык? Привыкают же старые люди к своему безобразию.
Как во время ущербной луны все озарено зловещим, изнемогающим, мрачным светом, такой же свет бросают на жизнь наши собственные упадочные настроения.
Каким стареньким, грустным, изнемогшим от неуюта и трудностей существования показался мне сегодня Степан Борисович[506]. Трагическим показалось, что жена его на 20 лет его моложе и что так неестественно она располнела. И хотелось заплакать от того, что у нее выпал передний зуб. Чепуха все это… Ах, нет, не чепуха, потому что дело не в зубе, а в том, что “Tout lasse, Tout casse, Tout passe”[507].
А у девочки их (8 лет), умненькой и похорошевшей, какие-то стригущие лишаи – и на носу, на подбородке, на щеках деготь. И в комнате пахло дегтем. Говорилось как будто бы об очень романтичном и беллетристично интересном, но душа слышала в этом призрачное “не бывшее, как будто бывшее”, “желаемое и ожидаемое, как настоящее”.
И себя ощущал Мирович со стороны всех брешей, пробитых старостью. С трудом плелся на вокзал, с трудом влез на трамвай с передней площадки, за что был осыпан грубой руганью нервозного кондуктора. Дома зловеще ощутилось неумение, нежелание Алексея приняться за работу, его дефективная лень, дезорганизованность, обломовщина.
Дома – “Сага о Форсайтах”, запоем часа два. Была одна в квартире: время, посылаемое мне для сосредоточения и творческих затей. Я же не сумела (не захотела? не смогла?) оторваться от чтения. И когда к ужину оторвалась, почувствовала себя объевшейся Форсайтами до заболевания, так, что ни есть, ни пить, ни разговаривать не могла.
За ужином у маленького нашего гостя было затуманенное, детски– жалобное выражение. Его забирал грипп, и в этом состоянии с его невыносливостью горбатого человека ему было трудно думать о том, что надо вставать завтра в 4 часа и лететь на самолете в Ялту. А там приниматься ради заработка за незнакомое, хлопотное, ответственное дело картинных выставок (ему передал эту профессию Александр Петрович, Алешин отец). Его влечет изучать орган равновесия у ракообразных (какой-то камушек внутри), а ему придется командовать развешиванием и упаковками картин и всей коммерческой стороной дела, к которой он, кажется, не способен.
И на всю жизнь, на всю, может быть, долгую жизнь, ему эти горбы. Ни передохнуть от них, ни забыть о них. Разве ночью, во сне. А проснешься: они тут как тут, два – и нужно их одевать, лелеять, беречь. По временам они болят. Глуп, неуместен, дерзок вопрос “за что?”. Но трудно не задать его, где-то в глубине души. За что это ему, а не такому-то, такой-то, не всем, а Виталию Михайловичу Диршу. За что такое искажение? За что и зачем.
Девушку 17-ти лет из квартиры Айдаровых полураздавил грузовик: проломлен нос, изуродовано лицо (что-то с костями лица)… В Париже гасят ночью огни, ожидая налетов, эвакуируются дети и старики. В Испании продолжают лететь с неба бомбы в мирных жителей. У Сережи от недоедания желёзки и фурункулы. Его тонкая длинная шейка, перевязанная узким бинтом, не выходит из моего сознания. И чудесная, застенчивая, но яркая, как у матери, улыбка. Разлив улыбки. Он начинается как будто со лба, светится в глазах, проливается на щеки, на почти не разомкнутые линии губ и на все существо до подошв ног. По тому, как он ел колбасу, пироги, целый калачик, пирожные, как ел, не отрываясь, хоть и умеряя темпы насыщения (он не страдает ни жадностью, ни интересом к вкусовой области), по тому, каким показалось ему пиршеством это мое скромное угощение, вижу, помню, что оттого он и болеет, что недоедает, как и братья и сестры его. И теснится в сознании порой еще многое, многое такое же несовместимое с тишиной и красотой здешних мест.
“Сопрягать надо”, – говорит Пьеру Безухову в его сне масон Лабрин. И тут же (какая тонкохудожественная черта!) Пьер просыпается от слов, уже наяву прозвучавших: “Запрягать надо”. Запрягать и запрячься, ехать, куда повезут законы истории. И в том экипаже, в каком уже выехал (класс, среда, профессия, семья, русло быта).
Гремят фокстроты. (Алеша не может отойти ко сну без них. Для него это как для хорошего монаха полунощное правило.)
Растерзали Чехословакию. Никто не заступился. Умыли руки. Как ни страшен призрак войны, хотелось бы, чтобы мы пошли va-bank. Есть моменты, как в жизни отдельных людей, так и в истории государств, когда нет места дипломатии, промедлению, вообще своекорыстию, когда Судьба призывает к риску во имя справедливости.
Ирис мой, ангел-хранитель Мировича в течение долгих лет его старости, взялся выхлопотать мне работу в Музее Ленина или у Бонча[508]. Работа и как заработок для внучонков, и как дело, оформляющее жизнь в днях, нужна мне как никогда…
О людях, каких вижу, о каких слышу
…Алла в пафосе древонасаждения и других садовых работ. Трудится на своем участке, не разгибаясь, в свободные от театра дни. Нередко делает для этого около 100 километров в день на своем ЗИСе. Сегодня с матерью и с Шурой (домработница) посадили 150 кустов малины.
…Леонилла в бешеном развороте хозяйственной энергии (в 69 лет!). Александр Петрович – “праздником (но не светлым) жизнь пролетает”; перемежается бурными конфликтами на обычном плацдарме (сын) и мрачным состоянием обиженности.
…Алексей – хотел бы так же в праздниках, то есть в удовольствиях, пролетать через жизнь. Но нужно кончить 10-й класс. С внутренним возмущением и тоской впрягается в работу. На пристяжке – три учительницы и репетитор (по математике и физике, химии и тригонометрии). Пафос жизни – править автомобилем. Для этого, когда только можно, готов ехать на дачу, за 50 верст.
…Алле подарила дирекция в сотый спектакль “Карениной”… корзину с фруктами. Я понимаю этот подарок статистке, живущей в бюджете 300 рублей, или уборщице, костюмерше. Но примадонне Художественного театра можно было придумать что-нибудь несъедобное, что-нибудь более “художественное”. Или просто цветы.
…Леся[509] (Аллина племянница) работает у станка с учителем в нашей старушечьей комнате. Пленительно красива в некоторых своих движениях и позах. Ее учитель – юноша 22-х лет, тоже красивый утонченной женственной красотой. Готовился на сцену Большого театра, от какой-то случайности сломал позвонок – и вся карьера свелась к тому, чтобы давать уроки и этим зарабатывать на пропитание.
…ЗИС отвез меня в Петровско-Разумовское, и там я прожила часа три– четыре. Был солнечный чудесный день, и теплый, и прохладный вместе. Сквозь черные стволы громадных столетних лип поблескивало серебром озеро. Золотые листья плавно кружились в безветренном воздухе. Мирович предался воспоминаниям, а потом и стихотворству. И сам Мирович, и стихи его – все было на тему Tempi passati. И вдруг с боковой аллеи грянули пронзительные в три голоса частушки:
Милый мой,
Лезь в печь головой —
Там пышки-лепешки,
Будем шамать мы с тобой.
Пели три молодые работницы разудалого вида. Они шли, обнявшись, толкая друг друга. Одной шалунье, когда она поравнялась со мной, видимо, хотелось толкнуть чудную бабку, что-то строчившую на тюленьей сумочке вместо стола. Но подруга удержала ее.
– Вы бы что-нибудь получше спели, – сказала я ласково. – Охота вам петь про то, как “шамают” и в печь головой…
– А чего ж тебе, бабушка, спеть? Может, вот эту: “Она, моя хорошая, забыла про меня” (раздирающим голосом).
– Какую-нибудь настоящую деревенскую, старинную, какую бабки ваши пели.
– А на кой нам, что бабки пели? Они свое пели. А мы свое.
Я поняла, что они правы. Но жаль, что это их “свое” такое бескрылое, безвкусное.
Ничего праздничного, кроме моего приезда, колбасы, которую я привезла как подарок, пирога с ливером вместо второго блюда (мясо в каком бы то ни было виде здесь учитывается как роскошь).
Свежесть юной жизни. Тепло насиженного гнезда. Чудесное излучение чистоты, доброты и высокого нравственного мужества от Сережиной матери.
Сама в полунищете, неизлечимо больная, переживающая тяжелое горе, обремененная тысячью забот о детях, находит в себе горячее желание и силы устраивать поблизости чужую семью, где мать совсем инвалид и нет никаких почти средств к жизни.
Как жаль, что хочется спать – такая лунная-лунная ночь, такая огромная томительная печаль “земного бытия”, о которой хотелось бы рассказать, но нет слов. Одолевает сон.
Ночь. Очень важное, очень меня взволновавшее (радостно) сообщила мне Алла; возможно, что у нее будет ребенок. Ничего, что отец старик и Алле 40 лет. По цветущести и свежести плоти Алле нет и 30-ти. А Москвин несет в себе корни, богатые черноземными силами, мощным творческим темпераментом. Дай Бог, чтобы не оказалась обманной эта надежда – ее и моя. Всем существом хочу для нее этой радости.
Ожесточенный диспут Аллы с мужем о покойной жене Немировича[510](умерла в этом году 80-ти лет). Аллу восхищает, что до конца жизни она не утратила интереса к театру, к гостям, ко всем сторонам светской жизни. И что создала мужу образцовый уют и раз и навсегда закрыла глаза на вереницу его измен, больших и малых.
Александр Петрович гневно возражал, что не стоило ей “пошляку” Немировичу создавать уют и что ничего хорошего нет в том, что восьмидесятилетняя женщина “завивала кудерьки”, красила губки, прикалывала цветочек на грудь и все свои брелоки, полученные от театра после каждой премьеры.
Аллу прельщают те черты, каких у нее нет: ровность, выдержка, способность создавать уют, интерес ко всему окружающему, стойкая жизнерадостность. Александра Петровича возмущает как личное оскорбление ложь в браке, пустота светских гостиных, искусственность интересов (он не верит, что увлечение покойной Корф театром было искренно). По существу он, конечно, более прав. Но как оба не правы тем подчеркнутым антагонизмом в исходной точке суждений. И в страстном, хоть и бессознательном желании задеть побольнее друг друга во время спора.
Казалось бы, “что им Гекуба?”. А между тем из-за этой Гекубы разошлись после ужина оба с нервами, взбудораженными до предела. Обоим Гекуба обеспечила бессонницу.
Эрос, медлительно лишаемый питания с одной стороны или грубо сразу разорванный как живая связь одной из сторон, переходит в антиэрос. В этих случаях, чтобы не начать взаимно друг друга ненавидеть, важно так устроить жизнь, чтобы друг друга не видеть. Тогда скорей и легче заживет рана разорванной связи и того, кто пострадал от разрыва.
У благотворителей есть неписаная иерархия нищих. Иным дают что– нибудь из одежды (временами) и покормят. Иным двугривенный. Некоторым не полагается больше пятачка. И наконец, есть такие, каким благотворитель с легкостью говорит: “Бог подаст”.
Такая же иерархия существует и в других жизненных отношениях. Некоторых людей мы охотно приглашаем к нашей духовной трапезе и готовы поступиться для них нашими удобствами. Других мы не пускаем дальше приемной нашей души, и то, чем мы делимся с ними из наших внутренних богатств – равносильно двугривенному. Третьим мы даем еще меньше и для того лишь, чтобы отделаться от них (пятачок). Мимо четвертых проходим без остановки, а если они стучатся в нашу дверь, им говорят, что нас нет дома.
Расточают себя щедро и без всякой иерархии, раздают направо и налево чистое золото только святые, не замкнувшиеся в святости, а несущие ее в мир, да еще редкие, преисполненные врожденной активной доброты натуры. Наряду с ними так называемые – светские, общительные люди: но эти раздают позолоченные гроши и вообще фальшивую монету в силу своей внутренней бедности.
Иерархий не должно бы быть. Их, вероятно, не было в катакомбах. Они стирались высоким накаливанием братского чувства. Но в другом направлении, то есть снизу вверх: у смиренных и высших ступеней духовной лестницы не достигших – было чувство почитания, утверждавшее иерархический сан того, кто на высшей ступени.
Я и Анна, две в комфортных условиях живущие старухи, обе в теплых одеждах и в перчатках, со свежими от Филиппова булками в руках. Тут же в трамвае – до отрепьев бедно одетая, с изможденным, скорбным лицом старушка, по-видимому “интеллигентка”. Руки без перчаток, ботинки без калош, порванные.
– Куда она пойдет? Что будет есть? Где будет спать?
Мы обменялись этими вопросами и пошли пить чай с белой булкой и с сыром. Предложить ей какой-нибудь рубль было страшно, чтобы ее не обидеть.
Сорокалетие Художественного театра. Парадные спектакли с правительством. Пышные чествования, речи, адреса. Банкеты. Ордена. Денежные награды. Леонтьевский переулок отныне – Станиславский. Глинищевский – Немировича переулок.
Отражение празднеств в нашей квартире – вечерами Алла в парижских туалетах перед зеркалом – утомленная, невеселая, раздражительная (от личных причин и от парадов устала; всякий парад ей чужд).
Разговоры о деньгах. Москвин получил 20 тысяч, Алла – 6 (двойное жалованье), Москвин подарил первой жене эту сумму – жест, который меня очень тронул. Когда говорят о его скуповатости, забывают о таких его широких размахах. Алле он поднес прекрасное и очень ценное жемчужное ожерелье. В обеих квартирах Аллы – верхней у Москвина и нижней, где ее семья – Алеша и две бабки, – во всех углах и на окнах корзины с цветами. Среди них роскошные гигантские белые хризантемы. Нужно ли говорить о культурных заслугах театра. Этим полны в юбилейные дни обе наши газеты, кроме “Советского искусства”. Об этом и раньше написано уже несколько книг.
Да и не мое дело – оценки в таком разрезе, в таком масштабе. С одной стороны, я чувствую и понимаю такие вещи интимно, субъективно, келейно. С другой стороны, мне свойственно рассматривать их, как и всё sub specie aeternitatis[511] (под углом их отношения к вечному). Взглянув на прошлое МХАТ с этой моей точки, я низко кланяюсь ему за горение в искусстве его вождей и артистов и за все то “разумное, доброе, вечное”, что излучалось с его сцены через Толстого, Ибсена, Гамсуна, Чехова и других.
39 лет тому назад мы с сестрой, две жаждущие широкого русла провинциалки, не нашедшие никакого русла своим силам и творческим возможностям, явились в Москву без круга знакомств, без денег, с одним рекомендательным письмом нашего киевского друга Шестова к его другу Лурье. Посвящением нашим в это большое русло – русло культуры был первый же спектакль МХАТа. Это был “Царь Федор”. Потом “Одинокие”. И Чехов. Главным образом Чехов. А позже “Бранд”, его “всё или ничего”, максимализм требований от жизни и от личности. И весь Ибсен с его непримиримым зовом от низов жизни.
Так называемое декадентство во многих из нас переплеснулось уже тогда в пафос устремления через гибель к переоценке ценностей, к восторженному, безоглядному полету в Неведомое. Действенно волновали слова Ницше “Только там, где гробы, возможно воскресение”, шестовское “Безнадежность не есть ли высшая надежда?”.
Даже салонное малокровное “Ищу того, чего не бывает” Зинаиды Гиппиус[512] звучало трепетным обетом для нас (сквозь безнадежность), что будет, наконец, то, чего до сих пор не бывало, что обещали красные зори (в мемуарах А. Белый упоминает о них), зори, которые и мы с сестрой отметили с особым мистическим чувством в первый год приезда в Москву. Красные, а весной в расцветке павлиньего пера, как у Врубеля в “Демоне”.
А. Белый сумел передать эту настроенность в таких словах: “Как будто кто-то всю жизнь желал невозможного, и на заре получил невозможное, и, успокоенный, плакал в последний раз”.
Этими обетованными слезами, как алмазами, искрилась для нас на том рубеже Москва. Половина души жила в безнадежности, а другая половина уже в тех предрассветных слезах, когда душа почуяла приход невозможного и плакала “в последний раз”.
О том же “небе в алмазах” говорил нам в Художественном театре “Дядя Ваня”, и в других чеховских вещах мы слышали то же, о чем говорит Вершинин, – но чаяли наступления этой новой лучшей жизни не “через двести-триста лет”, а в пределах нашей жизни. “Плачь – а втайне тешься, человек”[513], говорил в своем стихе рано умерший “рубежник” Иван Коневский. И мы, зрительный зал МХАТа, плакали вместе с актерами и выходили из театра освеженные как живой водой этими слезами.
Какая хмурая заря,
Как грустно солнце ноября.
Свинцово-сер покров небес,
Безлиственный безжизнен лес,
Угрюмы бурые поля,
Безмолвна сирая земля.
“Я все забываю, я все забываю”, – в отчаянии восклицает чеховская Ирина из “Трех сестер”. Она права в своем отчаянии. Забвение – первый признак заболевания души “окамененным нечувствием” или просто нечувствительным для самой души распадом.
“Я все вижу, все помню”[514], – писал однажды мне один из друзей моей молодости, попавший в жестокий тупик, где мучались втроем – я, он и моя сестра. Тогда он верил, что найдет силы поднять бремя представшей задачи. Потом он, как и большинство людей, спасаясь от боли и тяжести, прибегнул к забвению. Оно привело часть души к “нечувствию”. В ней, в этом склепе нечувствия, замурован труп моей сестры, душевно заболевшей от зрелища своего склепа. В этом же склепе схоронены и те мысли, те движения души, те творческие возможности этого человека и мои, которые родились бы от нашего сопутничества.
Когда подводятся (сами собой) итоги некоторых поступков близких людей и когда понимаешь, что эти поступки не есть что-то случайное, а вытекают они из их душевного типа, лишнее говорить им об этом. И вообще – обсуждать это с кем бы то ни было. Если мы достаточно любим этих людей, на огорчающие нас их душевные свойства мы должны смотреть так же, как на их физические недостатки, если они у них есть. Мы легко прощаем близким недостатки фигуры, веснушки, лысины, курносые носы и т. д. И когда, подытожив некоторые их проявления, поймем, что душа их не идеально прекрасна, а веснушчатая, лысая, курносая, нам следовало бы не носиться с этими недостатками, а полюбить – любовью-жалостью – еще сильнее тех, кого любим. А если мы не умеем этого сделать, наоборот, расхолаживаемся в их сторону, значит, мала, плоха, бедна любовь наша (“любовь все покрывает”). Если бы я узнала, что такой-то из моих друзей оглох (или от природы глухой был мой друг), или был бы подслеповат, или с трудом двигался, разве изменилось бы от этого мое к нему отношение?
Ольга, в один из периодов моей глухоты, сказала однажды в ответ на мои слова, что “глухота часто раздражает”: “А мне, наоборот, кажется чем-то трогательным ваша глухота, чем-то мне нравится”.
Здесь мерило настоящести чувства, его живых корней.
Так же и мне надо принять находящее (и все чаще и все на дольше) роковое Ольгино “неведение, забвение и окамененное нечувствие” в сторону мою и других друзей.