К книге
Маятник жизни моей… 1930–1954107 тетрадь 17.10–18.11.1947
58%
107 тетрадь 17.10–18.11.1947
100

31 октября. 7-й час вечера

“На переходе” между двумя дверями, балконной и вестибюльной. В когтях гриппа.

О Екатерине Васильевне (“сестре Екатерине”, как стала звать ее в последние годы) пришла мысль и присоединилось посвящение лишь тогда, когда неожиданно для меня появилось Ваганьковское кладбище. И тогда со всем живым, светлым очарованием встал образ этого прекрасного существа, которое дано было мне встретить на моем шатком и валком пути. Прекрасного прямой, как струна, линией своей дороги, служением своей правде, верностью ей до конца. Прекрасного всем обликом своей жизни и ноябрьскими предсмертными днями ее, высокомужественным, одухотворенно-строгим спокойствием перед лицом смерти.

Мы встретились в Ростове-на-Дону, в его страстные батайские дни. Жили в одной квартире. Впечатление, каким она вошла в мою душу, уцелело в четырех строчках (остальные потерялись):

В твоей изгнаннической келье,

В твоем жемчужном ожерелье

От века Мать, навеки Дева,

Монахиня и королева.

Изгнанническая келья – был уголок, задернутый занавеской, в аристократической семье, где и мне пришлось ютиться – приют был как плата за урок. Семья эта пробиралась за границу. Меня звала, обещая – на паях – открыть какую-то школу в Лионе. Но я, как и Екатерина Васильевна, не мыслила себя в годину бедствий и чего-то огромно-важного, творившегося с нашей родиной, – существом, от нее отдельным. Аристократическая семья уехала, а мы вдвоем поселились у богатого еврея-адвоката. Боясь постоев, он искал подходящих квартирантов. Нас рекомендовала его племянница, знакомая Екатерины Васильевны, немолодая, с пепельно-седой, точно напудренной головой, похожая на восковую фигуру т-те Помпадур, синеглазая пианистка. Она скоро умерла от тифа. В городе свирепствовал сыпняк – мимо окон с утра до вечера тянулись похоронные процессии на кладбище.

Белые отступили до Батайска и оттуда каждый день обстреливали город. Приходилось по утрам выходить за провизией. Торговки продавали судака, сулу (тоже из рода судаков), картофель, хлеб. Во время этих выходов иногда начиналась канонада. Ухали пушки. Раздавались взрывы то с одной, то с другой стороны. Чаще всего со стороны рынка, куда и устремлялись наши пути. Уговорились ходить по очереди. В эти дни ожиданий – вернется ли живой спутница – и окреп “роман”, и остался освященный близостью смерти и пожаром войны и революции – в особом наджизненном значении, до самого дня последней разлуки.

8 ноября

Клочки из старого киевского архива 1918 года

…С поля к забору перебежал пушистый какой-то зверушка, прыжками, неловко и небыстро. Я поспешила за ним – зачем-то понадобилась эта встреча. Но суждена была другая.

– Кто это тут в прогулку гуляет? Я таких людей у нас что-то и не видывал, – раздался купеческий голос, совсем из Островского.

– Приезжие, – отвечаю.

– Как бысь под забором дробным шагом приезжим незачем бежать.

– Тут зверек бежал. Я за ним.

– А. Зверек. Это хорошо. Какой же такой зверек? И прочее?

– Темно. Я не могла разглядеть.

– Гм! А впрочем – дело дамское. Бывает.

Ко мне приблизился купчина исполинских размеров, с бородой лопатой, в парадном картузе, долгополый.

Всмотрелся в мое лицо при бледном месячном освещении.

– Вижу, из благородных, – сказал он, оглаживая бороду. – Что ж, ничего! Я сам понимаю, у меня дочь в шляпах ходит. Вы откуда же, позвольте спросить, будете?

– Из Киева

– Не боитесь по буеракам одни ходить?

– Я думала, что здесь места безопасные.

– Оно так. Да – вроде пустыря. Вон там подальше очень даже убивают. Кажную ночь. Если угодно – могу проводить.

– Да ведь тут два шага до вокзала. Спасибо.

– Не стоит благодарности. Изволите на Золотоношу ехать? К сродственникам?

– Нет, я до Драбова.

– Вы не из тех ли княгинь Кантокудиных, что дотла сожгли намедни?

– Нет, я не из каких княгинь. И спасибо, не надо больше провожать.

– Я чуточку только. А вы напрасно отказываетесь. Немцы ведь тоже охальники. Знаете, даже кабанов подкалывали первое время. Теперь, конечно, отъелись. Да-а… А Кантокудиных под орех разделали. Они и не знакомые ваши?

– Нет.

– Под Драбовом нынче резня – страшное дело. Брат на брата пошел. Т. е. шушера, голь, деревенщина – на тех, которые самостоятельные. Именья как свечи горят. Я бы и ехать не советовал. Остановиться, в случае чего, у меня можно. Я вдовец. Но теща жива. И прочее. Или вы на Драбов, может, к сродственникам, а то и к супругу с деточками?

– Да, да… А вон и вокзал.

– Да что вы, мадам, шаг припускаете? Ночь очень даже прекрасная. Поезд нескоро.

– Вы бы оставили меня в покое. Мне не хочется разговаривать.

– Прошу прощения. Я хотел только еще спросить, что в Киеве – сушь?

– Сушь.

– А касающе светопреставления, ничего не говорят?

– Не слыхала.

– А у нас слышно. Антихрист ведь уже есть, народился. Военные ужасы были. И брат на брата пошел, куда же вы припускаете, как от лиходея какого. Разве я что-нибудь не так сказал? (Снимает картуз и низко кланяется.) В таком случае прошу прощения. Счастливого вам пути. А на Драбово все-таки ехать не советовал бы. Надумаете – передумаете – мой дом вот он, в з этажа кирпичный. Фамилия Подопреев. Меня тут все знают.

Буромка[839] горит. Немцы зажгли ее со всех концов. Прилетели для этого на аэропланах (карательная экспедиция за какое-то ослушание). На густой влажной темноте ползущей на небе в виде дракона тучи пылают два далеких багровых зарева. Неяркая желтая луна глядит тоже зловеще и беспредельно уныло. А соловьи в саду в пологом овраге не смолкают ни на минуту, и свист их тоже кажется зловещим – как будто отныне всё будет иметь одно значение – убийства, ненависти, крови, кошмарных форм вражды и насилия.

Вдруг дикий топот множества конских копыт ворвался в соловьиный свист, и заметались по степи силуэты лошадей. Они вырвались из конюшни – есть такая лошадь из них, которая умеет отпирать дверь сарая.

Хозяин хутора (брат врача А. Р. Кветницкой), массивный, по-степному неуклюжий – сам как огромный мешок с мукой, и одежда на нем как мешок, – выкатился, сопя от одышки, навстречу лошадям. И диким голосом, полным отчаяния, свирепости и бессилия, заорал:

– Куды? Куды?! – и замахал обеими руками на лошадей.

Долго гоняли их. Луна стала кроваво-медной и укатилась к горизонту. Небо и звезды вверху побелели, сильнее запахли полынь и душистые васильки. Потянул утренний ветерок. На побелевшем небе у восточного горизонта ровным далеким заревом медленно занялась заря.

Старушка, мать владельца хутора, рассказывает эпически:

– У них у всех (у крестьян) есть один секрет. Такой – шоб, если немцы их из Буромки выбьют, прижукнуть пока что и покориться. А если не выбьют, всех буржуев по всем хуторам и по имениям вырезать. Так вот, значит, как в Буромке повернется, так и нам судьбы ждать. Может быть – будем живы. А может быть – и нет. Я так своей неважной головой рассуждаю: от своей доли отказываться нельзя. Перекрещусь на ночь, окно-дверь перекрещу – и сплю себе спокойно. Что я против Божьей воли сделаю. Молодых наших мне, конечно, жалко: ночей не спят, вскакивают, в окна смотрят, слушать выбегают, что в степу робится…

Рассказ флегматичного степняка.

Священник наш в ризу оделся, как немцы пришли, и с крестом в канаву лег. Немцы его так снарядами и поливают (в М. Чавельче было).

Но, однако, один офицер немецкий его заприметил. И подходит к нему с переводчиком и говорит: “Идите отсюда скорей”. И спрашивает при этом:

– Вы почему против гетмана? – А батюшка наш ему: – Я ничего такого не знаю. Мое дело в церкви молиться. – Немец ему – через переводчика: – Как так в церкви? Ваше дело прихожан поразъяснять, как и что, – чтоб против нас не шли.

Поп наш говорит: – Хорошо. Вы какую следует мне бумагу пришлите. Я за обедней прочту.

А снаряды у них хорр-рошие. Я один стакан с нарезом себе раздобыл – свесил – два пуда в нем. Много они их задарма по степу накидали. Правду сказать, мало народу покалечило у нас. Говорят, они так нарочно бросали, чтоб напугать больше, а чтоб народ живой остался и на них работал. Между прочим, гайдамаку одного живым в землю зарыли. Всего было. Я так думаю, что боротьбе этой конца-краю не будет (раскуривая трубку)!

8 июня. 1918 год. Личные воспоминания Мировича

…Третьего дня это было.

Я вошла в столовую поздно, в 11-м часу[840]. Мне подали чай. Но раньше я решила поговорить по телефону и вышла для этого в вестибюль (огромная комната между гостиной и столовой). В это время со звуком пушечного выстрела распахнулась одна дверь, за ней другая. И еще где-то сильно стукнули оконные рамы, зазвенели стекла.

Вбежала Мария Григорьевна (экономка) с криком: “Это у Алексея (лакей) стекло лопнуло. Чистое горе. Не закрывает своего окна. Опять стекло разбилось – это же 100 рублей теперь”.

И все подумали, что от Алексеева окна ворвался сквозной ветер. Но через минуту стало ясно, что дело не в этом. Алексей запер свою дверь на ключ – и она снова с треском распахнулась. И другие запертые и незапертые окна и двери продолжали хлопать и раскрываться. Кто-то, затворяя дверь в гостиной, увидал густое облако дыма над Софиевской площадью, и раздалось слово “взрыв”.

Гигантское дерево, сложенное из разноцветных – серых, лиловых, белых и черных облаков дыма – вверху кудряво-извилистое, – стояло как грозное знамение на небе.

Было все равно – землетрясение или взрыв, смысл в нем был один – знамение гибели.

– Взрыв, взрыв… Пироксилин… Пороховые погреба… На Печерске. Нет – Лысая гора: ну, тогда это конец.

Женя (старшая дочь[841] домохозяина, ясноглазая бестемпераментная барышня, уже больше 10-ти лет невеста), еще не вполне пробужденная, недовольна паникой, не спеша пошла в ванную умываться. Ее мать, особа нервная и пессимистического характера, побежала будить своего любимца, младшего сына-подростка. Даниил Григорьевич, ее муж, круглолицый, пучеглазый, упитанный, коротконогий человек, тоже не пожелал портить очередной паникой завтрака (был чувствителен к вкусовым впечатлениям). С цинически-насмешливым, обычным для него, и важным выражением лица сел за стол, заткнул за ворот белоснежную салфетку и критически и в то же время с вожделением окинул взором закуску, окружающую кофейный прибор. Жена его старшего сына, новобрачная Надя[842], с кокетливой прической, танцующей походкой, в веселом возбуждении впорхнула в столовую. Им казалось, что все это касается только Печерска, что-нибудь взорвалось, какие-то боеприпасы в арсенале, и они на Софиевской площади не на очереди. Успеют комфортно позавтракать.

– Ну что ж, что дерево из дыму, – щебетала новобрачная Надя. – В Неаполе я такое видела над Везувием. А здесь просто немцы взорвали что-то в арсенале.

Но скоро зловещие слова “Лысая гора” напомнили всем киевлянам с детства знакомую угрозу, что, если Лысая гора в предместье города со своими пороховыми погребами взорвется, от Киева не останется ничего.

Я вышла на балкон, висящий над садом миллионерского палаццо. С правого краю сада было то же дерево – теперь совсем черное, и на кудрявом фоне его такое же гигантское зыбучее алое пламя дерева, как потом описывали, было с версту вышиной. Раздались по квартире голоса: “Вниз, вниз, в контору! На улицу!”

Пол в столовой дрожал, а со стороны дымового дерева что-то рычало и ухало, как приближающийся гром.

Все сошли, вернее – сбежали – вниз. На улице было много народу. Толпились у подъездов, вглядываясь в сторону взрыва. Женщины бледные, с перепуганными глазами. Многие, как сомнамбулы, странно спокойные – так недвижимо спокойны птицы перед раскрытой пастью змеи. Не отвечая на вопросы, как загипнотизированные смотрели на дым. Мария Григорьевна, экономка, с выражением ужаса и заботы всех куда-то звала, от чего-то предостерегала. Ужас ее был явно страхом за жизнь других. Сама она даже не хотела сбегать вниз, боясь оставить комнаты без присмотра. Ее хозяйка дома насильно утащила с собой за руку. Посреди улицы текла непрерывная волна бегущих на Лукьяновку с Печерска людей – старики и молодые, матери с детьми на руках, офицеры, монахи, священники. Шли некоторые крестясь, другие – молодежь, подростки – со смехом. Многие нагнувшись, как будто с неба вот– вот посыплется каменный дождь. Одну молодую беременную женщину с лицом, искаженным болью, с закушенными губами, вели под руки офицер и гимназист. Кто-то звал толпящихся в переулке на Софиевскую площадь.

– Здесь опаснее, – агитировал этот голос, – дома высокие, переулок низкий, как ударит шальное ядро по крыше, всем головы поразбивает.

Хозяин нашей квартиры, уже взволнованный и недозавтракавший, гнал семью в контору.

– Если и попадет снаряд даже в наш дом, контора внизу – не пробьет снаряд четыре таких потолка, как наши.

Меня потянуло под открытое небо на Софиевскую площадь. И она, и сквер были покрыты группами людей. Все смотрели на знамение дыма, медленно клубившегося с багровыми отсветами пламени в развесистой кроне дерева, упиравшегося вершиной в зенит. Вдруг я почувствовала, что почва под ногами дрожит множеством явно ощутимых толчков и гул со стороны дымового дерева превращается в рокот до того угрожающий, что необходимость взлететь на воздух предстала во всей силе приговора. Плоть безмерно удивилась, а перед духом встало видение Синая из книги Ветхого Завета, любимой книги раннего детства и вытверженные в школе слова: аз есмь Господь Бог твой, да не будут тебе бози инии разве Мене[843].

…Невыполненный человеком договор. Возмездие. И почему-то ликующая радость (даже не понимаю, почему).

17 ноября. 11-й час

Вспомнилось сейчас стихотворение Ленау (перевод Л. И.). Ровно 50 лет тому назад Лев Исаакович посвятил этот перевод мне, и я долго хранила его. И не заметила, как он пропал вместе со всеми письмами Л. И. И книга с надписью:

Belle sorciere aimes tu les damnes? Dis moi, connais tu l’irremissible?

И все другие, подаренные им книги. И обе фотографии – одна, где он в покойной позе привычного размышления опирается щекой на согнутую в кулак руку. Другая, где он – изможденный пустынник-пророк, о котором у Лермонтова:

посыпал пеплом я главу,

из городов бежал я нищий…[844]

…Но сегодня я вспомнила о нем по поводу себя, когда, поговоривши с Ольгой в конторе по телефону, пошла бродить по соседним улицам и переулкам, чтобы стряхнуть пыль и паутину прожитого дня. Мой сегодняшний день был похож на те дни, когда 50 лет тому назад я жила в миллионерской семье сахарозаводчиков. И когда становилось невмочь, всегда появлялось на пути или письмо Л. И., или он сам, его слова. Или просто глаза, взгляд. Такого взгляда, такого голоса захотелось мне сегодня от Ольги до того повелительным хотением, что я надела пальто, шапку и спустилась в контору. Там в этот час никого не бывает. Или сидит полудремлющая лифтерша. И от голоса и двух-трех слов Ольги повеяло тем же, что приносил 50 лет тому назад мне Л. И.: видением, слышанием, пониманием и теплотой отклика. Из разного источника, в разных степенях, но чем-то сходные и в одинаковой мере действенные.

На улицах был легкий мороз. В нем было дыхание молодости, надежности своих душевных сил, слияния с жизнью Целого. И звучал в полутемноте Пушкинской улицы голос Л. И. (с его улыбкой):

Когда ребенка обижают,

Он с плачем к матери бежит

И к складкам платья припадает,

И скрыть лицо свое спешит.

Есть люди с нежною душою,

Их жребий вечно быть детьми,

Но рок ведет одной тропою

Их с закаленными людьми.

И сердце страхом истомится,

Бежит от тысячи скорбей

И в складках савана укрыться

Спешит от жизни поскорей.

Слова “с нежною душою”, поскольку это ко мне (между прочим, и к Ольге, не в смысле какого-то превосходства над другими душами). Здесь только “жребий вечно быть детьми” (как и Ольга). Иначе говоря, презирая и свой, и чужой опыт, – ждать и хотеть от себя и от человеческих отношений того освещения в каждом часе жизни, какое возможно было только в Эдеме —

где были ангелы нам рады,

где мы умели их любить.

Предыдущая главаГлава 100 из 172Следующая глава