Жуткая газета – три врача: Плетнев, Казаков, Левин[472] (кроме целой плеяды лиц других профессий) обвиняются в измене, в желании отнять у нас Украину, Грузию и т. д. И кроме того – как виновники смерти Куйбышева, Менжинского, Горького…
Непроницаемой ночи
Мрак над страною висел.
Видел – имеющий очи,
И за отчизну болел[473].
Измены, предательства, вредители, головотяпы, перегибщики, процессы, казни. Обыватель растерялся, ничего не понимает, прижукнул, боится дышать громко. А там, за рубежом, четыре державы сговариваются, как бы поскорее обратить нас в “исторический навоз”. Но можно ли даже самыми новейшими газами и самолетами сделать это со страной, у которой есть Пушкин, Толстой, Достоевский и у которой за 20 лет выковалась воля и выдержан экзамен на выносливость. Не могу этого представить. И со стыдом и отвращением вспоминаю, как хозяйничали в 1919 году немцы в Киеве. Их наглые победительские головы в касках, их презрительное verboten[474] на каждом шагу. И сожженные ими деревья в Полтавщине за то, что отказали им в дани. Помню хвост немецких спин на почте, куда однажды зашла что-то послать друзьям в Москву. У всех однообразные пакеты – сало и колбасы (в то время, когда мы голодали). И это ощущение постыдного плена. Какие бы ни были в стране трудности, каких бы ни требовала история жертв – всё лучше “нашествия иноплеменников”.
После каждой газеты чувствуешь себя вымазанным с головы до ног грязью, кровью, гноем язв на теле родной страны, гноем душевного распада тех, кто сейчас на скамье подсудимых. Почему ни один из троцкистов, из тех, кто шел в подпольный террор не из авантюризма и не для наживы, не сказал на суде (все равно ведь казнят): “Да, я совершил все это, но таковы мои убеждения”. Почему не нашлось ни одного такого, а все поползли на брюхе, униженно лепеча: да, я изменник, я – негодяй, я – вредитель, я – мерзавец, я – чудовище, я – кровавая собака. Таков смысл и тон их речей. О, если бы это было покаяние! Но у покаяния другой язык, другие слова, другой аромат речи. Это выросшая из страха надежда, что, может быть, если буду так подробно и с таким рвением размазывать все мерзости, какие делал, может быть, меня за это и помилуют. Страх. И цинизм, выпадение нравственных чувств. Insanity moral[475] одинаковые и у тех, кто был “агрессором, вредителем, диверсантом” из-за троцкистской платформы, и у тех, кому до нее не было дела, кого не мог подбить на что угодно кто угодно, поманив марками, долларами, обещаниями первых ролей. Какая тоска, какая жестокая нравственная тошнота…
“И рад бежать, и некуда бежать”[476], потому что слишком ясно сознаешь, что и ты как-то ответствен за все, что творится в мире. И живешь ты в нем, а не где-нибудь “на небеси горе”. И не попал бы ты жить на эту планету, если б не был плоть от плоти, кость от кости ее.
Кто бы ни приобрел новую дачу, вспоминается чеховский “Крыжовник”, конечная ненужность чего бы то ни было для себя (и для потомства) приобретенного. Скажут: но куда же летом ездить на отдых, на природу? Да и зимой – где найти отдохновенный от суеты большого города угол? Вношу поправку: можно приобретать дачу (во временное пользование, времена наследственных усадьб прошли невозвратимо, и жалеть о них не приходится). Можно даже порадоваться уединенной в лесу семейной жизни, саду, огороду, цветнику. Пусть – и крыжовнику. Выясняется – страшное в крыжовнике то, что он стал как бы высшей целью жизни, что не было за душой высшей, чем он, цели. Отсюда банкротство.
1-й час ночи. Побледневшая от трех концертов, с изнуренным лицом, еле говорящая, вернулась домой Алла. Я предвидела, что дача, покупке которой так радовались, станет в Аллиной жизни вампиром, который будет высасывать из нее соки жизни. Когда не было дачи и долга, для нее сделанного, и огромных расходов по меблировке, по саду и огороду, Алла не собиралась давать концерты в этом году. Она ясно ощущала необходимость отдохнуть от нервных и сердечных затрат на Анну Каренину. Появилась дача и смела соображения благоразумия. Она сделалась чем-то самодовлеющим, каким-то кумиром, для которого невелики никакие жертвы. Пора идолопоклонства отошла в прошлое человечества. Но потребность в кумирах и кумиры живут в других формах.
Ахают, охают, негодуют, ужасаются, недоумевают в каждом доме. По поводу бухаринско-рыковско-ягодовского процесса. И боятся, до трясения поджилок боятся. Заячье сердце у русского обывателя. Чего бы, кажется, ему дрожать, если он ни сном ни духом не прегрешил против законной власти. Самая мысль прегрешить тут (и не только теперь, но во всякое время при всякой власти) кажется ему до того страшной, до того противоестественной, что за лояльность его никому не опасно поручиться своей головой. А он так перепуган, что даже сам не дает себе отчета, откуда этот перепуг. Может быть, нервный припадок от созерцания скамьи подсудимых, судебного зала и всего, что в нем слышат через газету беззащитные уши обывателя. Газеты же, как нарочно, ошеломляют его “металлами” и “жупелами” до потери всякого чувства меры. И вопят “распни, распни его!” там, где люди уже распяты ужасом и позором перед лицом всего читающего мира. И такой двойной смрад, двойные ядовитые газы струятся от утреннего номера газет на весь последующий день, на всю ночь. Смрад от судебных разоблачений и скверный запах от низменной угодливой поспешной ярости некоторых писак, там где нужны были бы спокойные (сила спокойна), суровые, исполненные нравственного мужества слова.
Мараморохи. Страшное слово А. Белого[477]. Почему-то хочется им окрестить прожитой день. Но, может быть, было что-нибудь в нем кроме жутких мараморохов, которые гонят сон от головы, истомленной бессонницей. Посмотрим, что было в дне, и, может быть, этим прогоним мараморохов.
Утро. Захват Австрии. Англия умывает руки. Это в “Правде”. Домработница Шура смотрит глазами разъяренной курицы на ломти булки, которые я кладу на газету. Алеша с треснутой костью носа выуживает из ящика радио что-то фокстротное. В ящике дикие неприличные грохоты. Ящик – великан, заболевший жестоким колитом. У бабушки кухонное лицо и глаза бегают, как две бледно-голубые мыши.
Где же то, какое я люблю в ней, – человечное, трезвое, твердое, с ясным спокойствием мужество? Унесли мараморохи. На свое же лицо и совсем не решаюсь взглянуть в зеркало ванной. Знаю, что выглянет оттуда какая-то окаменелая опара с пьяными подплывами глаз, с неприличной мягкостью беззубого рта.
Целый день с двух сторон головы моей водопады, и я почти не слышу, о чем кругом говорят, и хочу одного: чтобы не задавали мне вопросов. Потом почему-то надо есть. Так странно жевать, глотать. Но есть утробный голод. Он заявляет о своих правах. Я разобщена с ним, но я его раба, и я его слушаюсь. Я в тоске звоню Ольге. Я хотела бы, чтобы она была тут. Чтобы я могла прислониться головой к ее плечу. Но говорим мы по телефону о какой-то книге, которую написала Лида Случевская, что-то о Пушкине[478]. И я слышу смех мараморохов, когда вешаю на место телефонную трубку. Нет смысла сердечного, разумного, логичного в том, что Ольга живет от меня отдельно.
Открытка Наташи[479]. Хуже (весна!). Кашель. Слабость. Пишет о театре для детей. Да – театр. Там что-то стройно скомпоновано. А здесь – мараморохи. Может быть, это последняя Наташина весна. Мы с ней движемся наперегонки к бездне, которая поглотит нас. Сегодня мараморохи не дают мне чувствовать в ней “дочь верховного эфира” и “светозарную красу”. Я знаю, что любовь—Primo amore[480] – создала эту бездну. Знаю, но чувствую другое: боль Наташиного горла – и то, что делается с моими ушами и носом. И то, что Сережа и все Наташины дети могут стать круглыми сиротами. И тут же эта новая дача, про которую Алла уже видела страшные сны. Покупки для этой дачи. Концерты для этой дачи.
Творческий вечер Аллы. Цветы, овации. Адрес от студентов, на папке – серебряная пластинка “Любимой артистке нашей молодежи”. Звезда Аллиного творчества и красоты в зените. Счастлива ли она? Упоение моментами “славы” с каким-то детским оттенком и без тени гордости. И только. Остальное все на каком-то острие. И почти всегда – дурное настроение.
Не люблю “творческих вечеров”. Что-то есть вульгарное в таких винегретах из разных отрывков.
Говорят, у Аллы было все гармонически слито. И все удачно. Что же? Бывают удачные винегреты.
На днях заходила Е. А. Зеленина. Милая мне и горячо меня полюбившая 33 года тому назад. Из породы гордых смиренниц. Боится “одолжаться” даже у собственных сыновей. Тяжело заболевшая и совершенно одинокая, не известила их и невесток (которые ее любят) о болезни. Лежала без всякого ухода, пока случайно не заехала к ней одна из приятельниц. Много лет подряд у нее были мутные от помраченности внутреннего зрения глаза. В старости, в последние три года постепенно прояснились. Не нужен стал В. (учитель жизни с мефистофелевскими бровями и гаерскими ужимками). Охладела к театру. Когда-то говорила: “Художественный театр не можете себе представить, как много дает моей душе”. Перестала бояться одиночества. Стала справедливее к мужу. Тут восходящая линия. И, право же, это не редкость в старости. Если нет душевного распада или крайнего ожесточения, старые люди лучше, чем они были в молодости: тише, справедливее, участливее.
Вчера видела “Воскресение”. Случайно. Но не раскаялась. Порадовалась на мастерство и на искренний пафос Качалова, изображавшего не то античный хор, не то совесть Нехлюдова, не то самого Толстого. Я боялась, что это выйдет надуманно, навязчиво, противохудожественно. Оказалось – очень уместно и в большом серьезе осуществлено. Сцена в тюрьме, сцена в этапе ранят натурализмом. На это нельзя смотреть из кресел. Надо или не смотреть (как мы все и делаем), или как Нехлюдов за Катюшей или Марией Павловной (“альтруистическая личность”), или как Чехов в поездке на Сахалин, или как доктор Гааз, или хоть частично и канцелярски, как Пешкова[481], быть с теми, кто сидит в тюрьме, кто едет с этапом. Вот что роковое в старости: ни одного для души важного решения нельзя провести в жизнь, если для этого нужны физические силы, здоровье, неистрепанные нервы, выносливость.
Не припомню, какой герой какого романа любил наблюдать, как пауки, посаженные в банку, поедали друг друга. Омерзительнее этого зрелища ничего представить себе нельзя. Так вели себя некоторые из подсудимых последнего процесса на суде… Ни у кого не хватило мужества сказать, если чувствовал свою вину: “Да, виновен”. Совсем кратко. И никого не топить.
…Как видно, прав Карамзин, чье изречение мы списывали в детстве из тетради чистописания: “На свете нет ничего милее жизни. Она есть – первое счастье”. Полно, так ли? Не правее ли Мирович, который в каком-то (детском) рассказике изрек: “Самое дорогое всегда дороже жизни и дороже нас самих”.
Дети
Во время ледохода не раз снимали с плывущих по Москве-реке льдин мальчуганов лет 10–12. Когда к ним приближались спасательные лодки, они кричали: “Не надо, не трогайте, мы на дрейфующей льдине, мы папанинцы!”
…На лестнице, в квартире, где поселился – забыла кто – кто-то из “папанинцев”, с раннего утра появились мальчишки, усмирявшие друг друга: “Тише, он (герой) еще спит”. Ждали терпеливо целые часы выхода героя (так встречали бы в прошлом живого капитана Гаттераса или Мишеля Ардана из романа Жюля Верна). В лице папанинцев, челюскинцев для них стал жизнью литературный героический Эпос.
Смерть Пантелеймона Романова.
Что такое смерть для того, кто умер, – нам не дано знать. Что такое смерть для нас – нам дано почувствовать, когда умирают те, кого мы знали живыми.
Когда я увидала в Доме писателя на высоких подмостках в гробу, окруженным и осыпанным цветами, точно вытесанное из сосны грубое подобие того, кого звали Пантелеймон Романов (и такой контраст был в этих нежных розовых и белых цветах с желтизной и одеревенелостью лица), я почувствовала значение слова “поздно”. Поздно для него и для всех нас, кто, как он, скоро будет вынесен из своей жилплощади в гробу, на подушке из стружек, в крематорий или в могильную яму. Поздно увидеть, услышать и понять то, для чего мы родились на этот свет. Но не поздно, почуяв, что родились мы совсем не для того, что оказалось нашей жизнью, осознать это до глубины глубин, как толстовский Иван Ильич, как разбойник на кресте “во едином вздохе”. И пока есть еще в нашем распоряжении какие-то дни и ночи – внимать себе, своей правде, внимать тому, чем можем мы участвовать в жизни людей, идущих рядом с нами, и всем запросам жизни, поскольку у нас есть возможность ответа на них.
Поздний вечер. 28 лет тому назад Романов, хотя я только его узнала, был похож на птенчика, выпорхнувшего из гнезда. Чижик, слегка растерявшийся на воле, но с невинным и жадным любопытством, со страхом, смешанным с храбростью, глядящий по сторонам большими младенческими, молочно-голубыми глазами. Я много возилась с его рассказами, чтобы пристроить их в журнал. И он с нежностью называл меня иногда “няня” или “мама крестная” (в те времена тот, через кого писатель впервые проник в печать, назывался его крестным отцом или крестной матерью). В те дни он был свеж, пытлив, наивен, чист и отзывался на все как Эолова арфа – искренно и неудержимо.
С годами он делался суше, черствее. Увеличилась погоня за благами жизни. И так изменилось лицо, что следа не осталось от прежнего выражения искренности, чистоты и младенческой пытливости.
Важное о Романове: три его предсмертных кошмара и последние сознательные минуты.
Первый кошмар: чудовищной величины коршун терзает маленькую птицу, а она все жива, все трепещется. И не умирает, и помочь ей ничем нельзя. Толпа черных людей, окружающих его ложе.
Необходимость передать какие-то деньги какому-то человеку, который очень в них нуждается. Передать так, чтобы никто не видел. И полная невозможность, несмотря на все попытки сделать это.
И еще был сон: два воза с землей. Его спрашивают, какой ему земли – ваганьковской или новодевиченской?
Умирая, смотрел сосредоточенно, пристально, всем существом на что-то в комнате – туда, где на стене ничего не было. Оторвался на минуту, чтобы поздороваться (очень ласково поздоровался) с близкой знакомой, вошедшей в комнату, и опять устремил глаза туда же и глядел не отрываясь, пока они не закрылись.
Анна (первая жена Романова) увидела в лице умершего совсем не то, что я. Она прочла в нем то, что она любила 20 лет тому назад – и раньше. У нее явилось чувство обновленной к нему любви, ощущение его близости, а двадцати разлучных лет “как будто и не было”. Лицо у Анны помолодевшее, пронизанное глубоким чувством, глаза чудесно сияющие.
“Когда он уходил к Шаломытовой, обещал вернуться ко мне. Вот и вернулся!”
Желтый кирпичный дом двора-колодца против наших окон залит солнцем. Над ним узенькая вырезная полоска беловато-голубого неба с чуть лиловым оттенком (как на картинах Верещагина).
Умер Шаляпин. Вчера об этом в “Известиях” заметка Рейзена[482], снисходительная и пустая, как будто о самом Рейзене, бездарно подражающем Шаляпину, а не о гениальном создателе целого ряда музыкальных образов, о непревзойденном по силе вдохновения и творческой мощи певце. Москвин, Алла, Массалитинова помянули его тем, что в слезах прослушали все его пластинки на патефоне. После этого Массалитинова бросилась к Алле и, схватив ее за плечи со всей кабанихинской силищей, темпераментом, завопила: “Клянись, клянись, Алла, не подавать рук этому завистнику, этому ничтожеству – Рейзену!”
Бурные дискуссии о правах и обязанностях личности по поводу заметки Рейзена о смерти Шаляпина и по поводу самого Шаляпина.
Алексей все чаще и чаще проявляет наряду с мальчишеским шалопайством недетскую зрелость и редкую правдивость и справедливость мысли. Он сказал: “Официоз мог ограничиться даже меньшей заметкой, просто сказать: умер Ф. И. Шаляпин. Умнее, конечно, было прибавить то, что было в его биографии. Рассказать, как и почему он не вернулся к нам. Как ему предлагали приехать. Как он лишил себя родины и родину лишил себя. А в «Советском искусстве» надо было написать обо всех его ролях, о его гениальности…”
Мы с Леониллой продолжили спор, уже перенеся тему на философскую почву. И как всегда, были не по летам темпераментны. Особенно Мирович. К счастью, вовремя остановились – иначе пришлось бы прибегать к горчичникам, как уже было однажды.
Думаю: откуда спор? Зачем спор? Никто никого никогда в спорах не переубеждает. Не в том ли все дело, что всякая идея – сила и требует реального выявления. Идея не просто явление умственного порядка. В ней есть элемент этики и заряд воли. Отсюда необходимость возбуждаемую ею энергию разрядить, хотя бы в споре. Отсюда горячность споров, их боевой характер. Спорщики не жалеют своих электронов на заряды, выпускаемые во враждебный лагерь. Кто претворяет так или иначе свою идею в жизнь, тот обычно теряет охоту к спорам.
Не один раз мы проходим в течение жизни (если живем долго) через распятие, смерть, погребение и воскресение. Эти малые мистерии подготовляют нас к главному, великому таинству, к большой мистерии расставания души с телом.
О себе могу сказать, что я умирала и воскресала по крайней мере три или четыре раза. Была душевная боль, которая чем-то сродни распятию. Была агония сердца (“ты схоронил меня живой, о, как я смерти не хотела. Как долго-долго под землей живая грудь еще теплела”) и т. д. Была смерть того женского “Я”, чья ось жизни проходила через определенное имя. Потом это “Я” воскресало для новой малой мистерии. Только воскресение его было похоже на роденовскую статую, которую я видела в мастерской Родена под этим же названием “Resurrection”. Два трупа полуистлевшие, с полуоткрытыми глазами – мужчина и женщина – тянутся друг к другу. Так, воскреснув, и я тянулась к мужчине, как к Эросу-воскресителю. Так было до самой старости. И только старость помогла мне понять, что никакой мужчина не мог взять на себя той роли, уже потусторонней (в силе и славе, на облаках небесных), какой душа от него требовала. Что он был подставное, ирреальное лицо, символизирующее ту реальность, ради которой душа воскресала и тут же погрязала во всё “слишком человеческое”, к чему тянули страсти, заблуждения, падения.
Муж “Катеньки” Эйгес[483] (ей 64 года, ему тоже). С ним в последний раз разговаривали лет 35 тому назад в Кудинове. Там Катенька служила врачом на производстве торфа. Она тогда только что вышла замуж за пианиста (и композитора) К. Р. Эйгеса. Когда я сидела в его кабинете, увешанном картинами их сына[484], и смотрела в его глаза, внимательные, тронутые и сожалеющие (не ожидал увидеть меня в таком полуразрушенном виде), я испытала какое-то тихое, глубокое удовлетворение. И передо мной встал мой кудиновский образ. Я поняла, как требовательна, жестоковыйна и неосторожна в обращении с людьми была в то время. Таков же был и он. Кроме того, он страдал, как и другие его братья, манией величия. Он искренно верил, что он больше Вагнера и Бетховена (эту черту в нем и в его братьях мы с Катенькой звали эйгесизмом).
Мы стукнулись друг о друга по какому-то ничтожному поводу и разошлись на всю жизнь, несмотря на то, что Катенька была нежно и крепко привязана ко мне и мы собирались “не расходиться”, т. е. жить близко до конца жизни.
В Константине Романовиче жила душа восточного деспота. Он поработил жену, согнул ее волю, но, к счастью, не замутил кристальных вод ее души. Думала, чувствовала, воспринимала жизнь она по-своему. Во многом они были антиподы, и не без горечи было вино супружеского счастья в их чаше (по крайней мере, для Катеньки). Сегодня во взгляде Константина Романовича, смягченном, почти участливом, и даже в наклоне головы, в прежние времена до спеси горделивом, я прочла то потепление души, которым он, верно, обязан Катеньке. А может быть, и терниям на своем музыкальном пути. Он – профессор фортепианного класса в консерватории. Далек от нужды. Но это ли ему снилось “у врат Царства!”. У него много разных пьес, но их не приемлют, исполняются они не в зале консерватории, а в Доме ученых. И вероятно, это было во благо ему при его до сумасшествия доходившем честолюбии.
Если бы исполнились мечты его юности, воображаю, каким непробойным панцирем гордыни закрылась бы его душа от людей и их судеб. Еще несколько лет тому назад он требовал, чтобы женщина, которая у них была экономкой, вставала, когда он входил. У него были красивые, холодные коричневые глаза, как два редких приморских камушка. Теперь они тоже красивые, но они уже не каменные и глядят не поверх человека, а внутрь его.
Катенька же сохранила всю невинность младенчества в синих северных (она из Великого Устюга) глазах. И детскость черт, хоть они, конечно, несколько оплыли, кое-где разрыхлились, кое-где поморщились.
Радость ее при встрече нашей была горячей, шумной, по-детски экспансивной. Я так не умею. Но и я была тронута. И хоть на глазах у меня не было, как у нее, слез, но где-то внутри они зацвели, как на кудиновских просеках бесчисленные белые колокольчики ландышей.
Вчера узнала: умер (уже три года тому назад) художник Моргунов[485] – некогда Леня Моргунов, сын Саврасова (того, чьи “Грачи прилетели”). Леня Моргунов. 17 лет. Облик монастырского служки – худощавое, строгого выражения смуглое лицо, темные сосредоточенные глаза, негустые, гладкие волосы почти до плеч. Ходил в распускной синей блузе. Был до дикости застенчив, от застенчивости отрывисто-грубоват. Я и мои приятельницы были вдвое старше его. Его случайно познакомила со мной моя квартирохозяйка с целью продать мне или кому-нибудь через меня какой-то его эскиз. Это было, помнится, розовое, туманно-снежное зимнее поле и вдалеке на нем одинокие сани. Были и другие эскизы. Кое-что нам удалось продать. Леня был очень беден. Отец (“незаконный”) умер. Мать, полуграмотная женщина, осталась без всякой поддержки. Была еще дочь (ее не знаю). Жили они в Филях. Во время весенних загородных прогулок с детьми я иногда заходила к ним. Очень бедная была обстановка; знала семья, по словам моей квартирохозяйки, и настоящий голод. Тогда Леня приходил из Филей к нам пешком (в Каретный Ряд) просить взаймы 3 рубля. Я познакомила его с одной богатой семьей, глава которой имел наклонность к меценатству. Он купил у Лени очень хорошую “Позднюю осень”. Поле, обнаженные унылые просторы, уголок облетающего леса. Серая мгла и громада надвигающихся жутких темно-синих туч. Что-то соответствовало в этой картине угрюмым беспросветным колоритом жизни бедного мальчика. Впрочем, были маленькие просветы. Пригревала семья Барцала[486] (вдова известного в то время тенора, моя квартирохозяйка, добрая женщина). Весенние, потом зимние прогулки со мной, с моей близкой приятельницей А. В.[487] и с детьми, которыми я в ту пору любила окружать себя. Живопись – картины свои и чужие. Природа. Потом была у него связь с танцовщицей дункановской школы. Покойная Барцал уверяла меня, что он ко мне “больше, чем неровно дышит”. Теперь я думаю, что в этом была доля правды. Но тогда вызывало только улыбку – так велико было расстояние между возрастами и так занято было сознание другими образами, другими интересами.
Когда он оперился, знакомство как-то само собой стало далеким (в нем был для меня смысл, пока Леня был мальчик). Я потеряла его из виду на многие годы. Случайно встретила на Остоженке, он обрадовался, звал к себе, рассказал, что шесть лет тому назад женился и у него пятилетний сын.
Еще раз после этого через общих знакомых он передал мне, что он нездоров и хотел бы повидаться. Что-то помешало мне зайти в назначенное время, потом я потеряла его адрес. Нездоровью серьезного значения не придала, а это была уже та жестокая болезнь, которая свела его в могилу, – перерождение печени. С облегчением думаю сейчас: вот уже три года, как нет у него этой печени. Живого, реального чувства, что он жив, нет у меня. Может быть, оттого, что тропинка его души только на время соприкоснулась с моим путем. Мы ни в какой мере не были спутниками. И соединяли нас неглубокие и временного характера чувства: у меня материнская жалость и садовничий интерес к прорастающему растению; у него, как я сейчас это понимаю, отроческая, пажеская влюбленность в “королеву”, которая годилась ему в матери. О своем обожании он никогда не говорил, но вижу его отсюда в расширенном, мрачно-восторженном взгляде, в тоне голоса, в робости движений.
Надо мной висит его маленькая картина – несколько кипарисов, между ними пятна яркого света и их почти черные тени. Рука, которая писала их, уже три года – пепел и воздух. А он сам?.. Гипотезы материалистические. Гипотезы идеалистические. Тайна, сокрытая и от веры. Я знаю (верой), что он жив. Но никто из живых, как и я, не знает, где, как, почему и зачем он живет. И какая связь между той его новой жизнью и цветами, кипарисами, картинами, женами и детьми, из каких составлена жизнь по эту сторону, какой я почему-то еще живу, когда “стольких сильных жизнь поблекла”…