К книге
Маятник жизни моей… 1930–195428 тетрадь 12.7-26.9.1937
15%
28 тетрадь 12.7-26.9.1937
26

15 июля

Как истаяла за эти четыре месяца горя и забот Наташа (Сережина мать). Поседела. На 10 лет постарела. И как все же прекрасно ее лицо выражением светлого ума и душевной чистоты.

…Быстро смыкается вода над утонувшим в пучине Смерти. Вода забвения. Лета. Как редко вспоминаем Надежду Сергеевну (Бутову) мы, друзья ее. Нет двух месяцев, как умерла Катюша – учительница в доме Наташи. Дети ходят мимо рощи, где ее могила, весело, как и раньше, и никогда не говорят о ней.

20 июля

Все это мне захотелось перечислить для того, чтобы лучше оттенить те страхи с особенностями их, о каких буду писать каждый день в течение семи дней.

В Черниговской губернии.

Старинный дом в имении крупных украинско-литовских помещиков. Комнат неисчислимое множество. Часть их совсем закрыта и окна заколочены. Другие комнаты расположены жуткой анфиладой, всегда полутемной, с боковушками, где, казалось, кто-то поджидает тебя, когда ты идешь мимо. (Поджидает для того, чтобы напасть сзади.) В одной из таких комнат стоял бюст французской императрицы Евгении, как мне сказали. Фарфоровый, раскрашенный, в натуральную величину, с ярко-синими, странно живыми глазами. Попала я в этот дом по распоряжению партии на летний отдых к владелице имения, тоже члену нашей партии. Звали ее Елена Алекс<…>. Ей было 23, мне 21 год. Кроме нас двоих, в эту часть лета никого здесь не было. Родители Елены Алекс<…> умерли, именье принадлежало ей и еще двум сестрам – Наталье и Екатерине.

Когда мы приехали, сторож в тот же день рассказал нам о каких-то грабежах и убийствах по соседству. Елена Алекс<…>[430] спросила: “Вы как предпочитаете ночевать – одна или со мной в комнате?” Чтобы скрыть от нее странный, раньше незнакомый страх, какой внушал мне этот дом, я ответила, что хочу быть одна. Она зажгла свечку и проводила меня комнаты за четыре от своей спальни. И, проходя мимо комнаты с бюстом императрицы Евгении, осветила его и сказала: “Не правда ли, какие неприятно живые глаза”. И с этой ночи начались страхи, какие я испытывала в течение месяца каждую ночь. Они были связаны с пустотой комнат и в то же время с несомненным присутствием в них населявших их некогда людей. А главное – императрица Евгения. Ее синий, широко и напряженно открытый взгляд глядел на меня до рассвета через три или четыре стены, которые нас разделяли. Вдобавок в первую же ночь, укладываясь в постель и уже погасивши свечу, я услышала долгий, отчаянный, душу раздирающий крик. Зашевелились корни волос, и с убедительнейшей яркостью представилось, что в доме спрятался какой-то убийца. И конечно, он зарезал Елену, и это был ее предсмертный вопль. Но, может быть, она еще жива? Может быть, можно ее как-нибудь спасти. Как нарочно, спички упали с геридона[431]. И так, что при его мраморной тяжести нет сил отодвинуть его и достать их. Уже в настоящей лихорадке ужаса иду наугад по темной анфиладе к спальне Елены. И вдруг навстречу мне опять такой же протяжный вопль и луч света откуда-то, и через мгновение передо мной Елена со свечой в руках.

– Что с вами? – спрашивает она с тревогой. – На вас лица нет.

И в эту секунду я уже поняла, что таким невероятным звуком скрипели двери в ванную, откуда Елена вышла. Я призналась ей, что была напугана этим дверным воплем, потому что приняла его за ее крик о помощи.

– Ах, я и забыла вас предупредить, что у нас, как у Гоголя в “Старосветских помещиках”, поющие двери, – сказала она весело. Моего настроения ни в эту ночь, ни впоследствии она не понимала. Сама она была по-настоящему бесстрашна.

Но в конце лета довелось и ей испытать нечто похожее на страх.

Мы ходили купаться (тогда уже втроем – приехала еще Улита К. того же возраста) на пустынный берег реки, довольно далеко от дома. И шли обычно дальней дорогой, чтобы миновать старые ветлы, в дуплах которых, по словам пастухов, гнездились “волчьи шершни”. По местной легенде, достаточно было 12 их укусов, чтобы умереть в больших мучениях. Прибавлялось, что один пастушонок был уже так закусан. Забыла сказать, что не только волчьих шершней, но и таких насекомых, как пауки, кузнечики, черные тараканы, майские жуки, я боялась особым чувством отвращения, непонимания, кто они и зачем, и подозрения какой-то в них инфернальности. И на этот раз мы пришли на берег окольным путем, захватив зонтики, так как надвигалась туча. Когда мы были уже в воде, из соседнего леска вышло два парня, один с гармоникой и оба нетрезвые. Они подбежали к нашему платью, схватили все в охапку и со смехом стали удаляться, несмотря на наши гневные протесты. Тогда Елена (она была великолепна в эту минуту) кинулась к ним с угрозами стереть их за хулиганство с лица земли и, прежде чем они успели опомниться, толканула одного, который нес нашу одежду, так, что он упал, выхватила у него из рук всю охапку и с такой же быстротой очутилась на берегу, откуда, прикрывшись рубашкой, продолжала угрожать им всеми карами, какие только ей пришли в голову. Очевидно, ее сила, бесстрашие и угрозы подействовали на парней отрезвляюще. Может быть, к тому же они узнали в ней соседнюю богатую помещицу, но они ушли даже без руготни и не оглядываясь.

Пока мы одевались, туча заволокла все небо, по ней зазмеились молнии, загрохотал далекий, но все приближающийся с каждым раскатом гром.

Было решено ввиду грозы идти домой короткой дорогой, мимо волчьих шершней. “Начинается дождь, – сказала Елена, – под дождем они на нас не нападут”. Но дождь только накрапывал, когда мы поравнялись с ивами, и целая стая шершней бешено кинулась к нам. Мы оборонялись, вертя во все стороны открытыми зонтиками, но, если бы не вмешался в нашу судьбу внезапный ливень, они бы, конечно, нас искусали.

Когда же мы приближались в дому, грянул страшный громовой удар, и на наших глазах вспыхнул неподалеку, на краю деревни, овин и раскололось дерево. Тут я увидала побледневшее лицо Елены и была горда тем, что на этот раз она больше меня испугалась. Дома, при одной свече переодеваясь в сухое платье, мы вдруг услыхали сквозь раскаты грома и шум ливня страшные стуки в дверь, как будто кто-то в нее ломился. Я уже была одета в сухое платье, а Елена и Улита стояли в одних мокрых рубашках. Ясно, что я должна была отворить. Мне кричали обе девушки: “Не отворяйте, спросите – кто”. И вдруг я почувствовала, что не боюсь – после “волчьих шершней” – ничего человеческого. Без страха подошла я к двери и спросила: “Кто?” – “Да поштарь же”. Оказалось, это был весь промокший почтальон с письмами и газетами.

2 часа ночи. Нет сна. Попробую сверхурочно отбыть свое задание – описать второй “страх”.

Оспедалетти. Станция и небольшой курорт на Ривьере. Туда я попала, когда мне было 26 лет. Я только что пережила большое потрясение – несчастливую любовь, то есть окончательное крушение надежд, что она в какой-то мере, хотя бы и платонически, разделена. Мне хотелось уехать как можно дальше от всего, что ее напоминало, и, когда мне предложили стать воспитательницей двух детей 4 и 6 лет в одной миллионерской семье[432], я согласилась. С единственной целью – попасть за границу. К младшему ребенку, Жоржику[433], я не замедлила привязаться со всей затаенной жаждой материнства. Девочка, Женя[434], была мне менее близка, но и ею я занялась в такой же мере. Мать их, ожидавшая третьего младенца[435], пребывала в недомоганиях, в меланхолии и детей передала на мое попечение всецело.

В Оспедалетти отроги приморских Альп кое-где спускаются к морю отдельными узкими гребнями. По одному из таких отрогов по просьбе детей и по собственному безрассудному авантюризму я отправилась в одно лазурное утро на прогулку – Жорж впереди, Женя за мной. Незаметно тропинка перешла в узенькую полоску между двумя крытыми обрывами высотой в 6-7-этажный дом. Местами в ней стали появляться выбоины, через которые Жоржа надо было переносить. Нашу сумасшедшую экскурсию увидал знакомый английский пастор, снизу он стал кричать нам, чтобы мы вернулись, что впереди еще опаснее. Но он не понял, что я не могла пустить Женю вперед, не могла Жоржа, четырехлетнего, оставить назади, не могла его также взять на руки, да и все мы просто не могли повернуться на этом гребне, чтобы идти назад. Оставалось только с уступа на уступ, иногда по камням не шире ладони, продвигаться вперед вниз, к руслу высохшего потока. Я шла как сомнамбула, но сердце у меня было сжато тем неописуемым страхом, какой испытываешь иногда в снах-кошмарах. Дошли мы благополучно под градом пасторских восклицаний. Но с этим страхом не сравнится даже страх с “волчьими шершнями”.

Ах, я знаю, что не дает мне спать. Загнанная глубоко, бесправная, неожиданная, грызет душу тоска о судьбе одного человека[436]. Вернее сказать – передается каким-то подземным током огромная тоска, какую он теперь испытывает. Я думала, что переживаю его судьбу только отраженно через горе его семьи. Но вижу теперь, что все время доходит нечто и по прямому проводу. До настоящего часа оно, это нечто, не смело проникнуть в круг сознания.

21 июля. Утро. Карижа

Голубым сияющим утром

Над игрою радужных рос

Хорошо идти по дороге

Ночных непросохших слез.

И следить, как на каждой былинке,

Загораясь, ликует свет.

И ночные тяжелые мысли

Обретают нежданный ответ…

Солнце, солнце! Великое пламя,

Изначальный огонь бытия,

Торжествующей правды знамя,

Да святится воля твоя.

3-й урок. В Париже

Из Оспедалетти принципалы мои переехали к весне в Ниццу. Там Софья Исааковна Балаховская (мать Жени и Жоржика) понемногу усвоила себе раздраженно-барский тон по отношению ко мне. (Началось у нас с симпатии и прошло почти через дружбу.) Причины для раздражения, конечно, были – помимо тяжелой беременности и нараставшего разлада с мужем, во мне она обрела далеко не идеальную гувернантку. Я любила детей, умела их занять, но целодневное с ними общение стало для меня утомительным и тягостным soins corporals (физический уход). Я справлялась с ними неумело, неловко. И мне было странно, что при ее огромных средствах Софья Исааковна не догадывается возложить часть ухода за детьми на горничную отеля за какую-то приплату, о чем та сама намекала, но встретила отказ. Когда отношения окончательно расхолодились, Софья Николаевна Луначарская (потом Смидович), с которой мы очень сблизились, стала звать меня перейти к ним. У нее тяжело заболел муж (туберкулез мозга), и ей важно было иметь близкое лицо у себя в доме. И даже не это было главным мотивом, а приязнь, участие в моей судьбе и желание общей жизни. Мы в ту пору нежной заботливой любовью окружали друг друга, и за этот кусок жизни я храню нерушимую благодарную память милой женской душе, в то время так горячо несчастной и такой жизненно-доброй и чуждой всякого мещанства.

Когда родственница Балаховской, Соня (я так звала ее), молодая парижанка (и училась в Париже, и замуж вышла за именитого француза), очень дружественно ко мне относившаяся, узнала, что я ушла от Софьи Исааковны, она прислала мне приглашение пожить в их квартире – она знала, что мне хотелось побывать в Париже. Сама она и ее муж проводили лето в Биаррице и еще где-то, и в мое распоряжение была отдана художественно обставленная квартира на бульваре St. Michel с полным пансионом. В квартире оставался только преданный им слуга, Арман, домоправитель и великолепный повар (в торжественные дни его звали готовить к министру Делькассе – родственнику Сониного мужа). Арману было лет за 40. Это был краснощекий, сухощавый овернец (вместо звука “с” произносил “ш”). Он кормил меня разными деликатесами и смущал тем, что во время обеда стоял в дверях, расспрашивая, какое блюдо и насколько мне нравится, и обсуждал меню завтрашнего дня. На столе каждый день появлялся букет свежих цветов. И вообще заботливость его была изумительна. Когда я выходила после него, он очень беспокоился, чтобы я по рассеянности не оставила дверь открытой. Однажды он, отправляясь к Делькассе с этим же приговором по поводу двери: Surtout n’oubliez pas la porte, madame[437]. И прибавил: тем более что вы будете ночевать одни, ужин поздний, меня задержат до 2–3 часов, и я переночую у моего кузена (кузен служил у Делькассе швейцаром).

Вскоре после его ухода вышла зачем-то и я и, завернув за угол бульвара, усомнилась, заперта ли выходная дверь. Вернулась. Дверь действительно оказалась не так заперта, как учил Арман, а так, что отмычкой или подобранным ключом ее легко было бы отпереть.

Вечером, когда я вернулась в квартиру одна, я вспомнила эту свою оплошность, и на меня напало состояние, которое можно назвать ощущением близкой опасности. Я отвлеклась от него чтением и разбором заметок, какие делала для себя в музеях. В мою большую старинную кровать с бронзовыми амурами я улеглась без всяких страхов. И уже стала засыпать, когда услышала, как в моей комнате кто-то стукнул стулом. Сон соскочил с меня мигом. Я приподнялась и стала прислушиваться.

Уже появился в мозгу образ апаша, который пробрался в квартиру в те 10 Вот это и был момент величайшего, захватывающего дух страха. И в следующее мгновение явилась необходимость подавить его во что бы то ни стало, чтобы спокойно (я помнила, насколько тут важно спокойствие) спросить: Qui est là?[438] – В ответ прононсу странный сдавленный голос: C'est moi[439]. Moi qui êtes vous donc?[440] Спрашиваю еще увереннее и суровее. И слышу: Armand. На секунду отлегло от сердца. Значит не апаш, не стилет, не шелковый шнурок вокруг шеи. Но тут же вспомнились длинные блестящие взгляды Армана во время обеда, его букеты, его вопрос, не жених ли мой Петр Гермогенович (Смидович), который часто заходил ко мне.

– Но что вам тут нужно, Арман? – спросила я (конечно, по-французски) уже с гневом. На это он ответил:

– Я ищу спички (электричества в квартире не было).

Тут я сделала неосторожность.

– Спички возле меня, на столе. Я могу вам их дать, – сказала я.

Он приблизился, и я услыхала, что он опустился на пол возле моей кровати.

– Мне не нужно спичек, – раздался его голос с полу. – Мне нужно быть с вами. Я люблю вас.

– Или вы уйдете сию минуту, или я брошусь с балкона, – сказала я с определенным решением сделать это. Он помолчал. Потом сказал: – Я не могу уйти. Для этого я слишком влюблен в вас. – И вдруг мне стало его жалко. Я протянула руку и коснулась его лба и почти нежно, от жалости и от прихлынувшего доверия к его порядочности, стала говорить о том, как я ему верила, как не запирала к нему дверь, боясь апашей (из балконной двери), как он не знает, какое ужасное оскорбление наносит мне, забравшись в мою спальню, и как я его прощаю и ничего не скажу об этом его поступке его хозяевам.

В конце моей речи он вскочил на ноги, постоял с минуту, тяжело дыша, и крикнул, выходя из комнаты: – Заприте дверь. И помните, что женщина всегда должна запирать дверь в своей спальне.

Я уверена, что меня спасла тогда от нападения Армана моя девическая неопытность, мое объяснение его поступка влюбленностью и моя жалость к его “несчастной влюбленности”.

22 июля. Ночь. Бессонница. На станции Графской

4-й урок (“О страхе")

Мы жили там (с сестрой Настей) на даче только вдвоем. Мне было 28, ей 23 года. Домишко, только что отстроенный, совсем пустой, стоял одиноко в большом сосновом лесу у большой дороги, по которой нередко сновали какие-то оборванные безработные люди подозрительного вида. Все дачные знакомые дивились, как это мы не боимся жить так. Но мы с самой первой ночи стали бояться и настолько вошли в состояние страха, что ложились спать только тогда, когда становилось совсем светло. Это было непрерывное настороженное ожидание, что кто-нибудь из лесу или с большой дороги может ворваться к нам. Особенно страшно было в дождь, когда нельзя было различить окрестных шорохов. Однажды это настроение довело нас до какого-то сумасшедшего напряжения, требующего немедленной разрядки. Если бы у нас были среди дачников близкие знакомые, мы в ту ночь пошли бы к ним с просьбой о ночлеге, но таких знакомых не было.

Пошел дождь. Со стороны дороги смутно донеслись мужские голоса. Они не прошли мимо, а замолчали, не доходя до нас. В звуке дождя стали чудиться какие-то шорохи, шепоты.

– Притворимся сумасшедшими, – прошептала Настя.

Помню ее бледное как полотно лицо и расширенные, с настороженным взглядом, почерневшие глаза. Я распустила волосы, – они у меня были пышные и ниже пояса. Сестра закуталась с головой в простыню. Мы взяли в руки по зажженной свечке и с пением “со святыми упокой” стали ходить вокруг комнаты. Окна были не занавешены; и возможно, если злоумышленники действительно таились в эту ночь где-нибудь вблизи, они не решились войти, увидев такую жуткую процессию. Мы вошли во вкус представления и так расхаживали с похоронным пением до самого рассвета.

Во время этого хождения мы уже не испытывали страха. Образ близкой опасности был вытеснен из воображения нашей затеей, скованность, страхом порождаемая, рассеялась в движении, в звуке голосов. И вдобавок у нас явилась уверенность, что мы сами в этом виде наводим страх и что никто не посмеет напасть на двух сумасшедших. (Сестра была даже уверена, так как мы были окутаны в длинные, волочащиеся простыни, что нас примут за привидения.)

Урок 5-й. В Киеве

Это было в 1918-м, а может быть, в лето 1919-го года[441]. Я шла через летний госпиталь. Его палатки разбивались в роще, по склону горы, спускающейся с Печерска на так называемое Новое строение, где жили тогда Тарасовы. Вдруг с правой стороны дороги, огибающей лагерь, до меня донеслись дикие крики и вопли. И одновременно снизу, куда поворачивала моя дорога, – ружейные залпы. На повороте дороги стоял пикет, и солдат молча прикладом загородил мне путь. Тут же в стороне стояло еще несколько остановленных им прохожих.

По склону рощи неслись вниз люди в больничном белье. Молодые и старые. Евреи. Лица их были искажены смертельным ужасом, рты раскрыты в пронзительном нечеловеческом крике. Сверху их гнали нагайками конные осетины с пьяно-озверелыми лицами. Солдаты внизу прикладом и штыком загоняли их в сарай, откуда непрерывно раздавались выстрелы. Потом я узнала, что начальник госпиталя из сострадания укрыл в лагере несколько евреев-коммунистов, которым грозил расстрел, как и всем коммунистам во время прихода белых. На него был донос, и в результате поручили осетинам (почему-то ненавидящим евреев), полудикарям кровожадного вида, расстрелять всех евреев, какие окажутся в летнем госпитале.

Я не знаю, сколько времени мы простояли в созерцании этого чудовищного зверства. Страх сковал меня, особый, доходящий до безумия страх перед тем, что в нашем человеческом мире возможно такое насилие, такое убийство, такой ужас, какой испытывали эти бегущие под нагайками люди к неизбежной, неотсрочной смерти. Когда прекратились выстрелы, нам разрешили идти вниз. У тарасовского дома[442] под акациями стоял верблюд и ощипывал листву с ее веток, вытянув змеиную голову. (Это был осетинский верблюд.) Если бы я увидела под этим дерево гориллу или дракона, я бы ничему не удивилась и все бы стало для меня в тот момент символом ужасного страха, что возможно на нашей земле невозможное, свидетелем чего я только что была.

23–25 июля

Урок 6-й (“О страхе")

Киев. 1919 год. Осень. Толки о том, что зимой не будет ни водопровода, ни топлива, не будет электричества. “Спасайся кто может”. Семьи, с которыми я была душевно и жизненно связана, покинули Киев: Тарасовы уехали в Крым (Алла ожидала ребенка), Скрябины – в Новочеркасск[443].

Группе знакомых и двух-трех незнакомых мне лиц удалось каким-то чудом раздобыть теплушку, которую прицепили к санитарному поезду, отправляемому на юг. Прицепили к этой группе и Мировича. Теплушку нашу правильней было бы назвать холодушкой. Была одна ночь, в которую на нашей половине пассажиры едва не замерзли. Тут была мать М. Слонимского – Фаина Афанасьевна[444], племянник писателя Шестова Жука Давыдов[445], юноша лет 23–24. Массажистка Ев. Ал. (еврейка, дальняя родственница киевского сахарозаводчика Балаховского) и никому из нас не ведомая полька с годовалым сыном Мечиком. С другой стороны, комфортно завешанной коврами, поместился писатель Шестов[446] с двумя дочерьми и женой, которую в Киеве в скрябинском кругу прозвали Элеазавром (она была Анна Елеазаровна). Было в броненосной толщине ее душевной кожи, в физической и духовной угловатости, в примитивности ума и какой-то костяной силе, разлитой во всем ее существе, напоминающее динозавров, ихтиозавров, плезиозавров. Неврастеничного, слабохарактерного философа Шестова она прикрепила к себе неразрывными узами, родив ему двух дочерей и создав очаг, где у него был кабинет, в котором никто не мешал ему размышлять и писать. В этом вагоне Элеазавр следил ревниво, чтобы обе половины вагона не смешивались в продуктовой области, так как семья была снабжена гораздо обильнее и питательнее, чем мы. Ревниво относилась она и к беседам со мной, для каких Лев Исаакович осмеливался перешагнуть запретную зону. И скоро эти беседы прекратились. В ночь, когда мы коченели от холода, Лев Исаакович, однако, решился приблизиться к нам, привлеченный плачем старухи Слонимской. Он посоветовал нам лечь в кружок, друг к другу ногами. Не помню, послушались ли мы его. Знаю только, что, несмотря на жуткие ощущения холода, никто из нас даже не простудился. На половине Льва Исааковича ехал студент Михаил Слонимский, который тогда считался женихом старшей дочери Шестова, Татьяны. Он знал наизусть всего “Евгения Онегина” и всю дорогу декламировал отрывки из него.

В эту поездку суждено мне было три раза испытать страх. Первый раз, когда младшая дочь Шестова, Наташа, пошла в лес за хворостом для нашей печурки (тогда уже она была у нас). Поезд должен был тронуться, а девочки (было ей тогда лет 16) еще не было видно на опушке. Если бы она не пришла вовремя, конечно, отец остался бы на этой станции. И страх за него был еще сильнее страха за Наташу. На станцию могли прийти “белобандиты” и растерзать его за его семитическую наружность.

И вообще, я тогда всю дорогу до Харькова с замиранием сердца прислушивалась на остановках, не раздается ли: “Бей жидов, спасай Россию”.

Второй страх был пережит в Харькове, когда оказалось, что поезда дальше не идут, что надо оставаться на вокзале и ждать неизвестно чего. Но не к этому относился страх. Я – фаталист и в таких трагических положениях, как было и в Киеве во время 11– ти его переходов из рук в руки, смотрю на себя точно со стороны и очень издалека, хотя не без любопытства к тому, что это такое и чем это кончится. И с особым подъемом, точно мне поднесли стакан крепкого вина. Но, когда я поняла, что Лев Исаакович с семьей остается в Харькове, где у них были какие-то магазины, где можно было приютиться, и поняла, что он прощается со мной, покидая меня на вокзале, где насекомые хрустели под ногой perdute gente[447] и где потом четыре ночи пришлось сидеть на корзине с вещами, не имея надежды уехать, – когда я все это поняла, я испытала жестокий, головокружительный страх перед тем, что это могло, что это смело так быть с ним и со мной, что так смеет быть с друзьями (в то время мы были больше, исключительно внутренне и без тени “романа”, связаны, чем просто друзья). Этот леденящий страх затмил в моем сознании внешний трагизм положения за эти четверо суток. Жука, его племянник, навещал меня и мою спутницу каждый день. Лев Исаакович не пришел ни разу: Элеазавр не пустил. Как были прожиты эти дни и ночи на харьковском вокзале, трудно рассказать. Как бы во сне, где уже все возможно и ничто не может поразить. И как бы вне времени. Правда, четыре раза сквозь громадные вокзальные окна начинал проливаться тусклый октябрьский свет и погасали внутри зала огни. За буфетом появлялся у гигантского куба с кипятком человек, раздающий какой-то напиток, где слышалась горечь цикория. Отраднее его после бессонной ночи ничего нельзя было представить, уже потому, что он был горячий. К нему двигалась с рублями в руках бесконечно длинная очередь. Такая же, другая, шла к умывальнику, в уборную. Таковы были внешние грани между глубокими и как бы уже вневременными пространствами, через которые шла душа, далеко не всё доводя до сознания из того, что видели ее глаза. Они видели тифозных больных, которые тут же на полу, укрывшись шинелями, метались в полубреду. Видели солдат, которые в двух шагах от нас флиртовали с пьяными женщинами. Видели, как через какие-то сроки распахивались двери вокзала и в них появлялась новая толпа пассажиров очередного поезда с бледными, измятыми лицами и безумными глазами. Они уже знали, что дальше их не повезут. Что это конец света. В этом странном спокойном сомнамбулизме была такая отрешенность от всего житейского, что, если бы объявили тогда: всех под расстрел немедленно, – это показалось бы только естественным.

Вместо этого однажды кинулась ко мне моя спутница (после долгих неудачных хлопот) с гневными укорами: “Я одна хлопочу, бегаю, мучаюсь, а вы тут сидите как ни в чем не бывало. Хоть бы раз к коменданту сходили!” – “Да ведь вы уже у него были”. – “Что ж с того? Он не захотел со мной разговаривать. Он догадался, что я еврейского происхождения. Он известный антисемит”.

Без всякой надежды на успех я пошла с ней вместе в комендатуру. Там стоял у телефона в высшей степени аристократичного вида средних лет человек с надменными синими глазами, с холеной белизной рук, с кольцом на мизинце, где синел сапфир, похожий на его глаза. На этот камень я и засмотрелась, пока он говорил по телефону, изредка кидая на нас беглый недовольный взгляд. На вопрос, что нам от него нужно, я ответила:

– Разрешение проехать с воинским поездом до Ростова.

Он спросил:

– Вы жены офицеров?

– Нет.

– Сестры милосердия?

– Нет.

– Так на каком же основании вы просите?

– Без всякого основания, – сказала я, – из простого животного чувства самосохранения. – Моя спутница вмешалась, начала рассказывать о том, что я “известная писательница” – имя.

Он посмотрел на нее с дерзким презрением. Потом спросил, обратясь ко мне: “Фамилия?” Я сказала свою и ее фамилию. “Я позвоню, – сказал он. – Если будет место, поезжайте. Зайдите в кассу в 9 часов. Поезд уйдет в 10”, – и величественным жестом закончил аудиенцию.

В 9 часов оказалось, когда мы были у кассы, что билет дан только мне, другой фамилии в разрешении не было. Но спутница моя обнаружила такую страстную энергию в требовании и для себя билета, так уверяла, указывая на какую-то чужую фамилию в списке, что это именно она: “Хоть инициалы другие, так что ж с того? Разве дело в инициалах, дело в разрешении… Сам комендант… Превышение власти… Наконец, я умоляю, и я должна ехать вместе с Мирович”, – и т. д., и т. п.

Кассир, оглушенный, уступил. Потом, когда на это место явился офицер (она уже успела лечь, место было наверху), с такой же всепобеждающей волей к жизни, она умолила и убедила его, что “женщину офицер не может обидеть, не может поступить грубо. Она же не двинется с места. И у нее уже нет сил после операции (операции не было). И надо быть офицеру благородным человеком”. Офицер ругнул ее неарийское происхождение и ушел в другой вагон.

Вечером на другой день мы были на ростовском вокзале. Там, как и в Харькове, хрустели под ногами сыпнотифозные паразиты, люди лежали на грудах вещей или метались с ошалелым видом, что-то разузнавая, куда-то устремляясь в надежде найти дверцу в ловушке судьбы. Я решила ехать к Скрябиным в Новочеркасск. Татьяна Федоровна звала меня к ним еще в Киеве. Адрес ее я знала. Но мне сказали в кассе, что поезд в Новочеркасск пойдет только завтра утром.

Перспектива провести на ростовском вокзале еще такую же ночь, какие были на харьковском, привела меня к решению какой бы то ни было ценой избегнуть ее. Переутомление от четырех бессонных ночей, жгучий зуд от насекомых во всем теле (белье не снималось больше недели) сказались неотступной, неотложимой потребностью вымыться и выспаться.

Уже в вагоне я слышала, что в ростовских гостиницах нет свободных номеров. Но, надеясь на какую-нибудь сверхъестественную удачу, пустилась на поиски, оставив вещи под надзором спутницы (она объяснила, что не сойдет с места, так как боится пропустить поезд на Симферополь). Старичок извозчик терпеливо возил меня от гостиницы к гостинице под дождем и ветром по темным улицам – фонари горели лишь на главном проспекте. Везде удивленно и сердито отвечали: “Ничего нет”. Услыхав это “ничего” уже, кажется, в шестой раз, я стояла в раздумье у подъезда какого-то захолустного вертепа с красными фонарями, с моим дырявым мешком, где были все деньги и документы. Извозчик уговаривал “покориться и ехать на ночлежку к вокзалу”. В это время из дождевой мглы выступила маленькая фигурка в высоком цилиндре, и вежливый голос сказал: “Я могу вас проводить к очень приличным дамам. Они возьмут за ночлег 200 рублей. Мне – сто за комиссию. А в гостиницах вы ничего не найдете”. “Хорошо”, – сказала я. “Ох, нехорошо, – сказал извозчик. – Куда лучше – на вокзал”. “Дайте ваш чемодан”, – сказал маленький человек. “Не давайте”, – сказал извозчик. Но я дала – он был довольно тяжелый. И кроме того, недоверием я боялась обидеть моего покровителя. И вдруг он с чемоданом помчался так быстро, что я мгновенно отстала от него, а он пропал за углом. Но это еще не был страх, а нарастание событий, как бывает в сложных тяжелых снах. Мелькнула мысль: “Как же теперь, без документов, без денег”, – но как-то издалека и точно не обо мне. Не прибавляя шагу, я дошла до поворота и увидела при свете, падающем из окон на темную улицу, как мой таинственный гид, перебегая с места на место, смотрит куда-то вверх. Потом он подскочил ко мне и сказал: “Этих особ нет дома. У них не видно огня. Придется подождать в молочной. Тут есть неподалеку хорошая, в ней можно иметь и яичницу”. Я тупо согласилась ждать в молочной. “Что вам заказать?” – спросил он. При лампе в молочной я увидала, что у него правильное и точно у деревянного манекена недвижное, какое-то отвлеченное, выдуманное, из сказки Гофмана лицо. Меня стала мучить мысль, что это фантом. Надо будет спросить, кто он, имя его. Да и есть ли он еще? Может быть, все это снится. “Так что же вы себе закажете?” – опять раздался его голос уже настойчивее. “Я ничего не хочу”, – ответила я, удивляясь, что можно говорить и думать о еде. У меня уже начался жар, который через сутки разразился сильным гриппом, а один из врачей уверял, что это была сокращенная и без сыпи форма сыпняка.

– Тогда закажите для меня, – сказал фантом. – Яичницу.

– Заказывайте что хотите.

Через пять минут он ел передо мной яичницу с нескрываемым наслаждением, от созерцания которого у меня подымалась тошнота. И мучила мысль, как же и зачем он ест яичницу, если он призрак.

Чтобы проверить, человек он или нет, я спросила (не знаю, почему именно это):

– Вы еврей?

Он так обиделся, что уронил вилку и поперхнулся яичницей.

Рыжеватые глаза его сверкнули.

– Почему вы это спрашиваете?

– А вы почему обиделись? Что же тут плохого – быть евреем? Важен человек, а не его национальность.

Он успокоился и сказал с достоинством, принимаясь за яичницу:

– Я – грек.

Когда он докончил свою порцию, он вскочил и сказал:

– Теперь я пойду узнать, не вернулись ли дамы. – И убежал. Через четверть часа ко мне подошла молодая прислужница в молочной и сказала с усмешкой:

– Вам придется уйти. Мы сейчас закрываем.

Я очутилась на перекрестке двух пустынных улиц. Шел дождь. Свирепый ростовский ветер с воем носился вокруг. Я решила уже просидеть ночь на этом крыльце, когда показался под фонарем мой грек.

– Дамы еще не пришли. Но тут близко есть еще одна молочная. Она закрывается в час ночи. – Там он заказал себе еще одну яичницу. И, покончив с ней, опять убежал. Заведующая молочной спросила меня:

– Вы знаете этого человека? (Сначала она спросила, не заболела ли я тифом.)

– Нет. А что?

– Он тут бывал. Он мне кажется подозрительным. Приводит приезжих. Они его кормят. Он, верно, обещал вас устроить на ночлег.

– Обещал.

– Ни за что не соглашайтесь. Это ведь Ростов. Может быть, он водит дам в притон. И там их грабят и убивают.

– Все равно, – ответила я, к ее удивлению.

– Вот охота пропадать! Лучше оставайтесь ночевать у нас в молочной. На прилавке. Мы вас запрем. А в 8 часов отопрем. Ваш поезд когда? – Я сказала, что в 10.

– Вот видите! Вы тысячу раз успеете на вокзал. И никто вас тут не убьет. Разве только крысы будут беспокоить.

Услыхав слово “крысы”, я поблагодарила и предпочла им притон. Через какой-то срок мой грек вернулся и шепнул мне с таинственным видом:

– Дамы пришли.

Он подхватил мой чемодан и рысью под дождем помчался по каким-то переулкам. Остановился у мрачного туннеля, который вел во двор между двумя четырехэтажными домами.

– Здесь не произносите ни слова, – сказал он. – Ни звука. Нас сейчас встретят.

Из туннельного мрака выросла гигантская фигура в остроконечном капюшоне и, молча схватив меня за руку, повела через туннель. Потом мимо каких-то дровяных штабелей и куч железного хлама, потом по внешней пожарного типа лестнице, ломаной линией бегущей вверх, мимо стены, на четвертый этаж. Грек шел сзади. У четвертого этажа он шепнул: “Мои сто рублей”. Они были заготовлены еще в молочной. Я отдала ему эту бумажку, и он быстро стал спускаться. Помню спокойное любопытство: как меня будут убивать. И готовность к концу. Никакого сожаления о жизни. Никакого протеста. Но и никакой торжественности смертного часа. Почти равнодушие, но совсем особого свойства – ледяного, неотвратимого. И может быть, от него шевелились корни волос и выступал холодный пот. Щелкнул ключ. Отворилась в стене узкая дверь. Рука гиганта капуцина перетащила меня через порог в ярко освещенную кухню. И, когда с гиганта упал плащ, я увидела, что это женщина неестественно громадного роста с добродушным, смеющимся немецким лицом. “Перепугались?” Я ответила: “Не знаю”. Тут уж все пошло в идиллических красках – горячая вода, кипяток для белья, унизанного мелким жемчугом сыпнотифозных насекомых, чай, постель с чистым свежим бельем. Гигант оказался учительницей немецкого языка, подрабатывающей тем, что пускала ночевать приезжих. Учитель греческого языка доставлял им клиенток. Спросят меня – где же тут о страхе? Отсылаю к началу и тем строкам, где друг и его семья оставили меня на харьковском вокзале.

4 августа. Ночь. Малоярославец

Ангел с мечом огненным, попаляющим все на пути своего полета, пролетает иногда над целой страной, иногда над одним городом, и всегда на земле над какой-нибудь группой лиц – над шахтой, над войском, над семьей и над отдельными, одиноко гибнущими людьми. Оттого молятся в ектенье “о еже избавитися нам от глада, мора, труса, огня, меча, нашествия иноплеменных” и “от болезни, печали, клеветы людской”…

Ангел с огненным мечом пролетает над дорогим мне домом…

И хоть верю, что он может погубить только внешнее благосостояние, только здоровье, только жизнь, не душу – шелест его крыльев пугает и томит сердце. Как в ночь, когда Сын Человеческий “плакал и тужил” в Гефсиманском саду, хочется молить: да мимо идет чаша сия! Мимо Сергея, мимо его отца, его матери, мимо моего сердца. И нет сил сказать из самой глубины по-настоящему: “Пусть будет не так, как я хочу, а как хочешь ты”.

Сережа ни с того ни с сего собрался в Боровск за 22 версты. Пешком. Один. Когда его отговаривали, у него появилось в лице выражение, которое напомнило глаза раненого молодого оленя на какой-то гравюре. Стало ясно, что ему нужно на какой-то срок спастись от тяжести, нависшей над их жизнью. В частности, от ухода за медленно умирающим дедушкой и от созерцания разрушения его сил и умственных способностей.

5 августа. Ночь. Малоярославец

Сережа вернулся из Боровска несколько освеженный, но с сильным тиком, какого давно у него не было.

У Наташи температура выше 38-ми. Плеврит. Мучительный кашель. Бабушка (мать Наташи)[448] сломала руку.

Я увела Нику в Карижу. Ходили с ним в лес за орехами. В лесной свежести, под ореховыми кустами, под радостные вскрики детей и я забыла на время ангела с огненным мечом. Так, говорят, на фронте играют в карты, читают романы, радуются папиросе или конфете, в то время как в полуверсте гремит все приближающаяся канонада. Что такое канонада? Нестерпимо громко выраженная все та же близость боли, увечья, смерти.

Лепет Ники (6 лет) по дороге в Карижу: “…я видел сейчас трех жучков. Трех сразу! Один большой, красный с черным узором. Два поменьше – должно быть, его дети. Или, может быть, он – предводитель жучий. Слышишь, как лес шумит – это его разговоры. Дерево – как человек ведь. Корни – его ноги. Ветки – его руки. Верхушка – голова. Я покажу тебе холм, где стоял Наполеон, когда его войска затопляла лужа. Он вон там стоял. А где он теперь?” – “Сто лет тому назад умер”. – “Ого– го-го, как давно! Значит, он больше сюда не придет”.

3 часа ночи. Бессонница

Наташин кашель вызывает видения холмика под березами ближнего кладбища. Воображение нелепо силится представить, что будет без нее с детьми. Боже, милостив будь к ним и к ней. А мне пошли сон “мирен и безмятежен”.

4 часа ночи. Нет сна и нет молитв. Слышу, как Наташа говорит сквозь кашель сестре, вставшей с предложением “теплого молочка”: “Дай мне поплакать”.

Она поглядела на меня сегодня долгим, из глубины глядящим взглядом, в котором я прочла, что она не надеется выздороветь.

Но так уже было с ней три года тому назад, когда и я была близка к исходу души из тела. Этот взгляд я помню у нее в те времена. И тогда ей было еще хуже – задето было горло. И совершилось ведь чудо. Надо верить в него и теперь. И не только верить, но и надеяться. (Надежда – вера в напряженном, в активном, в творческом ее состоянии.)

Всю тоску, какая томит Наташу ночью о спутнике ее, о судьбе его, я ощущаю, как волну, покрывающую меня с головой. И все ее переливы, все оттенки. И не умею выплыть из нее в открытое море, в беспредельность.

6 августа. Ночь. Малоярославец

Наташа сказала матери: “Я знаю, что я умру, лечите или не лечите меня – все равно”.

7 августа

День рождения Сережи (15 лет).

Чудесное утро, золотое, синее, прохладное. Наташе лучше. И верится всей душой, что будет чудо, что одолеет она болезнь.

Как вчера молились о ней дети! Я смотрела на них из темной террасы. Димок то закрывал руками опущенное на грудь лицо, то подымал его кверху, глядя куда-то ввысь. И все оно было залито слезами, и недетская скорбь светилась в больших умных глазах. Скорбно, трагически, но с горячей сосредоточенной верой глядели в невидимое, неведомое (ее душе ведомое) черные, пламенные глаза Елизаветы. Робкой надеждой и глубокой печалью было освещено повзрослевшее, утоньшившееся, нежное лицо Сергея. И все они одновременно падали ниц и долго оставались так в совершенной недвижности и безмолвии. Когда же они выпрямились, стоя на коленях, личики их светились, как алебастровые лампады, внутренним светом.

22–23 августа

Злобы дня.

Искала оправу для очков с переносицей 56, роговую. Ищу уже год. Начали болеть глаза от старых стекол в сломанной оправе. Сегодня решила (вернув в “Оптику” стандартную на штифтах оправу, от которой болит и нос, и глаза) во что бы то ни стало добыть очки. Исходила пол– Москвы. Везде только стандарт. Вернулась домой, ниткой и проволокой скрепила жалкие обломки очков. И хоть уже не по глазам они и то и дело нужно от них отдыхать, но все же это легче, чем мучительное давление штифтов на переносицу.

Встреча Громова, Юмашева, а третьего забыла[449]. Пролетели над Арктикой 10000 километров. Триумфальная встреча, приостановилось движение на улицах, где они ехали. Музыка, цветы. Я включила радио и позвала из кухни домработниц. Шура удивилась и покраснела от благодарности. Она знает, как мне трудно переносить радио. Я сочла, что им, именно им, пролетаркам, необходимо отойти от плиты и участвовать в этом ликовании, хотя бы через хриплые звуки радио. Кстати, рассказала им, что такое полюс (они не поняли, кажется, не поверили). А Леваневский вряд ли жив[450]. Или хуже – где-нибудь искалеченный, без помощи, на льдине. “Оленя ранили стрелой, а лань здоровая смеется”. И вот я хожу по улицам, смотрю на детей, читаю то, что мне интересно. Живу. И пока у меня (сегодня) ничего не болит, только голова опять дурманится. А Наташа в плеврите. И прибавилось воспаление легкого. И все время должны мучить ее мысли о судьбах самых дорогих ей существ. Особенно если она не верит в выздоровление. А она не верит. Боже, милостив будь к нам, грешным.

7 сентября

В самых несчастных обстоятельствах человек может оставаться честным (верным себе). Шекспир.

Москва. 2 часа ночи

Приехала Алла из Парижа – Ниццы – Монте-Карло. Гора парижских тряпок, бусинок, вуалеток. Внимательно заготовила всем домашним подарки и, сияя детской радостью, целый вечер раздавала и комментировала их.

Завели патефон, и понеслись из него французские фокстроты, потом голос Шаляпина: “В 12 часов по ночам” и “Во Франции два гренадера”. Выдвинули на середину комнаты стол, на нем Юрина жена, Татьяна, поставила великолепный букет из красных гвоздик. За ужином Алла без умолку рассказывала о выставке – о русском и немецком павильоне, о тысяче выдумок европейской цивилизации. Некоторые из них привезла домой. Хорошо описала самый Париж, его физиономию, его обаятельность. И очень хорошо сказала о Джоконде (несколько раз ходила в гости к ней и к Милосской Венере): “Я была раз в таком настроении, когда все раздражает, когда преувеличиваешь всякую неприятность. Подошла к Джоконде. Раньше я как-то не понимала ее. И теперь она мне не показалась красивой. Но глазами и улыбкой она до того ясно сказала мне, что я как будто услышала ее голос: «Все это такие пустяки. Надо быть выше этого». И такая у нее мудрость в глазах. Такое понимание жизни… Ушла от нее совсем в другом настроении, чем пришла”.

8–9 сентября. 10 часов вечера. Москва

Среди цветов, поднесенных Алле к ее первому спектаклю в сезоне.

Тропа цветов. Со стороны незаметно, сколько на этой тропе мелких и крупных колючек. Цветы, как и овации, и все эти парижские одежды и украшения, которые составляют теперь фон Аллиной жизни, не уменьшают, а может быть, еще ярче оттеняют теневые пятна ее.

Жоржетта (француженка, ходит на дом шить) просила Аллу привезти из Парижа горсточку земли, чтобы с ней опустили ее в могилу. Алла привезла ей вместо земли из Парижа чудесные и даже не совсем увядшие розы. Жоржетта, припав к ним головой по-французски театрально и в то же время искренно, плакала до тех пор, пока ей показали другие подарки, ей привезенные: наперсток, ошейник (под бирюзу), бисерный браслет из букв Paris и год выставки, журнал мод, какую-то розовую брошечку. Это ее в такой степени утешило и так подняло настроение, что она целый день чувствовала себя по-детски.

17 сентября. Ночь. Ул. Огарева

Гражданин, гражданин! Что вы делаете! Опомнитесь! Гражданин, как вы смеете бить женщину! Негодяй!

На эти крики Аллы я бросилась на балкон и увидела с балкона в большую открытую форточку нижней соседней квартиры, как худощавая рыжая немолодая женщина с растрепанной головой ползет на коленях к двери, а белокурый с манекенным лицом, причесанный у парикмахера мужчина, по виду моложе избитой женщины, пинками поощряет ее двигаться поскорее. Потом он распахивает дверь и выталкивает ее в коридор. Алла не перестает звать дворника. Всполошились еще какие-то вышедшие подышать ночным воздухом люди со двора. Мы увидели через несколько минут в эту же форточку, как в двери негодяя постучались и вошли какие-то мужчины с угрозой выселить его за ежедневные побои жены.

Но самое замечательное в этом отвратительном эпизоде было то спокойное, отчетливое охорашивание, с каким эта blonda bestia[451] поправляла перед зеркалом прическу, завязывала галстук и потом куда-то отправилась (в первом часу ночи). Наша кухня комментировала: “Так у них давно. Он ее еще в июне тузил. Кричала на весь двор”.

Предыдущая главаГлава 26 из 172Следующая глава