К книге
Том 1. Железный поток. Город в степи. ПескиГОРОД В СТЕПИ. X
74%
ГОРОД В СТЕПИ. X
55

— Коля!.. Голубчик, что с тобой... Коля!..

У нее безумно дрожали руки, конвульсивно дергались губы в предчувствии беды новой, иного горя, близкого к отчаянию. И хотя отношения их, жизнь их стояла на черте, за которой нет ухудшения, но какая-то последняя человеческая потеря, еще ею не понятая, но перед которой инстинктивно трепетала, заставляла кружиться голову.

— Коля!..

Он без надобности улыбался не своей улыбкой, с усилием подымая брови и слегка путаясь в липнувших к языку словах:

— Женушка... вот. Все хор-рошо... кончается... что кончается... Милая... я тебя люблю... любб-лю пуще глаза...

Она со страхом, с легким отвращением приблизила свое лицо к его лицу, и, хотя именно этого ожидала, запах коньяка поразил ее.

Он виновато поцеловал ее руку. Точно молнией осветилось перед ней, что это уже давно и что это в страшной форме — один запирается в комнате и пьет систематически и понемногу, чтоб не заметили.

Прежде, когда она ему делала сцены, плакала, рыдала, осыпала упреками, в ней билась горячая жажда борьбы, безумная жажда победы, жажда сломить, по-своему поставить жизнь, и таилось смутное ожидание, что в конце концов в жизни окажется она права.

Теперь бороться не с чем, что-то мертво приходило к концу.

Она всматривалась в дорогое лицо. Боже мой, как он изменился! И разве так много времени прошло?! Вместо курчавившейся бородки — широкая закрывающая борода. Мешки под глазами, большой живот и безразличие на одутловатом лице.

— Коля!.. Коля!..

«Ну, кто ж виноват? И как все это постепенно и незаметно. Дзянковский теперь — господин положения. Противный. И ко мне стал насмешливо относиться. Все делается, как он хочет, а Коля только улыбается да соглашается. И все служащие к Коле относятся как-то мимоходом. Бесхарактерный, тряпка!.. Ах, боже мой, боже мой, что за жизнь!..»

Оyа ушла к себе в комнату. Взяла зеркало, и на нее глянуло не прежнее обаятельное молодостью лицо; уже легло время, и тоненькие морщинки лучились около глаз.

Елена Ивановна зарылась в подушку, смачивая ее удерживаемыми слезами. Потом поправила волосы и прошла в детскую.

Девочка только что окончила уроки и болтала с гувернанткой.

— Катюша, ты кончила?

— Кончила, мама. Представь, mademoiselle говорит, что во Франции плохо читают Флобера, даже Мопассана. Мама, мама, представь... мало читают...

— Неужели же?

— Да, madame.

— Но что же там читают?

— Мамочка, разные скве-ерные приложения к газеткам и журнальчики.

— Как-то странно, не помириться: на родине Мопассана не читают Мопассана.

— Читают его и других классиков l’aristocratie intellectuelle[1], а массы — разные консьержи, приказчики и другие — не читают.

«А я еще ревновала к ней Колю... Один глаз у нее меньше и другого цвета...»

— Катюша, пойдем.

Они взялись под руку и вышли.

— Да какая же большая, дорогая моя дочка, совсем взрослая.

— Мамочка, я тебе по плечо и могу с тобой под руку ходить.

— Ведь теперь ты у меня — друг. Я не одна... Посмотри, кто-то идет, кажется?

— Это к папе со станции.

— Да нет... Ах!..

А девочка бежала, и в передней звенел ее голосок:

— Дядя... дядя... дядя Петя!..

Да разве это дядя Петя? Высокий, худой, с втянутыми щеками, в серой поношенной студенческой тужурке. Брюки сзади на сидении блестят, и внизу отрепанные бахромки. И бородка клинышком.

Обедали вчетвером и m-lle. Дядя завязал салфетку вокруг шеи, ел и в промежутках все время рассказывал, а девочка глядела на него во все глаза, с трепетом опасаясь пропустить хоть слово.

— Да ведь всего не расскажешь. И на оленях ездил. Раз поехал с товарищем. Мороз, снег синий. Санки узенькие; мы закутаны башлыками по самые глаза; сидим боком, еле приткнувшись. Ноги чертят снег, на полозья ставим. Олени заложили рога на спины — вот рога какие! — несутся, в лицо из-под копыт кидают, смотреть невозможно, лицо сечет. А ухо востро держать надо: чуть зевнул, опрокинули, и поминай как звали. Едем; утомительно снег мелькает. Молчим, не до разговору — дыхание стынет. Много проехали. Я говорю: «Как думаешь, верст двадцать сделали?» Молчит. Думаю — не слышит. «Верст двадцать сделали?» — кричу. Молчит. «Ты чего же молчишь?» Оглянулся — пусто, на санях никого. И назади, сколько глаз успел хватить, — никого. Что за чудо! А олени несутся — лицо режет. Натянул вожжу, свернул в сугроб, соскочил, подхватил на ходу санки; стою, оглядываюсь — никого. А кругом белеет тундра, верст на сто ни прута. Как провалился. Меня тревога охватила. Повернул оленей, вскочил и помчался назад. Верст десять проехал, гляжу — идет злой, ругается. Оказывается, на ухабе зевнул, его и выкинуло, а я, занятый оленями, и не заметил. И уехать мог бы так, если бы не заговорил, а он бы замерз.

Девочка захлопала в ладоши.

— У нас, дядечка, тоже происшествие случилось! Приходит дьячок...

— Катюша так на меня все время смотрит, что я стал опасаться, как бы она меня не съела совсем с сапогами.

— У тебя сапоги старые, и дырочка сбоку. Дядя, ты уж старый? Отчего у тебя щеки серые?

— Да, посерел-таки. Наливать? — И Полынов добродушно-выжидательно полунагнул граненый графинчик, который торопливо тренькал о край жалобно звеневшей рюмки.

— Налей. Посереешь, как лет пять рыбку покормишь в Архангельской. Руки у тебя дрожат.

— Это у него недавно стало, — вздохнула Елена Ивановна.

— В глазу брата твоего видишь спицу, а в собственном... — Полынов, расставив влажные губы, опрокинул рюмку.

— И, как подумаешь, давно ли это все было: сидели в столовой, спорили. Темная ночь стояла. Катя спала, а Петя было запел: «Тореадор», по-козлиному немножко. Такой мальчуган был, румяный.

— Дядечка, а у нас происшествие. Вот, как освящали школу, священник приезжал, и обед у нас был. Вот дьячок подходит к стене на цыпочках и начинает рассматривать липучку, а она на стене прибита, чтоб мухи ловились, и мухи на ней поналипли. Смотрел, смотрел, потом оборачивается к маме и говорит: «Ка-акая о-от-личная картина! Мухи как живые». Он думал — они нарисованы.

За столом повеселело.

— Дядя, отчего у тебя губы нагнулись?

— Что-о?

«А он другой стал», — подумала мать, глядя на желчно опущенные углы его рта.

Дядя Петя вечером, отдохнув и умывшись, отправился через поселок в рабочую слободку.

На станции, уже дымчато озаренной вспыхнувшим в сумерках электричеством, стоял содом. По широкой улице к ней шли и ехали без перерыва, и снег лежал, взбитый и серый. Голоса, скрип полозьев, выкрики, перебранка, фырканье лошадей плавали в еще не окрепшем сумеречном морозе между высокими домами с двух сторон.

В палисадниках перед домами белели по-зимнему голые деревья, а в морозных окнах, матово расплываясь, зажигались огоньки.

Из лавок через всю улицу, освещая снег и проходящих, лежат полосы света. На перекрестке, освещенный от рыжих усов до четырехугольных сапог, полицейский, в форме, при шашке, с красным носом и добродушнейшим сонным лицом.

Человек, с востреньким носиком и озабоченным, в сапухе, лицом, торопливо бежал, согнувшись, с лесенкой на плечах и зажигал редкие керосиновые фонари.

«И не узнаешь!»

Петр свернул в переулок. Двое маленьких ребятишек, напружившись и наклонив головенки, везли на салазках кадушечку с водой, расплескивая. Все попадался спешащий народ в ватных кафтанах или теплых куртках.

— Не знаете ли, где живет Иван Матвеевич Волков? Он был помощником машиниста когда-то.

— Волков? Который же это Волков? Сказать бы, который мясом торгует, так у ентова нос перебитый, и он гундосый, — удивляется человек в наваченном кафтане, — не то от болести погундосил... От него уж два раза жена бегала...

— И не от болести, а палкой перебили, — возмущенно тонким голосом говорит баба, останавливаясь и обрадованно подхватывая разговор, — и не бегала жена, сам прогнал, уж я знаю, — кривая, и ходит, ногой загребает. Не бондарь ли, что на выселках? Он тоже Волков и никак Матвеич, запамятовала: чи Иван, чи Митрофан.

— Знаешь ты много!.. бондарь!.. Шесть человек детей, а сам без порток. Надысь принес мне кадушку, а она тикёть, а не видишь, человек благородный спрашивает.

— A-а, да, Волков Иван Матвеич, — сердито проговорило, проходя мимо, рваное пальто, — он теперя не помощник, а машинист, пассажирские водит и домик свой. На Гусиный Зад ступайте, — и, оставив впечатление желтого раздраженного лица, черных взъерошенных усов и реденькой татарской бороденки и показав рваную спину, потерялся, а с деревянной колокольни ударили пять.

— Во-во-во!.. — обрадованно заторопился кафтан. — Как есть, в самом Заду Гусином, как есть, свой домик, голубенький, и крыша красная, во-во-во!.. А энтот гундосый.

В Гусином Заду стоял голубенький домик, и Петр постучал кольцом.

Долго не отворяли. Около крыльца мяукала кошка, дрожа и подымая со снега то ту, то другую лапку. На другой стороне выскочил человек, с перехваченной ремешком лохматой головой, в одних подштанниках и ситцевой выпущенной рубашке, поскакивая босыми ногами по снегу, чуть не срывая с крючков и гремя болтами, азартно стал закрывать ставни, обиженно крича:

— Ну?!

А из-за окна глухо:

— Готово!

И, закрыв последний ставень, так же стремительно убежал в калитку, резво попрыгивая на снегу.

Петя погремел кольцом.

Из-за двери, не отворяя, женский голос:

— Кто там?

— Иван Матвеич Волков здесь живет?

— Тут. А вам чего?

— Можно его видеть?

— А вы кто такие?

— По делу. Дома он?

За дверьми помолчали. Потом тот же женский голос:

— Дома. А вы по какому делу?

— Как же я вам буду из-за двери объяснять?

— Ну, подождите, зараз.

Петр стоял и ждал. Кошка, мурлыча, терлась, согревая ногу. Загремел и стукнул о пол поставленный засов, щелкнула щеколда, дверь полуотворилась, и темневший рослой фигурой мужчина, не отстраняясь от двери, проговорил уверенным голосом:

— Вам что угодно?

— Не узнаете, Иван Матвеич?

Тот слегка нагнулся через порог. Кошка воровато шмыгнула меж ногами в комнату.

— Да никак Петр Иванович! Вот нежданно-негаданно! Ну, пожалуйте, пожалуйте... Что ж вы на морозе стоите?

Петр шагнул, и в темной передней конфузливо мелькнуло и скрылось белое платье.

— Пожалуйте. Не стукнитесь, притолоки у нас низкие. Вот сюда, в залик. Полина, где спички?.. A-а, вот они, тут, тут...

Петр стоял в темноте, должно быть посреди комнаты, слегка растопырив руки и не двигаясь, чтоб не опрокинуть чего-нибудь.

Дернулся ниточкой огонек, и, тыкаясь неловко под стеклом, коробясь в огне, обломилась на загоревшейся светильне перегоревшая спичка.

— А я думаю, кто бы это был, — надевая стекло и колпак с букетом запыленных искусственных цветов, говорил Волков, и сейчас же стало видно, что стерты краски и черты юношества, и на худое и вместе несколько обрюзгшее, с плохо обмытой нефтью и копотью лицо легла обыденность повседневной заботы.

И как-то внутренно связываясь с этим лицом, выступил из темноты маленький залик с полудюжиной венских стульев, с узким столиком в простенке, узенькой изразцовой печкой в углу, с одинаковыми фотографическими рамочками по стенам в порядке, а на них машинисты с каменными лицами и выцветшими круглыми глазами или группы стоящих рабочих, напряженно глядящих прямо перед собой, а посредине инженер самодовольно на стуле.

— Ну, садитесь, садитесь, гостем будете. Давно в наши Палестины? Сейчас чайку нам соорудят, погреемся. Полина!.. Полина!..

И за дверьми тот же женский голос:

— А?

— Как бы нам насчет чайку.

— Сейчас.

— Ну, рассказывайте. Сколько лет, сколько зим.

— А вы женаты?

— Как же, как же!.. Пара ребят. Надолго к нам?

— Да не знаю.

Вошла с крепкой приподнимающейся под ситцевой кофтой грудью, слегка исподлобья поклонившись, с миловидным круглым лицом хозяйка. С неуклюжей молодой застенчивостью держа поднос, поставила на стол, расставила по концам стола — стакан мужу, стакан гостю, показывая загрубелые рабочие руки с необрезанными черно отросшими ногтями; а тарелку с сухариками поставила по середине стола, поправив ее, чтоб приходилась как раз посредине; повернулась так, как будто думала сама, что это делает долго и некрасиво, и хотела уйти.

— Это жена моя, Фекла, для культурности зову ее Полиной.

Она подала, сложив трубочкой, руку и отвернула голову. Из-за двери плаксивый детский голосок:

— Ма-а-ма! Иня-а-ка-а миня за но-ос т-я-а-ни-ить...

Лицо женщины засветилось и осмыслилось.

— Зовут, — и мягко улыбнулась.

— А у вас перемен тут много.

Волков по старой привычке откинул, как прежде, волосы со лба.

— Как же! Церковь выстроили. Каланчу видали? На будущий год острожное помещение будут строить. Захарка, хоть мошенник и эксплуататор, а много способствовал благоустроению. Открыл громадную табачную фабрику, маслобойный завод, большой чугунолитейный завод, — тысяч до двух рабочих. На главных улицах полицейские посты, а ночью обходы и облавы — босяков и разный бродячий люд вылавливают. Теперь нет этих безобразий — горланят, бывало, песни да дебоширят.

Он опять откинул со лба волосы, а Петр хотел и никак не мог вспомнить, как он говорил тогда в степи.

— Я к вам по делу, — сухо проговорил Петр, подымаясь и ходя из угла в угол. — «Свет»? — поднял он газетку с окна.

— Дда-а... да ведь читать нам некогда. Слезешь с паровоза, валишься спать. Это я у попа иногда беру, а для семейства, собственно, «Ниву» выписываю.

Пето остановился, глядя в упор.

— Скажите, как рабочие?

Дверь чуть разинулась узенькой щелью.

— Да никак.

Волков посерел, и глаза устало полузакрылись.

— Но ведь что-нибудь осталось же из прежних организаций?

— Какой там!.. — он махнул рукой, — какие там организации, когда полиции напхали больше, чем рабочих.

Петр усмехнулся.

— А Кривой?

— Кривой! Эва, давно машинистом, и домик свой.

— А Бударин?

— Семейство, и домик свой.

— А Крыса?

— Спился.

— А Рябой?

— В Восточной Сибири. Лет на десять угнали да едва ли и выпустят.

— А Цеп?

— В тюрьме повесился. Царство ему небесное.

— Но ведь какие-нибудь связи у вас остались?

— Какие там связи! С нонешним народом разве сообразишь? Жрут, как свиньи в корыте.

Щель все больше и больше расширялась; дверь совсем растворилась, и на пороге стала хозяйка. В ее крепкой молодой фигуре было новое, глаза смотрели не застенчиво, прямо, ноздри раздувались.

— Разве можно!.. Да теперь кто скажет, зараз сцапают. А у нас семейство. Что это будет такое!..

Голос ее разносился крикливо и резко, наполняя маленький залик.

— Да и среди рабочих довольно предательства, — проговорил Волков и, нахмурив брови, повысил голос: — Фекла, ступай к детям.

Потом зевнул, разглядывая потолок.

— Сон морит. Продежуришь часов восемнадцать на паровозе, так, знаете, валяет.

Было накурено, душно и тесно, и лица все молодые, безусые, с характерными для рабочих втянутыми щеками.

— Я, товарищи, должен прямо и резко поставить вопрос: кто желает работать, должен подчиняться партийной дисциплине, — ни шагу вне указаний комитета; кто не желает подчиняться — уходи.

Петя говорил сухо, зло, не тратя слов, и складка на переносье резко лежала.

— Позвольте, но почему такое?.. Ежели я по-своему, думаю... и потом отчего?.. На пользу дела пускай всякий старается, а не то что по указке...

С сухим втянутым молодым лицом и так же хмурившимися, как у Пети, бровями рабочий, не смущаясь трудностью выражаться, с настойчивой упорностью отстаивал свою мысль.

— А то что же, я тут да и каждый вроде лошади, — запрет, дроги чужие, хомут не свой, погоняй, не стой. Я тоже желаю обдумывать и все такое.

Остальные молчали. Петя в этом молчании чувствовал враждебность. Видимо, и в них было то же, да не смели высказать.

— Во-первых, вас никто не неволит, и странно говорить о хомуте там, где люди работают во имя свободы. Во-вторых, здесь нет ничьего произвола. Дело решается суммой голосов, а не единолично. И как же вы себе представляете иначе работу?

Они чувствовали себя постоянно в тисках логических его доводов и, подчиняясь внешне, носили в глубине свое, что, казалось, до времени надо таить и прятать.

— Конечно!.. Ну, да это что... Да что толковать!

— Правильно!.. — послышались голоса.

Петя работал не отрываясь. Организовывал кружки, чтения, доставку литературы, завязывал связи с рабочими по линии. И чем успешнее шло дело, тем суше были его слова и отношения, тем деспотичнее заставлял работать окружающих, и тем легче подчинялись ему с затаенной, — он это чувствовал, — враждебностью.

Был только один Петя, и видел он так, как было или как оно казалось всем. Степь была пустынна, скучна, пуста, с изредка вкрапленными хуторами. Поселок, полный полуодичалого мещанства, рвущегося в тупой звериной борьбе. Рабочие, культурно мало отличающиеся, с которыми все приходится начинать с азов. Цель, та цель, во имя которой он работает, бесконечно далеко теряется в мутных грядущих днях, и на этот счет он ни на одну минуту себя не обманывает. Но в глубине, где-то в глубине души, свернувшись комочком, лежало толкавшее его на работу, без мотивировки, без доказательств, без живого поощрения; оно просто заставляло торопливо подыматься утром, едва хлебнув чаю, бежать, прячась и скрываясь, ездить по линии, перед станциями соскакивать и идти пешком, чтоб не арестовали, спорить, бороться со своими и жить в вечном напряжении ожидания, что заберут. Слова: «прибавочная стоимость», «буржуазный строй», «борьба классов» и другое, чем он непрерывно оперировал, превратились для него в такой же привычный жест, как для верующих крестное знамение.

— Петя, — говорила сердобольно Елена Ивановна, наливая ему чай, — а устал ты.

— Дядя Петя, ты революцию делаешь? — спросила Катя, не отрывая от него сияющих глаз.

Петя сердито зашагал по комнате.

— Дядечка Петечка, ты не сердись, я читала «Великую французскую революцию». Дядечка, отчего это Марат за народ стоял, а Кордэ его убила, а она такая красивая?

— А, ты уж революции читаешь? Где же ты этого козьего духу набралась?

— Представь, заберется к отцу в библиотеку и читает все подряд.

— Выдрать надо да носом в угол. Ей не в библиотеках, а учиться.

Катя вприпрыжку поскакала из комнаты, напевая:

— Forme-ez vos batai-llo-ons!..

И, делая из тоненького голоска бас, добавляла гундосо в нос:

— Pour la natio-o-on!..

— Будущей осенью отвезу в гимназию, в пансион отдам, прямо в третий класс будет держать, — способная! Останусь я одна. У нас, Петечка, жизнь сложилась очень... очень тяжело. — Елена Ивановна вытерла навернувшиеся слезинки. — Со стороны ничего не видно, а я очень несчастна... мы очень несчастны. Коля пьет... Ты никому только не говори, — она опять заплакала, — и уже давно, главное, в одиночку, потихонечку.

— Я заметил.

— Не знаю, чем это кончится. Так тяжело, так тяжело.

И, вытерев красные глаза и высморкавшись в батистовый платок, проговорила, подняв на него любящие глаза:

— Петечка, а ты женишься скоро?

Тот поставил допитый стакан, отмахнулся сердито и ушел.

Когда провожали Петю, Катя, как стопочка, так и стояла около него. А Елена Ивановна с материнской нежностью говорила:

— Полюбить, Петечка, это легко и весело, а главное-то пото-ом!.. Помнишь, когда ты уезжал прошлый раз, был такой розовый, пухлый, так хотелось улыбаться, глядя на тебя, и хорошо делалось на душе, а теперь у тебя усталые глаза и углы рта опущены.

— Все так кончают.

— А я, дядя Петя, а я?

— А ты замуж выйдешь.

— Фу-у!..

— И домик свой будет...

— Фу, какой ты злой, дядя Петя.

— Прощайте!..

— Прощай, дорогой!..

Предыдущая главаГлава 55 из 74Следующая глава