К книге
Маятник жизни моей… 1930–195429 тетрадь 27.9–9.11.1937
16%
29 тетрадь 27.9–9.11.1937
27

27–29 сентября. Севастополь. Картинная галерея

“Моего возлюбленного звали – Море”. В. Мирович.

Самое важное из того, что может дать нам любовь в дни молодости, – Мост к миру и человеку через душу возлюбленного. Крылья. Ощущение бессмертия.

Всё это во всей полноте дала мне у самого конца жизни встреча с морем, которой я с такой тоской жаждала последние три года. Надежд на эту встречу при скудости моего бюджета было так мало, что скорее это были просто мечты и тоска, а не то, что называют надеждой.

Но всё по-настоящему нужное нашей душе всегда приходит в сужденный срок.

Два дня я у моря.

Не знаю, смею ли я делиться с людьми тем, что оно мне дает, и найду ли слова.

Впрочем, не общее ли достояние – всё по-настоящему важное, что происходит с одним человеком?

Только вот трудно найти слова. Попробую.

“В начале мира был Хаос. Земля была неустроенна и пуста. И дух Божий носился над бездною”. Образ этой бездны и духа, носящегося над ней, море удержало в своей стихии. И когда душе понадобились для обновления самые древние воспоминания, ее неудержимо потянуло к морю.

Глубинный восторг встречи и воспоминания, которые хлынули в душу сквозь сети повседневности, могла бы рассказать в какой-то мере только музыка. Она звучит во мне не переставая, но так как я в области музыки – неуч, невежда и нот даже не знаю, так это и останется нерассказанным. Но пусть знают, что нерассказанное, несказанное – было. И принесло ощущение бесконечности жизни, вечной молодости и конечного слияния всего сущего в едином Целом.

К тому, что я сейчас рассказала, тесно прилегает воспоминание похожего события на заре моей сознательной жизни, между 5–7 годами. Тоже в Крыму. В Балаклаве, а может быть, и в Ялте, куда отец привез нас с целью “осесть на землю”, разводить виноград и табак. Все это ему не удалось, но жили мы в Ялте среди неудач и бедности года два.

Однажды отец поехал со мной в кабриолете по каким-то своим делам. (Теперь припоминаю, что это было где-то в горах под Ялтой: в Балаклаве отец с нами не жил.) Мы возвращались домой перед вечером.

Отец остановил лошадь, привязал ее к дереву, а сам опустился со мной на траву на высокой крутизне над морем. Необъятность морских горизонтов, шум прибоя, дикий аромат сухих трав потрясли меня так, что я стала рыдать. И мне помнится, что отец понял, почему я плачу. У него было бледное, белое (обычно красноватого оттенка) лицо и глаза, полные слез и сияющие каким-то белым светом. Вероятно, мы пережили нечто одинаковое и для моей детской души настолько непонятное, что я разразилась плачем. Это было какое-то грозное, потрясающее счастье познания и соединения с Целым (с необъятным и непостижимым Целым). Может быть, это было космическое сознание, о котором пишет доктор Бэкки[452]. Оно пришло в таком раннем возрасте, что душа не сумела облечь его в жизненные рамки; не окреп мозговой аппарат, не было нужных накоплений ни в чувствах, ни в умственной области. И опыт громадной ценности как бы заглох в недрах души, вспыхивая изредка в кругу сознания с меньшей силой, чем в детстве. И только теперь, в старости (через 6о с лишком лет!), он повторился настолько же сильно, как тогда. И теперь я понимаю, что влекло меня к морю так неудержимо последние годы. Только море могло вызвать и закрепить в душе пережитое в младенческие годы расширение сознания.

30 сентября. 10 часов вечера. Картинная галерея

Я устала от счастья (другого слова не придумаю). Не могу вместить того, что во мне происходит. Рвутся какие-то путы. Сгорают остатки недогоревших душевных тканей, составлявших непрозрачную оболочку души. Может быть, это идет смерть. И пусть бы пришла. На этой точке, где я, нельзя оставаться долго. Надо или спуститься в долину – к обычным чувствам, к людям, к злобам дня. Или порвать со всем “обычным”. Смерть. Сумасшествие.

Всю жизнь боялась я сумасшествия. Особенно с той поры, когда психически заболела сестра. И в этой боязни отклонилась от сужденного мне пути. Этот путь мог и не привести к безумию, но он пролегал возле его грани. Малодушно было бояться этих граней и, сторонясь от них, спускаться в “долины”, в сутолоку быта, в затоны покоя. Пропущены – сейчас ясно чувствую это – такие возможности, каких в этой жизни уже не воротишь.

Научитесь узнавать лики событий. Крупные, яркие события, даже такие, как брак, иногда несут в себе меньше значения в истории души, чем какая-нибудь мимолетная, в глазах всех (кроме ваших) незначительная встреча, вовремя попавшаяся книга, вовремя пришедшая перемена места, какое-нибудь слово, слух о чьей-то смерти.

Чтобы распознавать лики событий, нужно слушать своими (а не чужими) ушами, смотреть своими глазами. И непрестанно внимать себе, своему даймону[453].

Мозговой аппарат все-таки очень плохо приспособлен для сверхобыденных состояний души. Недаром всю ночь (после встречи с морем) меня мучили сны, где больная (психически) сестра Настя то заболевала на моих глазах, то исступленно на меня нападала, то гонялась за мной и, поймав, горячо обнимала.

1 октября

Ночь. Непоздняя. Тепло, но не по-летнему.

Дивный был закат. (Смотрела с высокого бугра.) Море туманно-розовое поближе к солнцу, громадному – пунцово-красному. А дальше сизое, меркнущее, отливающее и синевой, и сединой пространство. Известково-белые, какие-то по-восточному приземисто-кубические дома на фоне этого видного простора волнуют душу воспоминанием Алжира, Туниса, Яффы[454], Смирны[455] – стран, где Мирович не был (был только в Смирне), но которые он именно “вспоминает”. Вспоминает душу этих городов. Вспоминает – свою ли, чужие ли жизни – там прожитые…

Но раз ты спустился в быт, Мирович, запиши, что видел по дороге сюда, к этой красоте, к роскоши свободы (от забот) и довольства, избыточного даже.

На станции Лозовой из окна скорого поезда ты видел, как под дождем на скамье у водосточной трубы нищего вида женщина нацедила в кружку воды и, обмакивая туда черный хлеб, стала кормить ребенка. Он плакал и отворачивался – вечер был сырой, дождливый, – ему, верно, хотелось чего-то теплого. Я хотела отнести им остатки моих подорожных запасов, но (не символично ли это) крепко были заперты с двух сторон дверцы нашего вагона (скорый поезд, где и третий класс с занавесками, лампами, с постельным бельем и рестораном под рукой). Вечная притча о бедном и богатом Лазаре.

На другой станции, кажется, в Синельниково, перед окнами, в полутемноте, – свет падал от дальних фонарей вокзала, – появились маленькие странные кривляющиеся фигуры. Я и еще одна пассажирка, милая молоденькая еврейка в локонах, стали вглядываться и поняли, что это дети, мальчики лет 9-12-ти, то протягивают руку, то подносят ее ко рту. Стало ясно, что они просят хлеба. (Евреечка первая с восточным темпераментом схватилась за голову с криком: Господи! Голодные дети! Под дождем!)

Пока мы бросились за хлебом и другим провиантом и заметались от двери к двери, наш сытый комфортный поезд свистнул и откатился. Ничего не уделив от своих благ черным фигуркам, которые еще некоторое время бежали за ним, стараясь попасть в четырехугольник света, падающего из наших окон.

Что такое Севастополь (для меня)? Прежде всего, больше всего, неизмеримо значительнее всего – море. Затем люди (Кореневы[456]) – смесь аристократизма и артистической богемы, их высокая культурность и человечность.

Воздух, чудесный морской воздух, которым дышишь после Москвы с тем жадным упоением, с каким усталый, изнемогающий от жажды путник в знойный день припадает к прозрачному холодному ключу.

Узкие, ползущие кверху каменистые улицы, и лестницы на них со всех сторон, и низкие заборы из крупных камней – всё как в старинных прибрежных городках Италии. Сходство увеличивается силуэтами кипарисов и пышными кронами платанов.

Крохотный трамвайный вагончик (или два – один из них летний, открытый), бегущий такой мелкой рысью, что хорошему пешеходу ничего не стоит обогнать его.

Приморский бульвар – вернее, большой сквер. Цветы, много цветов. Гравий, хрустящий по дорожкам. Внизу у самых волн белые полотняные кресла (платные, по 30 копеек за час). Можно слушать прибой и не видеть ничего, кроме бухты, северного ее берега с массивным фортом у выхода в море, и дальше – величавой, причудливо изменчивой беспредельности моря.

И еще – смешные, чуждые великорусскому уху названия: франзоли (белые булки), ставриды (такие рыбки), продажный пункт (где что-то распродается). И на татарском языке вывески.

4 октября. Картинная галерея

Глубокая ночь

Ах, эти маленькие повседневные драмы старых людей, из беспомощности, неловкости, бестолковости – от недослышания, забывания, медленного соображения.

Некогда (теперь ему 70 лет) красавец, остроумец, всегда “как денди лондонский” одетый, Анатолий Григорьевич (Коренев) теперь часто стоит в затрапезном сюртучке, в ночных туфлях, опершись о спинку высокого кресла, с затравленным, мрачным, оскорбленным видом. Черные, еще до сих пор красивые глаза горят обидой, гневом. А иногда в них глубокая уединенная задумчивость. Это бывает при очередной головомойке, полученной от его маленькой, энергично и самоотверженно его опекающей строгой жены. Он вечно делает нарушения в диете, курит, чего ему никак нельзя, “ленится” пойти туда, куда нужно лишний раз сходить. И тогда Мария Ивановна наскакивает на него, как наседка на провинившегося цыпленка. Он не умеет защищаться и не может привыкнуть к такому обращению. Каждый раз молча отходит в сторону и стоит неподвижно, как жестом обиженный самолюбивый ребенок, пока смягчившаяся жена шуткой, смехом, ласковым тоном не вернет его к равновесию.

5 октября. 11 часов вечера. Картинная галерея

Сегодня первый раз море было со мной неприветливо. Чтобы почувствовать его ближе, я поехала опять на катере на Северную сторону. Был предзакатный час. Солнечный блик, почему-то не золотой, а оловянный, широко разлился по мелким волнам бухты. За ней хмуро глядела серая, местами мутно-лиловая морская даль. Вокруг катера носился беспокойный, недобрый ветер.

Анатолий Григорьевич играл на гитаре, с лихими, но изящными, как всё в нем, цыганскими ухватками. Подпевал себе почти без голоса, но с безудержем своего артистического темперамента. Был интересен, жалок и мил в одно и то же время. Это богато одаренный человек из той породы, которая зарывает в землю таланты. Оказалось, что он художник. Дилетант, конечно. Но некоторые из его пастелей привлекли бы внимание зрителя на выставке обилием света, воздуха, изящным и праздничным сочетанием красок. Стало обидно за него. Распущенная воля, неумение двигаться в одной плоскости, к одной предназначенной цели. И такое мироощущение – то с удалью, то с тоской, – что нечего жалеть, нечего беречь. “Жизнь – копейка, судьба – индейка и всё – трын-трава”.

Детище свое – здешний музей – Анатолий Григорьевич сумел, однако, взлелеять на диво. Всё своими руками, почти без помощников. Спас от гибели много хороших картин в годы разрухи на Южном берегу Крыма. Каталогизировал, любовно и умело развесил по стенам и с гордым удовольствием, совершенно безвозмездно читает целые лекции по искусству некоторым посетителям (главным образом экскурсиям). Там и витает его душа, в картинах, в тех эпохах, когда они писались, в тех недоношенных замыслах собственных пейзажей, которые уже не напишутся. Это – в музее. А дома – борьба с диетическими ограничениями и радости такого типа, как сыр, арбуз, перепелка. С женой – прочная, выстраданная связь, ежечасная нужда в ее опеке, благодарность, привязанность и горечь от распеканий (впрочем, заслуженных).

У Кореневых есть дочь-балерина. Живет в Саратове, замужем за балетным танцовщиком, при каком-то балетно-школьном учреждении.

Старики родители доживают свой век одни, в чужом для них городе. Они крепко связаны – и дочерью, и общностью эстетических и широко гуманистических настроений, и всем прошлым. И больше всего теми годами из прошлого, когда жена, не вынеся ревнивого деспотизма мужа, ушла от него к другому человеку. Тот умер от сыпного тифа во время разрухи и бедствий гражданской войны. Покинутый муж, одинокий и житейски беспомощный, очутился в трагическом положении. Узнав, что жена овдовела, воззвал к ней о возвращении к прошлому. Мария Ивановна, человек с большим жалостливым сердцем, поспешила к нему на выручку (надо было выручать из разных капканов судьбы). С тех пор их прежние роли переменились. Деспот – она, он – жертва деспотизма, впрочем, умного, трезвого, целиком направленного к интересам его здоровья и работы без тени эгоизма.

7 октября. Вечер. Севастополь

Инкерман. С этим словом соединено далекое детское воспоминание. Отец работал в Инкермане. Меняя свои профессии по непоседливому и причудливому своему нраву, он в одну из полос своей жизни сменил работы по серебряному цеху, куда был раньше вписан, и превратился в “грабаря”. Глазами отца попыталась я взглянуть на эти серые, похожие на широкие монашеские скуфьи горы в низкорослых деревьях и кустах. Налево – бело-желтый, как у Севастополя, массив, а вдали из ущелья синеет верхушка какой-то дальней горы.

Отец жил, вероятно, в одной из пещер пещерного города, где производились работы. И ему это, верно, нравилось. И нравилась эта белая старинная церковь по левую сторону под высокой обрывистой стеной известняка.

Когда катер отчаливал, по ребру вершины серой горы двигался далекий уменьшенный расстоянием силуэт прохожего. Я подумала: туда взбирался отец, и вот так медленно шел навстречу закату, радуясь, что наконец он совсем один и перед ним уменьшенный расстоянием город, морская даль и огромный простор с неба. Это влечение к открытым горизонтам. И я думаю, что, как в детстве я одинаково с ним почувствовала однажды на морском берегу слияние с мировой душой, так и в старости нашей, если бы мы встретились с ним здесь старинными, мы без слов поняли бы, о чем говорит человеку небо и море. И такое у меня чувство, что в лице невидимого прохожего и этих гор с звучащим древностью и детством называнием Инкермана я реально встретилась с отцом.

10 октября. Утро, 9-й час

В ожидании поездки на вокзал – встречать Анну[457].

После пережитого – в последние дни сентября – надо бы как-то и физически измениться. Приобрести новый орган познавания, новые пять чувств. Или хоть помолодеть лет на сорок. А так как ничего этого не произошло, ощущается странное раздвоение, недоумение и все чаще приливы тоски.

Но то, что было, – было нужно. И не может остаться бесплодным. И пусть будут благословенны эти дни.

16 октября. 12 часов ночи. Севастополь

Холод. Норд-ост. Шторм в 9 баллов. Целый день за штопкой джемпера, который распадается на части. Спасение заболевшего от холода шпица. Мария Ивановна и Анна перевели его из квартиры, где я снимаю комнату, в квартиру Кореневых. Надо бы и мне куда-нибудь спасаться.

И всё мне снится склеп старинный

В тени деревьев вековых.

Хочется “домой”. И домой не в скобках, а в Отчий дом.

20 октября. 11 часов вечера. Картинная галерея

Когда однажды покойной сестре моей Насте домашние помешали сосредоточиться над писанием (у нее была огромная потребность лет с 13-ти писать и стихи, и прозу), она воскликнула:

– Сколько зарезанных птиц!

Потом объяснила:

– Когда собираешься писать, мысли и образы трепещут крыльями. Им необходимо лететь. Всякая помеха для них – нож. И лучше, если бы меня вместо них зарезали.

От Аллы прекрасное письмо – по теплоте, доброте, дружеской внимательности. Я и не ожидала другого. Мне казалось, что она упрекнет меня за выписанные по телеграфу 300 рублей. Наоборот: она предложила выслать еще на дорогу.

Аллу считают некоторые чуть ли не скупой. Это несправедливо. Она не обращена в сторону помощи – она слишком поглощена процессом своей жизни. Но там, где глаза ее души падают на кого-нибудь нуждающегося в ней, она умеет быть щедрой. И как всегда стыдно, когда заранее предрешишь, что человек будет думать и чувствовать хуже, чем это потом окажется. И насколько благороднее ошибаться в другую сторону – предрешать, что человек будет думать и чувствовать лучше, чем потом окажется.

29 октября. Ялта

Вечер (при короткой, моргослепой свече).

Были в чеховском доме и в Ливадии. У Чехова, пока старая женщина заученным тоном и с такими же словами давала пояснения, я отошла в сторону и увидела стоявшего у дверей Антона Павловича. Вскинув пенсне, он пытливо смотрел на маленькую группу посетителей, разглядывавших мелкие вещи в его комнате. Я видела, что взгляд его, удивленный, недоверчивый, устремлен на молодого парня в заплатанном пиджаке, в грязных дырявых сапогах. Парень не знал, куда девать свои грубые, заскорузлые руки, и в лице его было робкое благоговейное внимание. И я увидала, что в недоверчивом чеховском взгляде засветилось глубокое, на растроганную благодарность похожее чувство.

– Вот когда он пришел ко мне. Признаться, я этого не ожидал, – тихо проговорил он.

– Неужели у вас не было веры в то, что он к вам придет? – спросила я.

– Нет, – ответил он грустно и просто. – Я и сейчас не понимаю, как это случилось. Я верил, что через двести-триста лет он придет к Пушкину, к Гоголю, к Толстому. Но ко мне, к “нытику”, писателю безвременья, автору “Дяди Вани”, “Трех сестер” – кто бы мог ожидать этого визита.

– Это могла сделать только та “здоровая буря”, о которой вашими словами написано вон там, над вашим письменным столом, – сказала я. Он поднял брови, вопросительно поглядел на меня. – Я говорю о революции. Разве по ту сторону, где вы теперь, ничего не слыхали о 17-м годе?

Он улыбнулся милой чеховской улыбкой.

– Вести этого порядка не доходят туда.

– Но вы сами, когда здесь бывали, разве ничего не слыхали о великой октябрьской революции?

– Я здесь, за тридцать три года после моего отсюда отъезда, первый раз, – задумчиво сказал он, – и в том, что я здесь, виновато ваше свойство ощущать нас, потусторонних так живо, как если бы с нами этого перехода не произошло. Так вы говорите, через 13 лет после моих похорон разразилась буря? Двадцать лет тому назад. Почему же этот парнишка до сих пор не вымылся, не приоделся? Разве буря, которая принесла его в мой кабинет, не дала ему ни штанов без мозаики, без латок, ни другой обуви, кроме этих опорков?

– Буря дала ему Днепрострой, Магнитогорск, Беломорканал, аэропланы, танки, комбайны, – всего не перечислишь. Его штаны и опорки – частный случай, заплата на старом платье, пока не сошьют нового.

– Верю, что все это так – но тут я с медицинской точки зрения: такой обувью, такими руками он разносит микробов… Да и у него самого вон глаз гноится. И вытирает он его чуть не половой тряпкой. Я очень рад, что Ольги Леонардовны нет: она бы не дала ему тут и трех минут с моей биографией знакомиться.

– Как странно вы произнесли ее имя. И эти слова: я очень рад.

– Вас это удивило? У нас, потусторонних, есть привилегия быть без оглядки искренними. Ольга Леонардовна от меня неизмеримо дальше теперь, чем вот этот грузчик. И как бы выразиться помягче? Ни на что мне не нужна.

– Скажите (вы теперь это знаете), разве можно так, точно губкой на классной доске написанную фразу, стереть то, где мы были счастливы или несчастны, где тосковали, мучились, любили.

– Все зависит от того, – сухо сказал он, – о чем тосковали, как любили. Там, где была затронута чувственная природа человека и к ней он как-то пристегнул свою мечту – эта мечта сама собой отстегивается, когда разрушается носитель чувственности – тело.

– А по-старому пережить то, что вас пленяло и радовало при жизни – теперь, когда вы зашли сюда, вам бы совсем не хотелось?

– Это коварный вопрос. Вы хотите заглянуть раньше времени туда, где скоро увидите, в чем дело. То, что пережито, мы уносим с собой на веки веков, но оно очень меняется, приобретает совсем иную форму, иное значение. Больше я сказать не могу. И вы, пока не наступил ваш срок, все равно этого не поймете.

– Но, если можно, скажите мне о том, прежнем, когда все это имело понятную для нас форму – какой представилась вам жизнь, ваша жизнь, когда вы длинным зимним вечером сидели в одиночестве вот в этой комнате у камина.

Он прищурился, как бы вглядываясь в огонь, и губы его чуть дрогнули.

– Вот если уронить уголь довольно яркого и жаркого свойства в неглубокую лужу, он долго шипит прежде, чем погаснет. У поэтов – это стихи. У прозаиков – проза. Все вместе – жизнь. Вместе, хочу я сказать, с геморроем, с письмами к Ольге Леонардовне, с мушками, с боннами, с хрипами.

– Вы всегда помнили о вашей болезни?

– Когда не ворочалось чугунное ядро, называемое процессом творчества (придумал же кто-то, что творчество – крылья!), когда отступали от меня все мои персонажи, я говорил себе: что бы там ни было, ты приговорен к смерти, казни посредством удушения.

– А все друзья ваши во всех воспоминаниях, какие появились о вас в печати, пишут о вашей неизменной душевной бодрости, об участливом, активном отношении к людям, о ровности настроения, о не покидавшем вас до конца юморе.

– Бодрость. Участие. Юмор. Гм. Да, юмор. Ну что ж? Так все и было. Но это между нами – фиоритуры органиста, на этих, знаете, черных, басовых, гудящих нотах в органе, когда играют реквием Моцарта. Кстати, вы любите реквием? – спросил он неожиданно. Я ответила, что люблю больше всякой другой музыки. – Я так и думал, – сказал он. – И кладбища, верно, как и я, любите. Я куда бы ни приезжал, знаете, всегда на кладбище иду побродить. Там мы с вами и при жизни моей, теперь припоминаю, встречались.

Я сказала, что не помню, когда это было.

– Вы и не можете этого помнить, так как не знаете, как это происходит. Как встречаются человеческие души в музыке. И в тех чувствах, какое вызывает в них кладбище и смерть. Это постигается потом.

– Так как сегодня все можно у вас спрашивать, спрошу самое главное: был у вас страх смерти, и не просто удушения, а того, что за удушением?

– Вы спрашиваете про скорлупчатое насекомое, которое бегает по стенам и стучит хвостом у Достоевского в “Идиоте”[458]. Когда это слушаешь и все время слышишь, это уже не страх, а что-то совсем особого порядка. Особенно если скорлупчатое насекомое мое бегает уже не по стенам, а по спине, по грудобрюшной преграде.

– Но ведь не всегда же оно бегало, ведь были перерывы, спасались же вы от него хоть на какие-то часы или минуты.

– Я говорю с вами, – сказал он с лукавой усмешкой – так, чтобы удовлетворить ваше любопытство к внутреннему миру того Антона Павловича Чехова, который печатался в “Русской мысли” и в “Северном вестнике”. А что я думаю теперь, я уже говорил вам, вы все равно это можете понять лишь частично и очень по-здешнему вашему, а не так, как это понимается у нас, по ту сторону. Однако мне пора уходить. Наш диалог на этом кончается. Какой большой стал за 33 года моего отсутствия этот кипарис, что у окна!

– Вы любили это дерево?

– Так себе. Я больше березу любил.

– Из ваших книг я вижу, что вы не полюбили южной природы. Хотела бы я знать, что вас от нее отталкивало?

– Яркость. Я же певец сумерек, разве вы не знаете. И декоративность, нарочитость какая-то. Посмотрите на этот садик. Если бы вы знали, до чего он мне в свое время надоел – сплошная бутафория. Хоть бы подорожник, хоть бы крапива откуда-нибудь из-под гравия выползли… Я, знаете…

Стучащий голос старухи, водившей группу посетителей, вдруг ворвался в мои уши и заглушил слова Антона Павловича. И на том месте, где он стоял, улыбалось мне дружелюбно, насмешливо прищурившись, лицо его портрета.

31 октября

Ялта моего детства.

Попала я сюда около пяти лет. И жила до семи. В Аутке, тогда была деревня там, где теперь Ауткинская улица. У отца явилась в те годы фантазия разводить табак и виноград, и он перевез мою мать с двумя детьми, с тещей и с материной подругой Аней из Балаклавы в Ялту. Воспоминания мои о Ялте отрывочны.

…Я и трехлетний брат Миша бежим на окраину нашего виноградника встречать “государя”. Боимся пропустить час, когда он будет проезжать мимо к “своей княжне”. Мы, завидев его издали, кричим: “Царь! Царь!” И в ответ на эти восклицания и на сияющие патриотическим восторгом наши лица он всегда приветливо нам кланяется. Однажды за нами увязалась наша собака Кисон, которая подралась с царским лягашем Клико. Этот случай меня очень напугал, – я боялась, что, если Кисон одолеет Клико, нам за это всем отрубят головы.

…Когда родилась сестра Настя, мне было пять лет. Появление ее меня не очень заинтересовало, а через какой-то срок стало в тягость, оттого что по временам меня заставляли укачивать ее. Помню до сих пор как нечто мне враждебное большую деревянную колыбель. Когда ее раскачивали, она скрипела, а под ней была низкая кровать, такая же деревянная, коричневая. Туда я прятала куски хлеба, которые не хотела есть ни за обедом, ни за чаем. И однажды это накопление сухарей с маслом было обнаружено, и я испытала в первый раз чувство позора. Почему-то мне казалось, что никто никогда не просунет руку между стенкой колыбели и низкой стеной кровати, над которой она качалась. И была уверенность, что это преступление останется безнаказанным.

С полутемной комнатой, где стояла колыбель, соединено у меня воспоминание о чуде.

Однажды мне было так невыносимо сидеть здесь одной над колыбелью сестры, которую мне поручили “закачать”, как это может быть трагически невыносимо в пятилетнем возрасте, когда на дворе солнце и детские голоса. И я стала молиться: “Господи, сотвори чудо” (формы молитв были известны от бабушки и отца, как и понятие чуда). И вдруг через перегородку из светлой комнаты полетели ко мне орехи, миндаль и карамельки в цветных бумажках.

Я немедленно в мистическом восторге рассказала об этом чуде Ане, которая, сотворивши его (она слышала мои молитвы), успела выйти на крыльцо и сделать вид, что она тут ни при чем.

2 ноября. Севастополь

Среди мирного течения дня, среди очередных мыслишек и желаний – обедать, после обеда не пропустить закат, собраться в Бахчисарай, выстоять билет на Москву и т. д., как подземный удар землетрясения, обрушивающий на голову часть потолка, – удар оглоблей в затылок, сваливший Мировича лицом на мостовую. (Это было вчера.) Он не оправился и сейчас – и вряд ли скоро оправится от этого удара – две громадные шишки на затылке и на лбу, кровоподтеки на всей половине лица и сейчас позволяют писать, только выглядывая из-под повязки одним глазом – контрабандой, пока ментор мой Анна любуется закатом. Еще и сейчас сотрясенный телесный состав и близко к нему прилегающая часть психики испытывают травму удивления и слабость, не умея настроить привычного ритма. Но другая часть души и в момент, когда покачнулось равновесие, вылетел из рук портфель и послышался стук, как от расколотого крепкого ореха – так ударилась голова лбом о мостовую, – в эти минуты слушала и видела все это со стороны – видела фигуру Мировича в его сером дождевике и в таком же берете, распростертую на мостовой, видела близко от его лица лошадиное копыто и железный обод колеса. Потом уже ничего не видела до момента, когда голова его лежала на груди старого татарина, который приговаривал: “Ничего, мамаша, гуля будет, потом заживет”. А кто-то подавал ему портфель, бумажник, оттуда выпавший, палку.

Так близко прошла мимо Смерть. Удар оглобли на сантиметр какой– нибудь от “древа жизни”, мозжечка. Удар лбом о булыжник мостовой на сантиметр от височной кости.

Приемлю случившееся как напоминание о большей готовности к смертному часу, который может прийти “как тать в нощи” без всякого предупреждения.

Обидно было бы встретить его мыслями о еде, о Бахчисарае, о билетах куда-то…

7 ноября. Севастополь

Двадцатая годовщина Великой Октябрьской революции.

Хорошая традиция в картинной галерее – угощать в этот день парадным завтраком весь персонал, включая и уборщиц музея, в квартире директора (Коренева). Мария Ивановна и Ксана убрали круглый стол, накрытый белоснежной скатертью и букетами цветов. Хризантемы, белые и палевые, темно-красные в горшках, украшали пианино и этажерку. На столе был сыр, колбаса, пирожные, вино, кофе (настоящий, который давно стал редкостной роскошью не только здесь, но и в Москве). Каждая служащая получала “навынос” еще сдобную булку высшего сорта и пирожное.

Потом мы пошли с Анной в Приморский сквер. Прощальным все сделалось там. От этого – грустным, поэтическим, заранее уже глядящим как бы издалека. Покидая море, испытываешь чувство такой разлуки, какая может быть только с дорогим человеком, когда молча смотришь на любимое лицо, и оно отвечает долгим взглядом, и слышишь дыхание его жизни, и знаешь, что скоро и уже надолго и, вернее, – навсегда не будешь видеть этого взора, не будешь слышать этого дыхания.

Невольно то и дело повторялись в памяти пушкинские строчки, которые в этом году были напечатаны на обложке ученических тетрадей:

Прощай, свободная стихия!

В последний раз передо мной… и т. д.

И последние строки:

Прощай же, море! Не забуду

Твоей торжественной красы.[459]

Предыдущая главаГлава 27 из 172Следующая глава