Радость, никто не смеет
В очи твои поглядеть.
Робеет душа, не умеет
Навстречу тебе взлететь.
Но уж с дальних твоих Гималаев
Несутся к нам ручьи.
И встречи с тобою мы чаем,
И как снега весенние таем
Под солнцем Любви.
Косноязычное это стихотворение родилось в 1914 году, в дни кружка “Радость”, где сгруппировались вокруг меня юные девушки от 16-ти до 20 лет. Кружку они сами дали название – кружок “Радость”. И рефераты их носили заглавие – “Радость творчества”, “Радость труда”, “Радость дружбы”, “Радость материнства”, “Радость познания, страдания, самоопределения…” Были даже “Злые радости”. Ольга была у нас “мед, елей и соль собрания”. И сегодня через нее в мою нахолодавшуюся у Тарасовых жизнь все это прихлынуло широким, светлым потоком. Влилось в него и то, что было в дни ее детства, когда ей было 7–8 и 10, и 12, и 15 лет (“материческое” чувство). Началось с очень конкретного – но не в нем суть. Когда я к Ольге заехала, соскучившись о ней и обрадовавшись, что не заросли тропинки, она встретила меня с сияющим лицом, с лицом как солнце, как это было больше 40 лет тому назад. Тогда она, получивши от меня на Пасху в подарок открытку, которая ей в моей коллекции нравилась, и желтого ватного цыпленка, воскликнула:
– Теперь я счастливейшая!
И такая же “счастливейшая” была и я сегодня, в этот час, когда она написала мне (при моей усилившейся глухоте мы разговаривали с пером в руках):
– Степан Борисович сказал, что весной, если они получат дачу или квартиру у Нескучного сада – в 6 комнат, “одну из них мы дадим Варваре Григорьевне и так устроим, чтоб ей было удобно и она была бы как у себя”. И прибавил: – Я знаю, что ты, моя старушка, будешь на седьмом небе.
И когда “старушка” с лицом семилетнего ребенка (в этот час) обнимала меня, и она, и я были “на седьмом небе”. Внутренно в моей радости были слезы, о которых в одной из симфоний Андрея Белого говорится: “Как будто кто-то всю жизнь хотел невозможного. И на заре получил невозможное. И, успокоенный, плакал в последний раз”[845]. И я, и она с тех пор, как знаем друг друга, хотели этой жизни под одним кровом – но уже много лет считали ее недостижимой. А я лично для себя отучилась давно желать определенного устроения в днях. И сейчас пережитое мной “седьмое небо” было не связано с определенными чаяниями на весну. Никогда я не была более далекой от весны моих годовых кругов, чем от той, что наступит через 3–4 месяца. Я почти уверена, что ее для меня не будет, – но мне дорога невыразимо и Ольгина сегодняшняя радость, и наша – через сорок пять лет, пасхальная воронежская близость. И то, что мог Степан Борисович подумать об этой комнате для меня (лично для него чужой), чем доказана и теплота его отношения к Ольге, и тонко человечное проникновение в судьбы Мировича.
Видение этой комнаты для меня глубоко ирреально. Оно дорого и важно моей душе может тем, что в образе его засветился для меня луч Фаворского света на общем с Ольгой пути. Эта комната – куща, о которой Петр воскликнул две тысячи лет тому назад: “Хорошо нам здесь. Сделаем три кущи – для тебя, для Ильи и для Моисея”.
Потом он понял, как и я сейчас, – что такие кущи вневременны. Они – видение, знак, залог. Но ничем, ничем другим на этом крутом узкощелистом подъеме моего пути нельзя было так реально помочь мне увидеть конец ущелья и блеснувшие над ним звезды. Земной поклон за это чужому для меня и родному Ольге человеку, и “да помянет его Господь Бог во Царствии своем”. Аминь.
Новую нашу домрабу зовут Клавдия Михайловна. Отчеством, прибавленным к имени, она подчеркнула свою случайную включенность в домрабий класс. “У меня муж – инженер-строитель. Умер во время эвакуации. Дочка двадцати двух лет, в детсаду руководительница. Девочка скромная и недурненькая. Сватался один очень состоятельный служащий, 47 лет. Не пошла. А сама без площади мыкается…” (Тут по худым бледным желтым щекам безмолвно покатились две крупные слезы). Клавдия Михайловна так худа, что вид ее при маленьком росте какой-то невесомый. Носится по кухне и по квартире с быстротой, какую я видела только в лесу у белок, перелетающих с вершины на вершину елей. За эту быстроту Алла и пригласила ее на место Шуры (рекомендована со стороны быстроты знакомым актером, детей которого она обслуживала на даче – целый детсад, из четырех семейств дети).
Отчетливо и подчеркнуто чистоплотна и сама, и все вокруг в кухне. Неразговорчива. Глаза зеленовато-серые, неглупый взгляд. Улыбка редкая и такая же быстрая, как походка и все движения. Чуть мелькнет – и уже нет ее. Сосредоточенно деловое, защитно-холодное выражение черт лица, в молодости миловидного (ей 46 лет), теперь увядшего.
Мое положение в доме угадала чутьем сразу, а может быть, давно знающая о нем от Шуры лифтерша успела рассказать. Подчеркнуто, как и все у нее в поведении, стала на мою сторону. Как раз произошли при ней некоторые ограничения моих прав: “опаздывать к обеду”, пить чай с “господами” после 10 часов и т. д. Быстрым шепотом Клавдия Михайловна предложила обходы этих двух директив, поняла их неудобство для меня – но я, конечно, эту форму ее протектората отклонила. Но трогает меня опять-таки подчеркнутая внимательность, с какой она относится к моей пище, узнавши про болезнь печени и склероз мозга. А ее тронуло до того, что я даже не улыбку, а сияние на ее лице увидала, когда я пришла в кухню познакомиться с ее обожаемой “дочкой Тамарой” – хорошенькая девочка с красивыми грустными глазами и с нежным цветом лица. У меня было немного молока, осталась половина батона. Я пригласила их выпить со мной чаю (“господа” в этот вечер отсутствовали). Сначала Клавдия Михайловна смутилась и дочь свою отговаривала угощаться, “у них у самих всего мало (про меня), я уже их раскусила. Они разугощают все, а потом будут сами без сахару, без белого хлеба”. Она сгустила краски – не знаю, для чего. Может быть, боялась, что наше пиршество застанут “господа”, и не была уверена, как отнесутся к нему. Но я сказала: “Давайте вообразим, что мы не в чужом доме, не на кухне, а что вот этот уголок моя и Клавдии Михайловны – собственная квартира. И что у нас праздник, потому что пришла к нам в гости Тамара. И что это не сухари и полстакана молока к чаю, а настоящее парадное угощение. И будем праздновать Тамарину молодость и ее будущее (она как раз накануне получила место в каком-то министерстве – 500 рублей ставка)”. И тогда они обе развеселились, и я почувствовала, что между нами возник глубокий человеческий контакт. Такой, какой у меня был с Шурой и создался даже под конец с броненосной Ульяной, и со всеми лифтершами. Одну из них, Дуняшу, потерявшую глаз и 2 года уже не служащую, встретила случайно сегодня на улице. Она обнимала и целовала меня и на прощанье сказала: “Как самого-самого родного-дорогого человека вас помню”. А было с моей стороны только то, что я никогда не проходила мимо нее как лифтерши, а всегда как мимо Дуняши, и знала ее судьбу, ее больной глаз, ее семью.
Между форточкой с густым дворовым смрадом и обильно протекающим от кухонной плиты газом.
Целый день сегодня у Ольги. Отдохнула от условий моего здешнего быта. Но зато он, при возврате в недра его, еще кажется тяжелей. За обеденным столом у Веселовских сидела истуканом – теперь это моя обычная роль в обществе. Впрочем, это редкий случай в моем обиходе – обедать среди четырех малознакомых лиц. У глухих повышается чувствительность к флюидам человеческим и зоркость к мимике, к позам. У Степана Борисовича изменился флюид за этот год – мы давно с ним не сходились за общей трапезой. Он был тогда замкнут, сух, поглощен выбором пищи и своей исторической работой, от которой отрывался ненадолго, чтобы поесть. Теперь у него приятный старческий флюид; снисходительно-ласковый (до улыбки) и внимательный к близсидящим за столом. Оля в самозабвении (не знаю даже, ела ли она сама что-нибудь) – но настороженно, приветливо и организационно-толково хозяйничала. Анеличка имела вид тринадцатилетней девочки, очень умненькой и чистой сердцем и очень красивой со своими длинными бледно-золотыми косами. Со мной рядом сидел юноша, породистый и даже красивый, но с “Острова д-ра Моро” – “ишак”. В этом уэллсовском рассказе путем разных операций и особой педологии звери превращены в людей. Глядя на моего соседа, я невольно вспомнила уэллсовскую выдумку.
Вернулась с предночной прогулки. На углу Пушкинской кинулась ко мне деревенского вида женщина с ошалелым видом и запыхавшимся голосом прокричала:
– Бабушка! Ты не в ломбард идешь?
– Какой ломбард? 11 часов ночи!
– Так что ж, что ночь? Там, говорят, очередища такая, что не протолпишься. Горе мне – забыла, где он, ломбард-то, кверху? Книзу бежать?
Случайно я знала адрес ломбарда и указала ей. Она рысью, все с тем же обезумевшим лицом, кинулась бежать вниз по Пушкинской. С такими лицами охотились на мамонта 100 тысяч лет тому назад.
Огромную панику вызвал в спекулянтах и в колхозниках предстоящий обмен денежных знаков. Остальное население, по-видимому, спокойно, хотя бродит слух, что после 15-го “все подорожает”. Запасливые хозяйки, у которых есть какие-нибудь сбережения, энергично закупают всякую провизию. Я хотела купить к чаю 100 грамм ландрина, но в обеих кондитерских была такая толпа, как на Страстной у плащаницы. То же и в молочной – тут за сырковой массой поход, за плавленым сыром, за творогом. Мирович выстоял 1/2 кило творогу за 12 рублей 50 копеек. (Обезжиренного. Жирный – 25 рублей.)
Надоело голодать. У Тарасовых мясной стол и картофель на жиру и маргарине, что для печени отравно.
Ночь. Позвонила сегодня Ольге. И когда она подошла, я осознала, что у меня нет слов для того, чтобы сказать ей то, что хотелось, что нужно было сказать. Или нужна была бы получасовая в тиши беседа, и так, чтобы Ольга была ничем не отвлечена и хотела бы понять до конца, что я хочу сказать. Когда она в полной готовности к пониманию, никто лучше ее (в прошлом еще сестра Настя) не понимает того “заумного”, что иногда рвется у меня из недр сознания. Еще Мария Федоровна и, пожалуй, Ирис поняли бы. И я могла только сказать Ольге: “Подумай обо мне. Подумай сегодня два или три раза обо мне”. Она не удивилась и сказала “хорошо”. В дверях, оказалось, стоял генерал, и вид у него был удивленный.
Мария Федоровна уехала к племяннице[846] на Север месяца на три. Я застала ее у нашего общего друга Надежды Григорьевны за 1/4 часа до отъезда. У нее был помолодевший, дорожно-оживленный вид. Надежда Григорьевна говорит, что у нее есть предчувствие, что она уезжает навсегда, что ее путь закончится в Уржуме. Но мне Мария Федоровна сказала, прощаясь: – Постарайтесь дожить до весны, – на что я ответила: – Не обещаю.
И когда Мария Федоровна уехала на вокзал, у меня было такое чувство, что все это периферия – все наши встречи с близкими людьми, все отъезды, что все мы живем не в этом, а уже гораздо глубже или, вернее, – совсем в ином, в “инобытии” (словечко покойной Надежды Сергеевны). И только миги, отдельные миги, в нашей власти. И самый важный из них – смерть.
Вспомнилось жаркое дыхание Льва Исааковича у моего уха и страстный шепот (под музыку увертюры “Кармен” в партере Большого театра): – Во всяком случае, у нас впереди есть еще познавательный шанс, не похожий ни на какой другой: то прояснение сознания, какое бывает, какое есть вера у всех умирающих на грани Смерти (это было окончание разговора, какой мы вели в фойе и который начался еще дома).
И о последнем познавательном шансе: может быть, этого шанса и не будет от жару, от головной боли, от бредового состояния – и прав Толстой, что в нашем распоряжении только настоящая минута. Есть у него строки о том, какая самая важная минута, самый важный для нас человек, самое нужное дело. Ответ: минута, в какой ты сейчас живешь (следующей за ней может не быть). Человек – тот, с которым сейчас имеешь дело (или общение, или о котором думаешь). А дело то, которое сейчас делаешь или собираешься делать.
Хорошо в этих строках передана неудержимая стремительность потока уходящей жизни.
Мороз. Метель – поземка.
Долго бродила в сумерках по метели в состоянии какой-то космической бездомности. Было такое ощущение, что эта метель, кружащая по улицам Грановского и Белинского, по Горьковской и Пушкинской, проникла сюда из необъятных мировых пространств. Что во всем мире – резкий холод, вертящийся хаос снежинок, пурга. Похоже на то, о чем у Блока в его “Двенадцати”, – “Ветер, ветер на всем белом свете”…
…И что-то мне стало страшно – от сознания ли обветшалой своей старости, от усталости, от глубокого отвращения к “своему” углу. Мистическая невозможность возвращаться “домой” (наряду с сознанием необходимости эту невозможность преодолеть). Чтобы оттянуть возврат, неожиданно для себя завернула в туннель двора, где живут Готовцевы, с которыми не виделась два года, хотя живем на расстоянии 7-10-ти минут ходьбы. Встало в памяти лицо Жени (Е. С. Готовцевой), не теперешнее, пятидесятилетнее, а то, которое было у нее 30 лет тому назад: с горячей улыбкой навстречу всякому человеку, которого закружили бы вихри мировой непогоды, как сегодня – меня. В подъезде меня встретила костлявая, желтолицая, с желтыми глазами молодая лифтерша. Мой вид – облезлая шапка, как в старину носили старые священники, с облезлым воротником шуба, руки без перчаток – внушил ей подозрение, что я просительница и что она окажет услугу Готовцевым, если не “допустит” меня к ним.
– Лифт не работает! – с торжествующим видом заявила она, обменявшись злой и насмешливой улыбкой с каким-то парнем, который флиртовал с ней.
Я повернула на лестницу пешком.
– Куда вы? – закричала она мне вслед.
– Я вам сказала, куда.
– К Готовцевым? Так их дома нет. Говорят вам, их дома нет! – еще раз крикнула она с непонятной злобой.
Их и правда не оказалось дома. Я напрасно взбиралась на три лестницы. Вернуться вниз и увидеть сделавшееся для меня страшным лицо желтой лифтерши, ее желто-зеленые глаза было невозможно. Я вспомнила, что на самом верху живет Настя Зуева (актриса) – вспомнила ее доброе лицо, ее теплый голос. Решила зайти к ней, там написать записочку Жене Готовцевой и попросить передать ей.
Настя встретила меня растерянно, почти испуганно, хотя из глаз светилась обычная приветливая улыбка. Оказалось, у нее сегодня концерт и она готовится к нему с Еланской. Я сказала, что не дозвонилась к Готовцевым и зашла сюда попросить передать записку Евгении Сергеевне. “Настя” Зуева несколько раз звала меня, когда бывала у Тарасовых, заходить к ней. И на этот раз стала просить “непременно зайти, но перед этим позвонить”. И пока я писала записку, столько ласкового и доброго дала мне излучения, словами и внимательным взглядом, что какая-то часть оледенения у меня в душе оттаяла. Я поблагодарила ее и пообещала зайти в ближайшее время. И уже не казалась мне такой мистически-жуткой, всем космосом завладевшей вьюга и поземка (в поземке есть что-то ведьминское, змеиное).