Пришло в жизнь то, что пока еще не вмещается в сознание. Сон? Чудо? Через людей пришедшее, нежданное касание Высшей воли к моим судьбам, запутавшимся в такой тесный, удушающий клубок, что сейчас, когда слышу, как ослабели, как начали распутываться его нити, не понимаю, как я могла терпеть эту связанность, сдавленность, обреченность, как могла душа вынести. Особенно начиная с лета. Но не нужно перетряхивать и взвешивать тяжестей, поднятых душой.
Как мирно мертвецы в могиле почивают —
Так мирно спать должны скорбей воспоминанья.
…Дом, Ольгин. В лесу под Звенигородом. Над рекой. Не жить больше в Москве. Не скитаться по ее улицам, трамваям, метро. Сон? Нет, явь. Видела план дома, комнату на нем, предназначенную для меня. Не будет больше – если доживу до весны – этой щелки, этой ширмы, этой неизбывной тоски сознания: “Нет, не вырваться мне отсюда”. И постоянного чувства, что в жизни бывших друзей твоих (всей жизни друзей) ты – чужеродный нарост, раковая опухоль, от которой не знают, как отделаться.
Как ни тосковала душа моя (и тело, его потребность в дыхании, в чистом воздухе), как ни томилась я в разлуке с Природой, с Матерью сырой землей, от апреля до октября, жадной, страстной, неизбывной тоскою, радости свидания не смею предвкушать.
Содержание моей сегодняшней радости, моей благодарности Богу и людям (больше всего Степану Борисовичу – даже больше ему, чем Оле) – не чарующее видение лесного дома на берегу реки с необъятными далями, глядящими из окон его. Это Земля обетованная, куда мне, может быть, и не суждено дойти, но то, что испытала душа от образа ее, поднятого над тернистыми буераками моих скитаний волей Божеской и человеческой Любовью, это уже было. И это перенесло мою дорогу, если и не попаду в Землю обетованную, на высший путь из низин, где я стала уже задыхаться и терять силы. “Низины” – это слово относится не к окружению, в каком жила и живу, – а лишь к некоторым особенностям моего испытания, к тому, что я худо выносила его. И когда оно дошло уже до каких-то пределов в моем сознании и я стала бояться его (в образе Аллы), и убегала из дому куда попало, и страшилась вернуться в свою “щелку”, как в подземный каземат, – внезапно, нежданно-негаданно случилось это чудо – видение Земли обетованной. Она для меня не реальность, а символ, знак бодрствования надо мной Водителя моих судеб. И знак человеческой, братской, дочерней (от Ольги) Любви. Какая бы ни была дальше реальность, мне уже даны силы ее вынести. А дальше пусть будет все не по нашей воле, по Той, какая послала нас на нашу дорогу, какая нас ведет по ней. И да будет она благословенна.
Дерево-узник.
Об этом дереве я не раз уже упоминала в предшествующих тетрадях. Это высокое развесистое дерево, смотрящее в мое балконное окно из соседнего двора-колодца. С верхушкой его что-то случилось, и она стала похожа на профиль орлиной головы. И часто оно шевелило во мне горестную аналогию – не только с одной моей судьбой, а с тысячами судеб, где человек ощущает – при наличности у него крыльев, хотя бы и не орлиных, невозможность вырваться из тисков рока, защемивших его, как это дерево в какой-то день и час, когда посадили его среди каменных стен двора-колодца. И часто вспоминалось при этом трагическое восклицание скворца (из книги Стерна): “Ах, не вырваться мне отсюда”. Я хваталась в течение этих долгих лет (9? 10? – не помню) за разные возможности вырваться – но они оказывались призрачными: инвалидный дом, жилплощадь с Инной на Волхонке, попытка устроиться в комнате поселка Сокол…
Сегодня утром, раздвигая оконную занавеску, я впервые при взгляде на черный скелет дерева-узника не ощутила этой аналогии его со мною. И в эту минуту вспомнила: было чудо. Ольга. Ее очаг. В лесу, над рекой. (Во сне я, очевидно, была где-то далеко от дневной яви.) И тут же я опять почувствовала то, о чем с Ольгой в последний раз говорили (и в день отъезда Марии Федоровны с ней) гётевское: “Всё преходящее только символ. (Alles Vergängliches ist nur ein Gleichnis)”. Но какое-то есть в этом преходящем – как в стерновском скворце. Эти годы и с видением звенигородского дома на горе, над рекой после нашей последней встречи с Ольгой – отображение реальности происходящего с нами в ином плане бытия. И что бы ни было дальше, моя жизнь перестала быть деревом-узником.
Заболела Ольга. Третьего дня. Внезапно – кровоизлияние в легкое (инфаркт). Мне позвонили сегодня утром, когда я была в постели. Я быстро оделась и, несмотря на давку в метро, пропустив 4 поезда, каким-то чудом отваги отчаяния и с помощью энергичнейших толчков в спину какого-то парня попала в вагон. К Оле меня пустили на несколько минут. Ей запрещено разговаривать. Мне самой так сильно нездоровится, что следовало бы перейти в лежачее положение, в тишину, может быть, в сон. Прошлая ночь, как и ряд ночей до нее – бессонные. Может быть, сегодня и заснула бы. Но нет: сердце сжато в комок мукой душевной боли образом Лиса, прикованного кровоизлиянием к одру болезни на 6 недель. И в то же время лежала она такая светлая, помолодевшая. Что-то в ее осветленности, в кроткой резиньяции[847] тона (даже с улыбкой) меня болезненно тревожит – но – да будет то, что будет!
Ранним утром, еще не совсем рассвело, я поспешила в Замоскворечье, чтобы застать хоть на минутку Лисика перед отправлением ее в клинику. Оказалось, что она так слаба и так с сердцем неблагополучно, что трогать ее нельзя. Вызвали врача. Он не велел ей двигаться, запретил к ней входить кому бы то ни было, кроме ухаживающей за ней Ирины (жена брата) и Анечки (дочери). Меня впустил на одну минутку по желанию Ольги, когда она сказала, что “хочет со мной проститься”. Она лежала недвижимо, как изваяние, – но помолодевшая, похорошевшая, с нежной улыбкой, разлитой по снежно-белому лицу.
Я не нарушила запрета. Молча поцеловала ее несколько раз и вышла. Держусь своей обычной внутренней тактики в важных случаях (и трагических, и когда прихлынет к жизни что-нибудь большое и радостное) – ни воображением, ни волей, ни эмоционально не предваряю событий. Но всю мою волю укрепляю так, чтобы она передаточным ремнем как можно крепче и надежнее соединилась с Солнцем мира. И тогда наступает спокойствие штурмана корабля, попавшего в полосу шторма, но исполненного доверия к капитану, который знает путь и приведет корабль, как нужно и куда нужно. С той разницей, что в моем представлении, в моей вере не существует понятия “гибель”, чем бы ни заканчивались штормы в человеческой жизни.
Доплелась сюда по скользким тротуарам с риском встретить Варварин день у Склифосовского. Интимное и священное значение этого дня потребовало перемещения из “хладного” и чуждого окружения к очагу “тети Ани” и детей. Инициатива празднества принадлежала Ольге. Когда она заболела, странно этот день праздновать. Но другие друзья от этой затеи не хотели отказаться. А мне просто было важно встретить утро Варвариного дня, связанного с образом покойной старицы моей, Варвары, в храме и побыть до вечера среди близких людей. При моей в последнее время патологической зябкости душевной на некоторых этапах моего пути я бы замерзла в “ледяном доме” Аллы. Я глубоко презираю в себе эту зябкость, понимаю, что она testimonium paupertatis[848] моей души, радуюсь тем состояниям, когда мне ни от кого ничего не нужно, а только хочется – и можется – давать каждому, кто со мной, тепло своего внутреннего очага. Но с тех пор, как я так одряхлела, это состояние все реже и реже.
Именины мои досадно совпали с финансовым кризисом у друзей и у меня, в связи с ликвидацией карточной системы и выпуском новых денег. Старые бумажные, которые не успела обменять, упали в цене (разные были о них слухи, вплоть до таких, что их и не нужно менять и т. п.). Именинник, имевший в наличности скромную сумму в 80 рублей, увидел себя обладателем 8 рублей. Зарплату и пенсию в близком мне кругу тоже не все успели получить. Не хочется об этом думать. Потом узнала, что Ольге не лучше и она так слаба, что доктор не разрешает перевозить ее в стационар. Лирика моих личных воспоминаний, встающих над 70-ю Варвариными днями прошлого накануне завтрашнего дня, потускнела и охладела перед сознанием, что Олина жизнь в опасности. Но остается железная логика житейских форм и предшествующих наметок на житейском плане. Организация “празднества” целиком ложится на “тетю Аню” и ставит ее перед трудной задачей “творчества из ничего”. Есть мука, сахар и постное масло – Олины дары. Но приходится задумчиво тете Ане обсуждать на тему: “Пирога без начинки не сделаешь, и хорошо бы к пирогу хоть селедку. И к чаю кроме сахару каких-нибудь конфеток и печенья. А если печенье дома сочинить – где взять яичек и маслица” (тетя Аня от привычки в Наташиной семье иметь дело в давнее время с маленькими детьми все вкусовые вещи зовет уменьшительно: молочко, творожок, яблочки, рыбка, даже “сахарок”, когда его стали выдавать по карточкам).
Тишина. Бабушка спит. “Тетя Аня” еще на службе. Лиза на каких-то вечерних у подруги занятиях. Ника в планетарии – страстно отдался астрономии – единственный шестнадцатилетний член и единственный школьник в каком-то астрономическом обществе. С блестящими глазами делился сегодня со мной своими сведениями о междупланетном пространстве.
Хочу запечатлеть здесь не столько Варварин день, сколько Варварину ночь, пока не соберутся все к ужину.
…Сейчас стало ясно, что слов для рассказа ночи перед 4-17 декабря не сумею найти. Что таких слов и нет.
Сна в эту ночь у меня совсем не было. Комната городским отсветом из большого итальянского окна стала таинственной, фосфорически-розоватой. Можно было рассмотреть все вещи. Но они изменили свои лики, стали воздушно легкими. Ожили портреты предков и большая фотография Наташиной сестры Шуры Шаховской, покончившей 17-ти лет от роду самоубийством от мысли, что “в жизни нет того, из-за чего стоило бы жить. А не имея высшей цели жизни, жить только для того, чтобы жить, – позорно”.
…Но тут-то и кончается возможность сказать, что было со мной в ту ночь в той комнате, где спали Аничка, и Лиза, и Ника, чья любовь, с какой они встретили меня, зажгла во мне ответный луч, точно растопивший всю инертную массу даже неодушевленных предметов вокруг, соединивший через тех, кто был в этой комнате, со всеми близкими и дальними, живыми и умершими, со всеми судьбами населяющих и раньше населявших землю и все другие планеты душами и звездные миры с их архангелами. Так уже было со мною несколько раз в жизни и всегда казалось потом странным, как это можно было вынести.
Солнце, много солнца. Но странно, что небо совершенно белое, точно белая пуховая перина, без единого просвета в лазурь.
Выборы[849]. Приподнятое сверхвоскресное, праздничное настроение. Лиза и “тетя Аня” встали еще до света и до света побывали на выборах. Ника волновался в такой степени, что Тарасовы не уладят моей роли в выборах, что не поленился также встать рано и понесся в избирательный участок заявить о моем падении и о том, что я застряла в их квартире, потому что мне доктор запретил движение по городу. В результате ко мне приехали два члена избирательной комиссии с красным четырехугольным ящиком и с 3-мя напечатанными на бумажках фамилиями, которые я должна была собственноручно опустить в урну. Что-то очень патриархальное, очень уверенно-товарищеское и домашнее есть в том, что и билеты уже с отпечатанными именами, и опускают их не в завешанной кабинке, как было несколько лет тому назад. А вдруг бы мне захотелось видеть депутатом не Кемарскую, Савельева и Терехова, а, допустим, Леониллу, Кедрова, Готовцева. Или совсем не захотелось дать своего голоса. Впрочем, это все не моего ума дело. И поскольку я понимаю, что в данном случае я включена в блок беспартийных с коммунистами, я пропихнула худо пролезавшие в щель урны три бумажки с искренним сознанием своей объединенности с коммунистами, раз они заодно со мной, против ненавистного мне и презираемого мной капитализма и против мерзостей и ужасов войны.
Вечер
Вокруг отмены карточек
В “Правде” пишут: жизнь советского гражданина, благосостояние его возрастет на 50 %.
– Дай, Господи, здоровья Ленину – Сталину! Подумали о простом народе – и с хлебом полегче, и чай с сахарком, – говорит в метро с умиленным лицом бедно одетая женщина и крестится. Парень-комсомолец смотрит на нее с насмешливым сожалением.
– А ты, бабушка, верно, от старости уж и позабыла, что Ленин умер, – говорит он.
– Ничего я, милый, не знаю. Не в Москве живу, а в Дмитрове. И неграмотная. Слышу: Ленин – Сталин, Ленин – Сталин вот уже 30 лет вместо царя у нас. Дело мое бабье. И 72-й годок мне. А теперь вот говорят: богатеям крышка, у кого тыщи – в десять раз уменьшат. А бедным людям на хлеб, кому и на сахарок хватит. И слух есть, что дальше все подешевеет, и одежка и обужа.
У парня лицо становится вдохновенным.
– А ты как думала? Для чего же революция 30 лет тому назад была? Кровь для чего народ проливал? Натурально – за лучшую жизнь. Если бы проклятые буржуи и фашисты на нас войной не шли, всё бы у нас с тобой было – и одежа, и обужа. Так-то, бабушка.
– Так, так, милый. Спасибо, что со мной, старухой, поговорил. Вам, молодым, виднее. У меня тоже внуки были – оба в неметчине полегли. Ну, до конца и доехали. Спасибо, спасибо тебе.
…Денисьевна обнимает только что принесенный из булочной четырехугольный золотистый хлеб и как интимный и бесценный дар с любовью прижимает к груди. Лицо с лучезарной улыбкой, счастливое.
– Слава тебе, Господи! Дожили до счастливого денька. Буханок в два кила – 6 рублей. А третьего дня я, наголодавшись со своими иждивенскими двести пятидесятью, двести грамм за 10 рублей купила и тут же съела. А этот каравай за 6 рублей 4 дня есть буду.
Вернадский, сын профессора Вернадского, прислал Анечке, отцовскому секретарю, две посылочки. В них кроме бекона только сахар. Из этого ясно, что для американских газетчиков и их вдохновителей неожиданный сюрприз – отмена карточек и подешевение сахара и всего прочего. Мы – я, дети, бабушка, тетя Аня, празднуем это событие тем, что пьем чай в “накладку”, бабушка сыпет сахар всюду, и в картофель, и на хлеб с маслом. А Ника, проходя мимо сахарницы, каждый раз не утерпит и, зачерпнув чайной ложкой песку, проглатывает его, как волшебный какой-то порошок, где главное не вкусовые его свойства, а чудотворный факт его наличности в обиходе дня.
Вздыхают, кряхтят те, у кого были до момента обмена деньги, более или менее значительные суммы, не на книжке – и которые с 16 декабря превратились из тысячи – в 100 рублей, из сотни – в 10. Мирович с недоумением, как на какой-то фокус, глядел на свои 70 рублей, вдруг превратившиеся в семь. Но Мирович, конечно, понимает, что на 360 рублей своей пенсии он может купить сахару, масла, ацидофилина чуть ли не в 4 раза больше, чем до 15 декабря.