Алла говорит, что Москвин, когда читал о дуэли Пушкина, плакал. Плакал он и на генеральной репетиции “Анны Карениной” – отцовски радуясь успеху Аллы. Дружески – постигая в силе ее изображения, что пережила она сама за последние годы, когда разрывалась между ним и сыном и не умела провести рубеж, отрезывающий прошлое от будущего.
Москвин – большой артист, богатая, яркая индивидуальность, сильный и ответственный за свои чувства и поступки человек. И все же я, вспоминая свое молодое отношение к Эросу, не могу понять, как можно любить – брачным тяготением, страстью – старика или старуху (Нежданова и Голованов[419], Книппер и Волков[420], А. П. Керн и ее Марков– Виноградский)[421].
Выражение страсти на старческом лице, где уже и морщины, и оплывы, и беззубость или вставная челюсть, во мне будит жалость, смешанную с мистическим ужасом и с отвращением.
“Опавшие листья” (посвящается Розанову)
“Цинизм – это страдания,
А вы этого и не знали” (Розанов)[422].
Розанов, которого знаю только по его портрету на одной из выставок, чем-то очень напоминает отца Леониллы, которого я знала в детстве. По рассказам о том и другом, есть между ними и внутреннее сходство. И в целомудреннейшем существе Леониллы есть какой-то смешок в сторону пола. Этот смешок бывает у Карамазовых от укуса “сладострастного насекомого”. У Леониллы без всякого укуса, с северным холодком и, пожалуй, с отвращением ко всему сексуальному в человеке. Но – смешок. Не результат ли он наследственного знания – некоторых карамазовских тайн (бессознательного знания).
Розанов смертельно обиделся бы на меня, узнав, что я сопоставила его отношение к Эросу с карамазовским. Не он ли вознес вопрос пола на религиозную высоту? Да – вопрос. И какой-то частью своего существа вполне искренно. Но осталась карамазовская усмешка (“Грушеньке, ангелу моему. И цыпленочку, если захочет придти” – надпись Федора Карамазова на конверте с 3 тысячами, приготовленными для Грушеньки).
Отличие “мистических” (их как-то бы надо иначе окрестить) восприятий, “мистических” постижений от эмпирических и рассудочных в том, что они не находят места в кругу дневного сознания. Они как бы забываются, лишь изредка, от особого толчка (любовь, смерть, какой– нибудь сон, встреча с человеком, у которого есть созвучные с нашим внутренним миром струны) они овладевают эмоциональной областью души, глубоко и невыразимо волнуют ее и откладываются в тайниках опыта, который понадобится нам уже не на этом свете.
Будуар А. Тарасовой, превращенный в цветочный магазин после первого представления “Карениной”.
Вокруг “Анны Карениной”.
Наконец в жизнь Аллы после двенадцати лет “зажима” и “прижима” вошли розы и лавры. Двенадцать лет большой актрисе давали маленькие, случайные роли, да и те давали редко. После триумфа Карениной особенно ясно, что делалось это из опасения триумфов, которые затмили бы режиссерских жен и директорских (Немировича) фавориток. Немирович дряхл, и, говоря о его фаворитках, надо иметь в виду просто соперничество его со Станиславским: Алла – ученица Константина Сергеевича. Много тут и обычного в театрах невнимания к человеку, к его правам и возможностям. Покойная Н. С. Бутова недаром говорила: “Мы – гладиаторы, театр – Цезарь. Ему ничего не стоит убивать нас”. В лице Немировича Цезарь убил в Алле Катюшу (“Воскресение”), Катерину (“Гроза”), Донну Анну (“Каменный гость”), “Бесприданницу”, которых собирались-собирались поставить, да так и не поставили. Я не говорю уж о таких преходящих, но для современности ярких, показных ролях, как Любовь Яровая. Все это прошло мимо Аллы. По приезде из заграницы, откуда Немирович ее вызвал телеграммой в сто слов с обещанием “богатства и славы”, ее тут же посадили на “Дно” (Настя “На дне”), потом в треневскую насквозь фальшивую “Пугачевщину”. А затем что же? “Горячее сердце”, Сусанна в “Свадьбе Фигаро” – никак не выявляющее основных сильных сторон Аллы, папиросно-бумажная Леночка в “Днях Турбиных” (притом без репетиций, дублирование, потому что заболела Соколова). И как нежданная уже, царская милость – “Таланты и поклонники” (милая, но, по-моему, устаревшая и не лишенная у Островского фальши и слащавости Сашенька). И это все – за двенадцать лет рвущейся к творчеству, зенитной молодости актрисы, которую сейчас ставят рядом с Ермоловой. Между прочим, это сравнение с Ермоловой, по-моему, неуместно. Услышав его в первый раз (после первой генеральной репетиции), я тогда же сказала Аллочке: “Когда тебя будут сравнивать с Ермоловой, говори: «Я божьей милостью – Тарасова». Не потому, что я ставлю Аллу выше Ермоловой, а потому же, почему вчера Немирович по телефону долго выяснял Алле ее некоторые преимущества перед Ермоловой при отсутствии, вероятно, некоторых качеств ее. “У Ермоловой, – говорил он, – героический темперамент, и все чувства она давала в героическом разрезе; у вас – вся гамма женских чувств, и женское обаяние, и красота (у Ермоловой последних двух свойств не хватало)”. Так сладко запел теперь по телефону дряхлый соловей после того, как восторженный, единогласный прием актеров, прессы, зрительного зала и правительства (не отсюда ли главная сладость напева дряхлого соловья, что видел сам, как рукоплескали власти?) подняли Тарасову на высоту, недостижимую для Еланской (доселе протежируемой Немировичем), Соколовой и других.
Вспомнилась мне бабушка при благоговейном выражении лиц и голосов, с каким читают и обсуждают отношение вождей: аплодировали, хвалили. Кто-то из них сказал на вопрос Немировича, не показалось ли им скучно: “Нам только тогда казалось скучно, когда наступала темнота”. И одобрили, поставили пять с плюсом.
Вожди – вожди. Они на месте там, где ведут корабль государства. И уместен энтузиазм к ним в случаях удачного курса, тех или иных достижений, тех или иных избежаний опасности в ходе корабля. Но почему считать их судьями там, где во много раз авторитетнее Немирович и даже Корнейчук. Корнейчук все-таки написал “Платона Кречета”, грамотную и сценичную пьесу. А из вождей никто не драматург, не критик, не режиссер. И так досадна эта тысячелетняя рептильная умиленность перед начальством за то лишь, что оно начальство (“И жить, и мыслить позволяют…”, “Ведь я – червяк в сравненьи с ним / В сравненьи с ним, с лицом таким – / С его сиятельством самим.”)[423].
Вчера по радио какой-то голос втолковывал стране, как ей понимать Анну Каренину и ее мужа. И о муже говорил, что это тип “бездушного бюрократа” и чуть ли не изверг. И что такова трактовка его и у Толстого, и у артиста Хмелева, играющего эту роль. Между тем главная заслуга Хмелева в том, что он дает почувствовать (в сцене примирения) живую и притом рыцарственную душу под черствой коркой душевной кожи. В сцене “примирения”, где он рыдает, припав к ногам умирающей Анны, мы верим, что он простил жену не только под условием ее смерти, но что у него хватит прощения и на жизнь (что и оказалось, когда Анна выздоровела). Когда он хрипло и деревянно (внешне деревянно) кричит: “Я люблю ее!” – особенный трагизм его воплю передает это несоответствие между смыслом слов (искренность их несомненна) и жестокой оболочкой их.
Алла говорила по телефону с Хмелевым, и мне захотелось сказать ему несколько слов. И вот это я и сказала – что велика его заслуга дать почувствовать в сухаре-сановнике, в “злой машине” человеческую душу, способную и на истинную любовь, и на величайшие страдания. И еще прибавила, что одна молодая женщина (это моя Ольга) сказала: – Я бы на месте Анны ни за что не изменила бы такому обаятельному Каренину с таким ничтожным Вронским (у Прудкина он вышел каким-то манекеном в мундире). И тут к телефонной трубке ринулся из другой комнаты муж Аллин, Кузьмин, и развязно начал поздравлять Хмелева с успехом в роли, которую сам играл в жизни Аллы последние три года. Леонилла, да и многие другие (Книппер, например) не отрицают успеха Кузьмина в этой роли, так как, не будь его или держи он себя иначе, не было бы тех сложных, мучительных перипетий, какие подобно мужичку из сна Анны перетрясли, перемололи, перековали и переплавили душу Аллы, что в творческом процессе породило такой образ, какова ее Каренина.
Цветы, цветы – и сирень, и розы, и громадные, с человеческую голову гардении и гортензии – белые, голубые, зеленые, зарёво-розовые. От Корнейчука – чудовищной величины корзина. Такая же, говорят, от театра. Алла отправила ее на свою другую квартиру, где Москвин. Настя Зуева, театральная приятельница Аллы, нелицемерная, может быть, оттого, что, хоть и молода, играет старух, считала корзины и с восхищением доложила: “Их четырнадцать!” А букетов уж никто не считал. Москвин подарил кольцо с бриллиантом и жемчужиной, две картины Левитана и одну Куинджи.
Слава подхватила Аллочку как шторм и понесла из затона, куда загнал ее тот же Немирович, который теперь делает вид, что он кормщик ее корабля, что это он вывел ее из затона. Телеграммы, телефоны, хвалебные письма, хвалебные статьи в газетах и цветы, цветы, цветы. Звание народной артистки СССР. Орден Трудового Красного Знамени. Слышу, как Алла говорит газетчикам по телефону: “Пишите, что я взволнована, подавлена, нет! – потрясена. Что я не ожидала ничего подобного. И что это огромная ответственность – такие награды. Я сознаю это. И слишком большая честь. Но я постараюсь заслужить. Пишите: отдам все силы. И очень благодарна правительству, как-нибудь сложите поскладнее”.
А мне сказала: “Знаешь, Вавик (так она меня зовет с детства), тебе, может быть, покажется странно, но внутри у меня такое спокойствие, как будто ничего не случилось. И даже больше, чем обыкновенно”.
Мне это не показалось странным. Я не знала славы, но знала так называемое счастье. И когда мне казалось, что оно огромно (и это было неожиданно), я ощутила такое же спокойствие, в каком душа, как будто поднявшись над собой, смотрит на то, через что она идет – на “счастье”, славу, победу, с такой высоты, откуда ей видно, что это не то, где она хочет жить, что это лишь слабое отражение и путь, один из этапов пути. И в общем (как и Алла повторяет это) и самая жизнь в такие моменты похожа на сон.
Мысли и образы прожитого дня.
Сегодня у Аллы банкет орденоносцев (она, Хмелев, Добронравов, получившие орден Трудового Красного Знамени).
И как это ни странно, я до самого сегодняшнего утра воображала, что мне нужно на нем присутствовать. И вывело меня из этого заблуждения солнце, хлынувшее в щель между стеной и занавеской. Такая была в нем сила убедительности в том, что нужно только то, что нужно душе для ее дыхания, роста и движения, что сразу стало смешно при мысли о моем присутствии на банкете. Начать с того, что мое присутствие ничуть не украсило бы его и в этом смысле не могло быть полезным Алле. Главное же – день страстной пятницы с детства отмечен для меня мистерией страстей Христовых. Что-то извечно родное из колыбели духовных прозрений человечества звучит для меня в древнелидийских напевах про Иосифа благообразного. Так же отпевали Адониса, Озириса, Там– муза, когда “в пустыне жены скорбные рыдали”. И соучастия в этом таинственном тысячелетнем празднике погребения мог бы лишить меня банкет. То есть лицезрение актеров, о которых заранее известно, что будут “глушить” водку (после шампанского), хвалебных речей и тостов, сардинок и апельсинов (больше ничего я все равно бы не ела).
Один из орденоносцев – Добронравов на вопрос, как он переживает титул народного артиста и орден, ответил: “Тошнит. И даже рвота была. Не выдержал организм: что-то мозговое начинается”.
То, что снилось, говорилось…
Рельсы, бегущие от воронежского вокзала мимо нашего домишки, мимо “ботаники” (ботанический сад), мимо архиерейского сада в завешенную тучами даль. Теплый поздний летний вечер. Рельсы отсвечивают зловещим серым блеском. Так же светятся дальние излучины реки Вороны. Мне 23 года. Сестре Насте 18. Мы идем с ней боковой тропинкой туда же, куда ведут рельсы, в сумрачную предгрозовую даль, где вспыхивают лиловые зарницы. Порой ветер доносит к нам тоскливые вздохи духового оркестра – “На сопках Маньчжурии”[425]. Как эта надвигающаяся необъятная тьма грозовой ночи, нас томит огромная неразрешимая загадка жизни, и этот узкий сжатый рельсами путь (железная необходимость), и собственная молодость, и мучительная “Жажда счастья – и рядом с ним – величественных дел” (Надсон!)[426].
…И до чего же включены в жизнь эти две девичьи фигуры. До чего тропинка их мечты ведет их мимо – мимо жизни, в непонятную для них самих даль. И мать, которую они любят так болезненно и так неумело, и дети, каких требует материнская природы их душ, какие могли бы у них родиться, и те поприща, на каких они бы отдали людям свои силы и дарования, – все осталось в стороне. Они идут в каком-то сомнамбулическом всезабвении, не думая о том, что на этом пустынном месте между двух рощ могут встретиться пьяные парни. Мечты, сны, жизнь (т. е. ее красота, тайна и страдание) переполняют их так, что им некогда подумать об ужине, о завтрашнем дне, о неотложных задачах быта. С любовным (друг к другу) волнением, с творческим подъемом, они делятся затопляющим их потоком, смысл и цель которого они напрасно силятся угадать.
Перелить этот поток в общее русло (с этого началась и очень неудачно заря их юности) они не умеют. Они смутно чуют, что высший, все– объединяющий смысл жизни в Любви. Но молодость, жажда встречи с Лоэнгрином и страстных объятий подменяет в них ту Любовь, которая стремится “положить душу свою за други своя”, пламенем Тристана и Изольды. И больше всего в этот сумрачный, полный грозовым электричеством вечер они говорят о любви. О тех ранах, какие она уже успела нанести старшей сестре, о тех предчувствиях ее разрушительной бури, какие несет в себе обреченная на гибель душа младшей.
Несколько часов тому назад Алла приехала из “Метрополя”. Там был банкет для всех орденоносцев (кажется, их 43). Она явилась туда из Кремля, где Калинин раздал им ордена. Радуюсь за Аллу, после этого никакие Судаковы (такой у них есть режиссер, низкий человек) не посмеют ее прятать под спуд, как было до “Анны Карениной”. Радуюсь, но к радости приливает острая грусть и больше, чем грусть, – “тоска земного бытия”. Столько вокруг этого алчности, корысти, тщеславия, зависти, низкопоклонства. В Аллиной душе нет места низким чувствам. Но есть опасность для нее гордости. Есть опасность (да минует она ее душу!) стать богатым Лазарем, обрасти косматой шерстью нечувствия к тому, что кругом. И есть соблазн богатства, вкус к расширению потребностей. Уже была особая (правда, в ребяческих тонах) радость, что дали автомобиль (один на троих орденоносцев, через театр). У Аллы это, впрочем, все пена на поверхности ее существа. Живет она все же творческим процессом – уже теперь живет той будущей ролью, какую получит с осени. И это не для славы, а потому что она – божьей милостью артистка, божьей милостью Тарасова, дочь своего отца.
Но страшно за Алешу. Ему поистине и в высшей степени опасна роскошь и опорный пункт в положении матери. Ордена, автомобили… В высшей степени ему была бы полезна бедность, суровость обстановки, надежда только на свои силы, необходимость искать (как Сереже моему в 15 лет) чертежной работы.
И самое водевильное, и в то же время трагическое – ликование ее мужа по поводу всех этих благ. Его нескрываемая линия к участию в них, когда ему следовало бы, и давно, отрясти прах ног своих от этого дома, где его положение так унизительно. Сюда же в русло моей “тоски земного бытия” входит и то, что Книппер была в бешенстве, а Шевченко “ревела” от зависти, когда Алла получила орден, что Судаков, лишенный театром награды, сумел в полтора дня с заднего крыльца где-то добыть ее для себя. Но на банкете произошло два маленьких, зазвучавших живыми человеческими струнами события: Аллина соперница, до сих пор Аллу бойкотировавшая, Еланская, подошла к ней с поздравлениями и сказала: “Конечно, я тебе завидовала.” И другое: Алла предложила тост за большую, талантливую и т. д. со всякими лестными словами, – тост за свою закоренелую другую врагиню, Шевченко, которая вредила ей, как только могла. Вообще, на этом банкете (так говорит Алла) явилось впервые за эти годы у нее чувство, что они наконец – театр, как было в чеховские времена, а не отдельные, грызущиеся как псы, играющие в чехарду актеры и небрежные, нечестные, своекорыстные режиссеры (последнее относится только к Судакову, а небрежность к человеку, упрямство, мелкое честолюбие – и к Немировичу).
Опять Алла услышала о себе, что она первая в стране после Ермоловой трагическая актриса. И сказал (Немирович), наконец-то спохватился (!): – Вы должны беречь себя. – Это когда довели сердце до того, что оно никуда не годится (так сказали в Мариенбаде).
В газетах – о гибели “Гинденбурга”[427] – громадного дирижабля, в котором сгорело 70 человек. Хорошо бы, если бы на всей планете в один миг по мановению какого-нибудь волшебника сгорели все дирижабли, аэропланы, дредноуты и навеки исчезли лиддиты и иприты и т. д. Если уж неизбежно народам драться, пусть выходили бы зачинщики драк на единоборство, как Голиаф с Давидом.
Рвутся театралы, как голодные к хлебному складу, на “Анну Каренину”. Звонят и к Мировичу, надеясь на близость его к Тарасовой. Платят по 100 и более рублей за билет, за место в очереди. Стоят в очередях целые ночи, чтобы в 9 часов получить билет. Массовый психоз.
Читала вслух Аллочке серию писем, пришедших со всех концов нашей страны.
Трогательны наивной формой, детской искренностью письма малограмотных людей: какого-то шахтера из Донбасса, рабочего, захолустной служащей, которые видели Аллу только в кино, в “Грозе” и теперь восторженно радуются, что ее наконец признали как “первую”, “единственную”, “несравненную” артистку. Пестрят слова “радуюсь”, “горжусь”.
До слез теплы умиленные старческие письма тех, кто видел ее в “Зеленом кольце”.
Выписываю лучшее из них, письмо старого пианиста Гольденвейзера[428], игру которого так любил Л. Толстой.
“Глубокоуважаемая Алла Константиновна, много лет тому назад я пошел однажды со своей покойной женой на спектакль второй студии МХАТ в Милютинский переулок.
Давали довольно слабую пьесу Зинаиды Гиппиус “Зеленое кольцо”. В спектакле этом чудесно играл старый Алексей Александрович Стахович. И рядом с ним, стариком, играли Вы, тогда совсем юная, почти девочка. Я никогда во всю жизнь не забуду того благоухания, той непосредственной свежести, молодости и яркого дарования, которые я почувствовал в Вашей игре. Это было одно из тех ярких художественных впечатлений, которые остаются на всю жизнь и ради которых стоит жить на свете…
После этого до меня дошли слухи, что Вы заболели и уехали на юг. Я, помню, очень опечалился этим известием. К счастью, или слухи были преувеличены, или Вам удалось поправиться, словом, Вы опять появились в Москве и стали играть в Художественном театре.
Я много раз видел Вас с тех пор на сцене и всегда высоко ценил Вашу игру. Но не скрою, образ той девушки, полураспустившегося бутона чайной розы, остался непревзойденным, остался поэтической мечтой.
В глубине души я все-таки ждал, – мне хотелось верить, что мечта осуществится, что я увижу тот расцвет Вашего чудесного дарования, возможность которого я почувствовал тогда, давно.
Вчера я был на спектакле “Анны Карениной”. Чудо совершилось. Та сила внутренней правды и искренности, которая так пленила меня в Вас, юной девушке, проявилась со всей яркостью в женщине, познавшей жизнь с ее трагической горечью, но сохранившей в неприкосновенности данный ей счастливый дар.
Я уже много жил на свете. Я успел потерять все, что мне было в жизни дорого. В личной жизни мне осталось одно – доживание. Но, слава Богу, я не утратил способности чувствовать прекрасное в жизни и в искусстве. Оно волнует меня с не меньшей, а может быть и с большей силой, чем в былые годы.
Мне хочется поблагодарить Вас за минуты, которые я вчера пережил как художник и как человек.
Простите это слишком субъективное высказывание, которое может показаться Вам неуместным. 7.5.1937. Москва. А. Гольденвейзер”.
От Сережи письмецо: “В огороде все посажено и посеяно. Осталось только «досадить» тыквы и помидоры”. Милый, ни слова о том, что теперь все это труды его рук. И что при этом экзамены держит на “отлично”.
Странное бывает порой отдаление, внутреннее разъединение между очень близкими друзьями. Это всегда почти совпадает с полосой усталости, депрессии. Но в эту же самую полосу душа не теряет живой связи со всеми окружающими, а с кем-то одним из них. Может быть, тут чувство самосохранения: этот человек, от которого мы отдалились временно, может быть, требовал от нас наибольшей затраты сил. Но это лишь одна из возможных причин. Чем объяснить чувство громадного пространства, которое вдруг легло несколько дней тому назад между мной и Даниилом, которого так живо и нежно люблю от самого раннего его детства. Мне трудно было взглянуть на него, как будто это был не он, а его двойник или какой-то оборотень, принявший его вид. Голос его ранил душу недоумением: откуда он (“что за наваждение!”). Сегодня в первый раз за две недели, встретив его взгляд за обедом – мрачногорделивый и обиженный, как во все эти дни, вдруг почувствовала, что он вернулся. Я улыбнулась ему, и он ответил долгой, детской своей чудесной улыбкой.
Потом я ему сказала: “Я не видела тебя две с половиной тысячи лет”. – “Я это очень отметил, – сказал он, – вы не смотрели на меня, а если смотрели, все равно не видели”. – “С этим ничего не поделаешь”. – “Да, это иррационально”, – задумчиво прошептал он, глядя куда-то вдаль.
На днях, вернувшись со спектакля с расстроенным, оскорбленным видом, Алла рассказывала: “…Гоготали в самых трагических местах, там, где Анна говорит, что она беременна, там, где Вронский и Каренин плачут” (сцена примирения у постели умирающей Анны). Единственное место, где были посерьезнее: “Конец, где я бросаюсь под поезд”.
Настя Зуева (с сочувственным негодованием):
– И этому еще нужно удивляться! Такой публике надо, чтобы на ее глазах настоящий поезд раздавил актрису или чтобы на них со сцены вылетел поезд, в зрительный зал. Только тогда они почувствуют!
Педагогическая ошибка сзывать специально на “Анну Каренину” такую публику, которой и Островский еще не совсем по плечу (был закрытый спектакль). А если уж сзывать, необходимо было предпослать соответствующее объяснение – кто такой Толстой, что такое Анна и почему нельзя смеяться над ее двумя мужьями, плачущими у ее смертного одра.
Алеше 17 лет. Милый Телемах мой, к моей радости, порадовался таким подаркам матери, как Пушкин (в великолепном академическом издании). То, что он заинтересовался и даже полюбил Пушкина, – плод моего трехлетнего “менторства”. Еще в прошлом году я едва могла уговорить его прочесть со мной “Бориса Годунова”.
Много солнца. Вот уже третий день, как этот дом стал моим официальным кровом, и эта семья стала моей. В день обмена, когда я вошла сюда с серой бумажкой из бюро, утверждавшей мои права на это, ко мне навстречу выбежала златокудрая, голубая (в чем-то бледно-голубом), с лучезарными аквамаринами на шее Алла и крепко обняла с восклицанием: “Принимаю тебя в свое лоно!” Не менее торжественно и дружественно встретили мое переселение и остальные члены (моей отныне) семьи. И никогда я не чувствовала себя более бездомной в мире, чем теперь, когда мой двойник прикреплен к одной точке планеты до дня, когда его испепелят в крематории. Мой дом, Отчий дом, бесконечно далеко, за гранями мироздания. Освободившись от забот о хлебе и жилье (с кировской комнатой были неизбывные заботы), о завтрашнем дне, я чувствую, как тоска о “Доме” приливает все более и более требовательными волнами к душе. И в этом и есть смысл и благо моего сюда переселения.