К книге
Маятник жизни моей… 1930–195432 тетрадь 30.4–3.6.1938
17%
32 тетрадь 30.4–3.6.1938
30

3 мая. Никольское

О тонких движениях души.

Алла, сделавшая глазами знак в сторону матери, готовой засмеяться над тем, что я чего-то недослышала. Алексей, стесняющийся ездить на великолепном своем велосипеде по окраинам мимо бедноты (мог бы, наоборот, наслаждаться восхищением и завистью мальчишек). Мать Ириса, по ошибке перепутавшая лекарство, встает ночью молиться за того, кто его выпил.

Девочка Саша 10 лет (в глубине моего детства) принесла нашей бабушке первый свежий огурец со словами: “Милая бабушка, вы – старенькие, вдруг завтра умрете и не попробуете в этом году огурчика”.

Костя (Константин Прокофьевич Тарасов), рассказавший мне о моменте своего космического сознания в то время, когда я не находила исхода из своего маленького (тогда казалось оно огромным) горя, и т. д., и т. п.

У каждого обладателя даже самых грубых свойств души есть минуты, когда он способен к тонким движениям.

“Тонкость” – от перевоплощения в другого, от ощущения “ближнего как самого себя”.

Третьего дня я вышла из Никольского кооператива и остановилась в раздумье, какой из двух грязных и скользких дорожек идти домой. Парень лет 20-ти, навеселе, прислонившийся к стене кооператива с папиросой в зубах, вдруг озаботился моим положением до того, что бросил папиросу: “Не здесь, мамаша, здесь сосклизнешь, в канаве очутишься. Дай я тебя под ручку вон той дорогой проведу. Не бойся, я на ногах твердый, даром что выпил (взял под руки). Смелей, смелей, давай, мамаша, правой ножкой, носком вправо забирай (шли по косой тропинке)”.

4–5 мая. Москва

Скользнувшие крылом по зеркалу души мысли и образы.

В нашем credo, если оно не вывеска и человек его горячо защищает, – целый клубок эмоциональных корней (любовь, ненависть, страх, привычки сердца и т. д.). И над ними сверху идеологические надстройки. Вот почему безуспешны идеологического порядка дискуссии. И огромный успех у Бэды-проповедника[488], у пламенного революционера, у всякого, кто несет в себе (или кого несет) мощный поток эмоциональной энергии.

6–7 мая. Ночь. Москва. Ул. Огарева

“Стремительные зигзаги рикошетных взлетов” над Тифлисом в Коджары, рядом с Андреем Белым; его новорожденные глаза, то с выражением кретина, то с юродивостью заумных мыслей; палитра слов огромного художника – и среди них безвкусные, аляповатые краски. А все вместе “стремительные зигзаги рикошетных взлетов” (“Ветер с Кавказа”).

Во многом родствен он мне, этот кликуша (А. Белый). И поэтому сквозь кликушество его, которое меня раздражает больше даже, чем других, я понимаю все эти его рикошеты внутренней жизни, взрывчатую – и сразу в десяти разрезах – линию восприятия, миллион “капризов” (от непригнанности винтика жизни к гайке по эту сторону бытия, ему предназначенного).

…Все, чьи нарезы винтиков не пригнаны вплотную к своему месту в машине бытия, страдают “капризами”.

Молю о счастии, бывало,

Дождался, наконец,

И тягостно мне счастье стало

Как для царя венец.

Тень от облака летучего

Не прибить гвоздем ко сырой земле.

И может быть, все дело в том, что это не столько винты, сколько “летучие облака”. Иные линии движения, иная структура душевной материи. Лермонтовская Тамара на другой день после гибели жениха вслушивается в искушение Демона: “Тебя я, вольный сын эфира, возьму в надзвездные края”. Тут все дело в “надзвездных краях”, в том, что на этом свете поэты (и смежной категории люди) – изгнанники. В том, что “они не созданы для мира, и мир был создан не для них!”.

8 мая. Тарасовская столовая

Никого нет дома.

Благословляю одиночество,

Благословляю тишину,

Обетованья и пророчества

И зовы в дальнюю страну.

Все это как над вершиной души – “животворная воздушная струя”. Там звучит это как музыка, как радость. А в долинах – свое: мысли, образы, быт.

Сила контрастов: с одной стороны – блестки, розы, бархатные и шелковые туалеты, груды мяса, авто (ЗИС), дача, апельсины, финики, Париж; Алла, молодая в свои 40 лет, золотокудрая Эос – с великолепным декольте. С другой – “хорошо, что взяли в экономки, собственно говоря, в домработницы”. Обтянутый увядшей кожей скелетик с выплаканными потухшими глазами. Испуганный вид, робкая, прячущаяся манера. Платья явно донашиваются. Висят на косточках скелета, как на вешалке (годы те же – 40 лет). В юности встречались у меня, в кружке “Радость жизни”[491]…

Как различны жребии человеческие и как трудно с этим различием примириться. И как хочется верить, что эти параллельные, но такие несхожие линии где-то – впереди, пусть вдали, пусть через миллион лет встретятся в одинаково прекрасном завершении.

Гусев Николай Николаевич. Бывший секретарь Толстого. Старик с молодыми, теплыми, темными прекрасными глазами. Пришел за билетами на “Анну Каренину”, оставленными для него Аллой. Так как никого не было, я вышла к нему. Сказала, отдавая билеты, что знаю о нем от Льва Николаевича, который во время посещения моего сказал с выступившими слезами (был у него дар слезный): “Гусева моего милого у меня взяли”. Теплоглазый, темноглазый старичок встрепенулся, глаза у него еще больше потемнели и потеплели. И почему-то вдруг догадался: “Вы, может быть, Малахиева-Мирович?” (Раньше он спросил, не матушка ли я Аллы Константиновны, я ответила, что я друг их семьи и живу с ними.) У него был обрадованный вид. Верно, и у меня. Он очень горячо похвалил мою заметку о посещении Толстого[492], вспомнил некоторые места из нее. Я заговорила о его воспоминаниях[493]. И мы тут же, стоя в передней, порешили, что должны увидеться, обменялись телефонами и обещаниями звонить и в близком будущем встретиться. Встреча. Чувствуется что-то нужное, настоящее, не полуфиктивное, как в некоторых милых, но внешних новых знакомствах.

Только тяжела я стала на подъем. Трудно мне раскачаться для выхода. Еще труднее окунаться в уличный гам и пестроту, толкаться в трамваях, впираться в автобусы, гранить лестницы метро (хоть шехерезадные анфилады метро люблю). Трудно носить на плечах, на голове груз шестидесяти девяти лет, и не меньше шести, а может быть, и все 9 недугов.

23 мая. Ночь

“У нас” уже есть машина ЗИС. С необыкновенными какими-то удобствами и красотами, вплоть до радио. Алеша влюблен в нее, бредит ею. С пафосом говорит: “Таких только шесть, только шесть!” (Не знаю, от какого числа и по каким признакам.) И давно я не испытывала такого отвратительного самочувствия, как третьего дня, когда ехала в авто на дачу. У Павшина босые ребятишки, заморыши, бежали за нами с вениками черемухи – “Купите! Купите! 30 копеек!” Копошились в пыли без всякого призора полуголые малыши. Автомобиль, дача-поместье, Алеша, зарывшийся в апельсинах и каждый день отправляющийся “покушать мороженого” в кафе, датский фарфор, какие-то заграничные шелка, зефирные платья, золоченые башмаки. О да, все это нужно для эстрады, для престижа “народной” артистки с двумя орденами. Нужно. Отчего же так смущается и почти устрашается дух мой. Без тени осуждения. Впрочем, “тень” порой мелькнет, когда испугает – точно впервые увиденный контраст – между этим бытом и поступившей в домашние работницы Нины С., Зои, радующейся, что нашла место продавщицы на 170 рублей, и всех тех полуголодных существований, с которыми встречаюсь в Малоярославце. Тень эта не имеет права мелькать. Довольно имущему обернуться душой в сторону неимущих, принять их в сердце свое, явится необходимое следствие: “Иди, раздай имение твое и следуй за Мной”.

Никто не вправе требовать этого от другого человека (можно только от себя).

И кто еще поручится, что по существу из этого вытекло бы и для дающего, и для берущего подлинное благо…

В довольно безвкусной, громоздкой пьесе Л. Андреева “Анатема” (шла в МХАТе около 30 лет тому назад) был такой праведный человек, Давид Лензер, который, получив миллион в наследство, начал раздавать его бедноте, лишил себя важной для его души поездки в Иерусалим, и ничего хорошего из этой раздачи ни для него, ни для других не вышло. Мораль – бессилие, бесполезность богатства. Я бы прибавила – вредность.

Вредна связанная с ним многозаботность и вот эта необходимость закрывать глаза на окрестные нужды, чтобы не обеднеть самому. Вред в самом факте закрытия глаз. От этого не нарастают нужные для питания сердца нити между человеком и миром, отмирают даже старые. Если вовремя не спохватиться, такому богатому Лазарю будет в какой-то момент нипочем пировать, поглядывая, как бедный Лазарь лежит у его ворот, покрытый ранами, и “псы лижут раны его”. Тут процесс окостенения живых тканей души, омертвения их, то, что заставило Сына человеческого с такой печалью произнести: “Трудно богатому войти в Царствие Божье”. Трудно по-своему (и очень трудно) войти туда и бедному. Ему загородят дорогу зависть, осуждение, стяжательность, т. е. то же богатство, только с иного конца. И выходит, что прав социализм, тысячу раз прав коммунизм: должна быть одинаковость прав для всех на все блага жизни, без накопления (о, какого, по существу, не нужно!) у одних и без необходимейших для жизни предметов у других.

Теперь поняла, что томило меня всю дорогу в авто и откуда такой горький и тошный осадок. Боль души, недоумение ее каждый раз, как наткнется на неравенство жребиев человеческих – поскольку они зависят от людей. И еще – смутное, глубинное, неотступное ощущение, что мое место не здесь, где я как сыр в масле и где я в суете, от которой не умею отмежеваться. И вот это “не умею, не могу” в чем-то главном и создает те болевые точки совести, о которых напоминают люстры и ЗИСы (при сопоставлении с Сережиными фурункулами от недоедания и короткими рукавами вылинявшей его толстовки, в которой он приезжал в театр).

24 мая. Малоярославец

…Постучали в окно неожиданно. Распахнулись створки его, и появилась густоволосая, узкая голова, и перекинулось тут же полтуловища из окна – для поцелуя: Сережа. Через минуту в полутемной передней толпились вокруг меня все четыре отличника и раздавались приветственные клики.

И вот я опять среди них – до чего близких, до чего драгоценных. Душа приподнимает голову с какого-то парадного ложа (тарасовская квартира, тарасовский обиход, где в последнее время она жила в полупараличе).

Предыдущая главаГлава 30 из 172Следующая глава