Когда Захарка открывал глаза, — видел над собой ровно тянущиеся потолочные доски и шляпки пришивших их гвоздей. Возле — табуретка, на ней опрокинутый медный таз и молоток, чтобы звать, когда понадобится. Но он был слаб и, когда хотел позвать, не мог поднять руки, и снова наплывала стирающая все ощущения дремота.
Может быть, минута, может быть, полсуток пройдет, приподымет тяжелые неслушающиеся веки — огромная женщина, загораживая стену и дальнюю дверь, стоит перед ним с раздувшимися руками и ногами, с лицом каменных баб, которых находят в курганах. Стоит, глядя утонувшими в оплывшем лице глазами.
Захар не знает, на самом это деле или только мутнеет в глазах. Хочется провести рукою, и, кажется, рука пройдет через нее, как в воздухе, но рука не подымается.
Та стоит и без звука шевелит громадными, как резина, губами. Захару кажется, она хочет сказать:
— Може, вам чего надо, Захар Касьяныч?
И не знает, слышится ли это, или в комнате никого, он — один. Страшно хочется, чтобы это было на самом деле, и, чтобы подтвердить действительность, говорит:
— Нет, ничего не надо, Параскева.
Нет, не говорит: язык без движения лежит в пересохшем рту.
Чтоб как-нибудь ответить, дать понять, что он думает о ней, чувствует ее близость, благодарен, слегка качает головой.
Нет, мол.
Но голова неподвижна, и он жалобно и беспомощно смотрит на нее. А она долго стоит, потом долго поворачивается и медленно, занимая много места в комнате, уходит, не оглядываясь, загораживая на минутку всю дверь. Захар измученно отдается тяжелому забвению.
По ночам пусто, никого, ни одного звука. Вытянув шею, закрыв глаза, он мучительно вслушивается в мертвенную неподвижность. Дыхание становится затаенное, едва ощутимое; но все та же пустота, ничем не наполненная тишина.
Время тянется, потеряв счет. И оттого, что он так напряженно вслушивается, сквозь неподвижную тишину начинают вползать в комнату смятенные и тревожные голоса, хриплые, полузадушенные. Кто-то не хочет, чтоб его слышали, и задушен но, сдавливая себе горло, хрипит, бормочет, шепчуще вскрикивает и стонет.
Захар все тягостнее вслушивается в эти звучащие, тусклые, шепчущие образы. Он отчетливо представляет и сознает их действительность, осязаемость, но мучительно не знает, что они и откуда.
Ударить только молотком по тускло поблескивающему тазу, и придут люди, но не позволяет давящая напряженность, и он лежит и вслушивается — смятенные, тревожные, задушенные голоса ползут из-за стен, из-за дверей, из-за окон, ползут, не похожие ни на какие другие голоса, ползут, наводя медленно проступающий, как холодный пот, ужас и неугасимую тоску.
А днем мирно тянутся потолочные доски, пестрят чернеющие шляпки гвоздей, приходит и уходит, ничего не ответив и не спросив, огромная женщина, и самые воспоминания о ночных видениях гаснут с тем, чтобы в следующую ночь в молчании опять прийти. Так дни, недели, месяцы.
Однажды Захар открыл глаза и почувствовал, что проснулся, что перед этим крепко, долго, может быть месяц, спал и что в комнате странно все бело. Как будто все было, как прежде, — и пол, и потолок, и обои, столы и стулья, но странная неуловимая белизна всюду реяла.
Он бодро, сам себе удивляясь, стукнул молотком, и таз зазвучал громко и весело. И тотчас же Захар вспомнил, что не дававшиеся ему смутные тревожные ночные голоса подавал ему трактир.
— Шо вам треба?
Работница рукавом вытирала рот, дожевывая, и подсморкнула. Захар заметил, что ее сонное степное лицо с припухлыми скулами было румяно и пышало здоровьем.
«Ишь без хозяина раздобрела, растрескалась».
Но было легко и весело, и, проходя мимо этой мысли, сказал:
— Дуняша, отчего это белое такое в комнате?
— Господи, — всплеснула та руками и засмеялась, показывая чернеющую пустоту вместо зубов, — ведь зима давно, снегу навалило — не перелизешь.
—Зима.
Он подумал.
— Отчего хозяйки нет?
Та опять шлепнула руками.
— Та вона лежит уж скильки. На спине лежит, не перевернется; огромная стала, налилась вся.
— Пущай кто-нибудь сидит возле ней.
— Некогда.
— Ну, поденную на кухню позовите, а ты возле ней будь.
— Добре.
— Постой. Мальчонок где?
— На дворе балует.
— Смотрите за ним.
В маленькой дальней комнатке на громадной кровати лежит желтой налившейся горой не женщина, не человек, дышит, и, когда медленно дышит, чудится, под кожей переливается желтая вода, и сквозь оплывшие вздутые щеки и переносье глядят сделавшиеся крохотными глазки в потолок.
Уберется девка около больной, сядет возле кровати на низкой скамейке, вытащит начатый чулок, мелькают, длинно посверкивая, спицы.
Петля за петлей наращивается чулок, петля за петлей вяжется смутное, полузабытое, когда немножко скучно, длинно время, и не ждет ничего ни впереди, ни сзади...
Маленькой девочкой пасла индюшек в степи. Лежит на спине, бегут облака, шевелит ветер траву и волосы, а она гнусаво, нескончаемо тянет все те же слова одной и той же песни.
И теперь, баюкаемая уныло поблескивающим мельканием спиц, монотонно, только для себя, тянет под нос:
Та не-е у-у-ти-и-и-чка-а-а-а в бе-е-ре-е-жку-у-у
За-кря-а-ка-ла-а,
Кра-а-а-сная дивчи-ночька
Тай за-пла-а-ка-а-а-ла-а..
Через три месяца, как она поступила к Захарке, приехал навестить отец. Бабы и девки злорадно рассказали, чем занимается дочь. Мужик покачнулся, как гром грянул, почернел.
— А-а-а!..
И бросился к Захарке.
— Я те, шо ж, на то дал дочь... а-а, шоб надругаться?.. Я те в обучение дал та на работу, а ты во шо...
— А я что, сторож твоей девке? У меня своих, брат, делов по горло; девок караулить, так давно бы разорился.
— Ну, нехай же вона свиту божьего не побаче...
Поймал за косу ее, упиравшуюся, и стал вязать веревкой к оглобле, а кругом уж набрался народ, и слышалось:
— Н-но и пристяжка, ребята...
— Один зад чего стоит, хочь садись...
— Чего же не завожжал?.. Должна кольцом виться, голову на отлете...
— А хвост трубой...
— Го-го... га-га-га...
— Погнал!.. Погнал!.. Ребята, погнал!..
Все побежали вперегонку. А из густого катившегося по дороге облака неслось, удаляясь:
— Ратуйте... добрии люде... вин убье-е...
Домой привез кровавый ком: не было лица, выбиты зубы, и выбежала, вырывая старые волосы, мать.
Через месяц, когда в состоянии была, шатаясь, держаться на ногах, ушла ночью в степь, дотащилась до поселка и пришла в трактир.
Глянул Захарка.
— Без надобности. Кому ты такая нужна!
Месяца два слонялась она по поселку, перебиваясь поденной работой, поторговывая собой. Когда сошли все болячки с лица, Захарка принял. Зубов не хватало, так его кавалеры на этот счет были нетребовательны.
Отец проклял ее и отступился.
Сверкают, как журчащая вода, спицы... Все это было когда-то, так же давно, как когда лежала на спине, и бежали белые облака, и курлыкали возле индюшата, и шевелил ветерок волосы и траву.
Див-чи-и-ночька-а та-а-й за-а-пла-а-а-ка-а-ла-а...
...Сверкают спицы, набегают петли... Подымает голову, и — опять...
Ночью расстелет на полу дерюжку и сладко засыпает под гул и вой глухо волнующегося трактира, под тяжкое дыхание на кровати, засыпает крепким степным сном.
А завтра то же...
Как ни далека была работница мыслями от лежавшей возле туши, это медленное трудное дыхание сливалось с ее песней, с трактирным гулом, с приятной скукой безделья, со смутными воспоминаниями, с монотонным мельканием спиц, и, когда это дыхание прекратилось, работница быстро глянула: лицо отекло, обвисло, тускло глядят полузакрытые глаза...
Перекрестилась.
— Царство небесное...
Вытащила из чулка длинную иглу, почесала в голове и, спрятав работу, пошла к Захару.
— Мабуть, хозяйка померла.
Тот крякнул, повел бровями, как будто неловко лежать.
— Намучилась, сердяга, — и странно заморгал.
После девка рассказывала на кухне:
— Не жилец наш хозяин на сим свити.
— Но ведь он уж сидеть стал. Вот подымется, пропишет тебе.
— Сама своими очами бачила, як вин заплакав. И слезы. Вот шоб мне подавиться зараз на сим мисти, заплакав по-настоящему, слезьми.
...Захар уже мог сидеть, обложенный подушками. То и дело звал к себе старшего приказчика, работника и работниц, отдавал приказания, и сразу в доме почувствовалось напряжение, властная, умелая, строгая хозяйская рука.
— Эй, Дуня, приведи ко мне сы... с... Сергуню...
Девушка привела мальчика. Он робко вошел, шмыгая плохо обметенными от снега валенками, в длиннополом волочащемся полушубке, с красным с мороза носом, но личико было бледно; тонкая желтая шейка, на которой с трудом держалась огромная голова, а на бледном лице всегда огромные, широко открытые, круглые, внимательные глаза. Он жался к Дуняше и недоверчиво и боязливо глядел на деда.
— Ну, ходы, слышь, дид кличе.
Мальчик все так же упирался, не отрывая глаз от деда.
— Сергуня, подь ко мне.
Захар сделал ласковое лицо, и оно у него стало, как у цепного пса, когда он улыбается ушами.
Мальчик все так же испуганно-внимательно кругло глядел и молчал.
— Али не любишь деда?
Ничего не добился Захар, но каждый день приказывал приводить к себе мальчика, а тот стоял, упирался, а когда посмелеет, глядит на деда внимательно большими круглыми глазами. Если дед начинает очень приставать, плачет и забивается к Дуняше.
Раз сказал:
— Боюсь.
— Кого?
— Тебя.
У деда, точно вытянули кнутом, перекосилось лицо.
— Али я тебе худое сделал? Вели в лавке дать тебе полфунта медовых пряников.
Мальчик немного придвинулся и проговорил:
— Борода у тебя бе-елая.
— О?!
Захарка погладил длинно стлавшуюся по груди бороду, — за время болезни она у него отросла и побелела.
— Глазищи вот страшные... волчиные.
— А ты волка видал?
— Нашего Серка видал... Глаза у него мохнатые, а у волка, сказывают, страшней... Снег уже начинает таять.
...Когда Захар стал выходить, все ахнули: был это патриарх с седой бородой, со строгим, исхудалым, иконописным лицом, но в косматых, еще темных бровях прятались те же живые, пытливые глаза.
Снег стал кашей, солнце крепко грело; через улицы трудно переходить, — нога тонет в размякшем черноземе. Небо по-весеннему безоблачно, и ослепительно блестит степь. Кое-где зачернели взлизы на обтаявших курганах. Орут петухи, и отчаянно, точно только что откуда-то вылезли, разоряются воробьи.
Захар ходит теперь спокойно, медленно, с той особенной самоуверенностью, которую дает тяжело перенесенное горе. У станции навстречу — Полынов. Полынов сначала не узнает в этом высоком благообразном, с патриаршей бородой, старике Захара.
Захар снимает картуз, низко кланяется, глядя снизу из-под бровей.
— Почтение Николаю Николаевичу.
И, помолчав, добавляет в спину проходящему и не отвечающему на поклон Полынову:
— Никому не сказывал, не токмо что доносить... будьте благонадежны...
И долго, обернувшись, провожает с непокрытой головой уходящего.
Инженер идет с побелевшим, как полотно, лицом, потом оно наливается, даже уши издали густо краснеют.
«Это невозможно... Сегодня же напишу прокурору все начистоту... Ведь это ж унизительно...» Дни проходят за днями; уже все улицы почернели, жидкие, и тонут в них люди и животные; и степь почернела и радостно парит под все более и более горячим солнцем, мягкая, насыщенная просыпающимся материнством. Тянут в сверкающей выси невидимые птицы, и только крики их, далекие и загадочные, доносятся до земли.
Жгучесть воспоминания встречи с Захаром изглаживалась у Полынова. И, когда приходило на память, морщился брезгливо.
«Всегда успею... Да и, наконец, разве незаслуженно получил он... Большее зло, чем он сделал, трудно представить... В сущности, морально мы квиты...»
А когда встречались, Захар низко кланялся, держа картуз на отлете.
— Не извольте сомневаться и беспокоиться; ни одна душа… Покеда дыхание у меня, ни одна душа... Великое почтение.
И опять чувство унизительной беспокойности заливало краской лицо Полынова, и он шел домой с твердой решимостью сегодня же непременно послать прокурору признание в покушении на убийство.
По непроходимым улицам вдоль заборов, домов, плетней и мазанок уже тропочки пробили, и торопливо начинает зеленеть степь. Зазвенели над ней новые голоса, заскользили по невинной зелени тени весенних облаков, неровными краями меняясь в лощинах и на пригорках. Полынов постепенно забыл о своем решении и, когда встречался с неизменно и низко кланяющимся Захаром, проходил мимо, не обращая внимания: «Черт с ним...»
«Пущай побегает», — думал Захар и шел домой, где ждало огромное хозяйство и надо было направо-налево отдавать приказания, где всегда ждали приезжие люди. На лесном складе визжали пилы кланяющихся на высоких козлах пильщиков; в магазине гомонела толпа баб и мужиков, торговавшихся до изнеможения у прилавков за ситцами, топорами, кожами, пряниками; во дворе стояли фуры с мешками: у Захарки была ссыпка хлеба; рядом с магазином помещался аптекарский склад, и из трактира день и ночь несся бильярдный стук.
В общении с людьми Захар стал другой. У этого высокого, худого старика с большой белой бородой и бледным лицом, казалось, не могло быть иных слов, кроме медленных и спокойных, и все звали его теперь неизменно Захар Касьянычем.
— А так, — говорил Захар мужикам, приехавшим к нему уплатить проценты по векселям, — векселя перепишем. Клал я вам двенадцать процентов казенных да в вексель включал скрытный процент, ан выходило по шестьдесят, по восемьдесят, даже до ста процентов. Теперь все это скидываю, секретную сумму из векселя выключаю, а проценты с нынешнего дня кладу божеские — восемь процентов, и никто не будет обижаться, ни мне, ни вам не обидно.
Векселя переписывались, мужики кланялись, благодарили и уходили, мрачные и молчаливые.
— Неспроста...
— Это беспременно объезжает нас.
— Да толкал я: «не надо...» Дубье, стоите.
— Ну как же, кубыть легше, да как легше-то?
— Легше... Вот, как проработаешь горбом за эту переписку годов десять; вот тебе будет тогда легше.
Что бы ни делал Захар: принимает ли у приказчиков выручку в магазине, велит ли ссыпать при себе хлеб, получает ли долги с кредиторов, или проснется ночью и из окна на полу лежит лунная полоса, — нет-нет да и встанет перед незабываемым холодом: ночь, и в ночи — молчание, и в молчании — степь, и он — один, ползет, кругом никого. Но тотчас же торопливо отыскивает далекий, ни для кого не доступный уголок души: «Сергуня...» — и сейчас же спокойно засыпает или продолжает дело.
И во имя того страшного одиночества, которое он испытал в молчаливую бескрайнюю степную ночь, безмерный ужас которой оценил только много спустя, во имя единственно загоревшейся теплом среди той ночи светлой тихой точки: «Сынок... Сергуня», — в чем так странно смешались неумолимый, незамоленный грех, и душевное тепло, и единственная отрада, — он теперь перестраивает порядок своей жизни.
«Не все мамоне, кое и богу...»
Приходит Борщ.
Он такой же огромный, рыжий, горластый, и у него дом с низами под зеленой железной крышей, лавка и начинающаяся лесная торговля; борщ и кашу больше не варит, и прозывается теперь Борщов.
— Захару Касьянычу почтение.
— A-а, Митрофан Егорыч, милости просим.
— С обидой к вам, Захар Касьяныч, с огорчением с душевным...
— В чем ошибочка, Митрофан Егорыч?
— Как же, помилуйте, Захар Касьяныч! И вся-то тут торговлишка шелудивая, да ежели цены сбивать, так хочь с сумой иди.
— Я не причинен.
— Не причинны, а на всех товарах цены во как сбавили.
Захар погладил серебряную бороду и выглянул в окно.
— Сергуня, гляди около колес, чтоб не придавило... Попятится, придавит сзади колесом.
Потом к Борщу:
— Так-то, Митрофан Егорыч. Оно торговлишка и шелудивая, а между прочим дом с низами ты поставил, лавку завел, лесную торговлю открываешь. Сказать, не для ча бога гневить. Одначе чем мы питаемся? Народом. Забери в десять раз больше лавок, домов, лесных складов, сядь посередь степи и сиди один. Да сиди ты хочь тыщу лет, гроша не высидишь. То и оно: народом кормимся. А народом кормимся, ужли ж об народе не подумать? Ну, драли с живого и с мертвого, ну, будет, надо и по-божьему. От того самого и скостил на всех товарах.
У Борща рыжие волосы стали копной и усы взъерошились.
— Хорошо вам иеремиады разводить, Захар Касьяныч! Закупаете вы оптом в большой препорции да из первых рук. Вам можно скостить чуть не половину. А то и выходит: у вас в магазине повернуться негде от народу, а у меня ветер свистит в пустой лавке.
Захар строго на него посмотрел.
— Будет. Не единым бо хлебом жив человек. А только скажу тебе: устала душа во грехах и в одиночестве. Опять же у меня веселый дом и с девками, все решу. Будет, довольно греха взял.
И, помолчав, добавил:
— Хочешь, переводи к себе заведение и с девками совсем.
— Сколько отступного?
— Пятьсот.
— В дорогую цену грехи свои ставите.
— Не для себя, для ради церкви, — на церковь пожертвую, и то обасурманели.
Как и все, кто живет в поселке, Захарка не замечает, как все ширится и ползет в степь кладбище, как расползаются по степи улицы и дома, как посаженные маленькие саженцы возле домов, по палисадникам, в садах успели тенисто раскинуться деревьями, как жизнь катится, не пропуская ни одного часа, ни одной минуты.
Некогда оглядываться, каждый час, каждая минута наполнена непрерывным напряжением, заботой, суетой и спешкой.
Давно Захар думал собрать народ; наконец в воскресный день сбил на площади, где по утрам стоял базар.
По колено навоз, объедки сена, солома, арбузные корки, всякое тряпье.
Голодные собаки роются в мусоре, грызут кости, дерутся, ворчат на прохожих.
Солнце, красное и большое, стоит в пыли над домами, искоса протягивая длинные тени, а Захарка на опрокинутой кадушке, возвышаясь, говорит, не поворачивая шеи и глядя кругом себя злыми волчьими глазами:
— Тот человек, который единственно для собственной утробы, подобен древу, смоковнице иссохшей, кое огнем да истребится. Ибо сказано в писании, во святых апостольских деяниях: «Иде бо убо двое, там церковь моя». Так и понимай!
Кругом стоят, сидят, грызут подсолнухи, неопределенно глядя перед собой и плюя друг другу в лицо шелуху. Сонно подают реплики:
— А то што ж...
— Знамо, так...
— О господи, помилуй...
— Дай-ка семечек...
— В пещи огненной...
— Известно, утроба, — внутренность, один грех с ей...
— Опять же бабы.
И опять немного гнусавый голос, и волчья неповорачивающаяся шея, и маленькие злые глаза.
— Ежели сам Христос сказал: церковь моя — то как же мы, черви из червей, ослухаемся его!
Было непонятно, запутанно, но значительно, как все, что говорил Захарка. И, точно чувствуя это, раздалось:
— О-хо-хо, прости, господи!..
Тогда Захарка повернулся всем корпусом, чтоб оглядеть всех, и вдруг заговорил отчетливо, ясно и понятно для всех:
— Как понимать надо!.. Опять же правильность жисти нужна али нет?.. То тебе разор, то тебе грабеж, дня не проходит — у того залезли, у энтого лошадь свели, свинью зарезали, цельную ночь с колом так и ходишь, глаз не заведешь...
Это было понятно, это задевало за живое, и все встрепенулись, перестали кусать семечки, поднялись, сгрудились — и пошло поверх голов, словно закачались вербы под налетевшим ветром:
— Знамо, так...
— Какая тут торговля, какое хозяйство!..
— Тянут, да рвут, да ломают. Хреста на вас нету!..
Покрывая всех, выделился визгливый злобный голос:
— Да он сам первый вор и мошенник!..
— Верно!..
— Девками торгует...
— И водка завсегда...
— Да и девками до дела не умеет торговать. Как-то прихожу, требую девку, сказывают, все заняты. Ну, посля того что за человек!..
— С дочерью спал... ей-богу, с дочерью жил!..
— У меня тридцать целковых выманил.
— И у меня.
— У меня сто ограбил...
Захарка тяжело, не поворачивая шеи, весь повернулся к говорившим.
— А вы чего в чужие грехи, как в свой карман, заглядаете? Сказано бо: «Аще убо кто без греха, возьми камень и побей его».
— Да тебя давно на осину надо вздернуть, не токмо побить.
Подымавшийся на целую голову над толпой Борщ, рыжий, косматый, с закрывшими совсем глаза красными бровями, заговорил так, что с соседних крыш воробьи поднялись:
— Ага, верно!.. Разбойник народ стал. Натрескает в долг, никогда не заплатит. Тушу цельную надысь унесли, двух баранчиков ночью отогнали.
— Ворованное взяли, не твое.
— Сам по ночам только и знает, что режет краденую скотину.
— Самого в острог ждут не дождутся.
Рыжий голос снова смял и разметал потонувшие в нем голоса:
— Не пойман — не вор... Ты видал?..
— Видал.
— Троих из тебя сделаю, ежели раззявишь еще глотку. Кругом мошенники... Продать ничего нельзя, зараз фальшивый всучат...
Среди галдежа, гомона и брани выделяется несуразный, тонко срывающийся голос, и среди возбужденных красных и потных лиц вылезает курносое, без шапки, в саже и сапожном вару, с перехваченными ремешком космами лицо сапожника. Он становится на цыпочки, подымает руку и помахивает пальцами.
— A-а, хва-альшивый, хвальшивый!.. Ну, чего орешь-то!.. Чего звонишь-то? Чего про хвальшивый орешь-то? Гляди, пупок лопнет...
— А ты, сукин сын, не суй за товар хвальшивый. Ну, делаешь хвальшивые — и делай, и чтоб честно и благородно... Поезжай в степь к калмыкам, слова никто не скажет, там накупишь горы, народ темный, необразованный, опять же язычники, жрут падаль...
— Дак ты, ежели разобрал, что хвальшивый, ну возвороти, — дескать, дай настоящий. А то орет на всю площадь, как доют его, только человека конфузишь...
Захарка спокойно, слегка поворачиваясь, поглядывал на гомоневшую толпу, давая им израсходоваться и все повыложить.
Народу все прибавлялось. Бабы стояли, подперев рукой локоть, пригорюнившись. Девки беззаботно щелкали подсолнухи и, неизвестно чему, хохотали.
— Господа старики. — Захарка поднял руку, как бы говоря: «Пустяки кончились, теперь начинается главное». — Господа старики! Сказано: «Иде же двое, там я посередь вас». Как мы живем?.. Как супостаты!.. Ни лба перекрестить, ни поисповедоваться, ни младенца окрестить!.. Некому нам слово увещания сказать, чтоб по совести жили, чужого не трогали... Покойники по неделям лежат нехороненные: легко ли попу за тридцать пять верст приезжать? А как развезет по ступицу, то и по месяцам не видим его.
Стоящая возле баба всхлипнула, высморкалась.
— Мой-то младенчик нехрещеным так и похоронен.
— То и говорю, надо нам и об душе подумать... Все помрем, ни один не увернется. Вот по этому самому случаю нам ни спать, ни есть, а хлопотать об храме божием.
Кругом одобрительно загудело:
— Правильно!..
— Верно!..
— Не для ради мамона же все...
Захарка опять спокойно и уверенно оглядел толпу, чувствуя ее в своих руках.
— Сделаем сбор, раскладку, доброхотные даяния, кто сколько по силам, хуторяне которые тоже лепту свою, железная дорога даст, а я от себя жертвую на храм божий пятьсот целковых.
И опять загудело доброжелательно:
— Правильно!.. та-ак... Храм божий... Без бога ни до порога... Человек по совести говорит...
— Просить Захара Касьяныча, чтоб от общества ходатаем был и чтоб суммы сбирал...
— Про-сим!..
— Я согласен, господа старики, только выберите двух помощников, чтоб нареканиев не было.
Помощников выбрали. Захарка набрал всею грудью духу и опять заговорил хриповатым голосом, точно вбивал в эти сгрудившиеся около него головы:
— Теперь другое. Надысь ночью выглянул на улицу, глядь, двое полицейских идут. Гляжу, шинели у них подобраны и кушаками округ пояса прихвачены. «Что, говорю, такое?» — «А это, чтоб бежать ловчее...» — «По какому случаю?» — «А по случаю, говорят, размножения хулиганов. Проходу не дают: как ночью увидят, так бить...» Видали? Они должны стеречь покой населения, а они шинели подвязывают, чтоб ловчее бегать от воров...
Кругом благодушно побежал смех:
— Своя кожа ближе к телу...
— Знамо, в резвых ногах сила.
— И заяц ногам рад...
Захарка так же хмуро и пренебрежительно подождал.
— Вот по этому по самому я, господа старики, говорю. Пущай нам назначут полицию, и чтоб заседатель у нас жил, — поселение торговое, эва, раскинулось; по крайности, по ночам будем спать спокойно.
Кругом смолкло, перестали лущить подсолнухи, и лица недоумело поворачивались то туда, то сюда.
Потом, точно побежал ветер и зашелестело старой листвой, задвигались головы, и, все разрастаясь, пошел говор:
— Полицию захотел...
— Соскучился...
— На брюхо себе посади да цалуйся!..
— Нам она нужна, как кобелю шляпа.
И опять красно-лохматый Борщ согнал рассевшихся по крыше воробьев, покрыв все голоса:
— Га!.. невкусно? Который честный человек, ему полиция — первый друг... а ворам да мошенникам...
Но и его грохочущий голос не выдержал и потонул во взрыве голосов, сердито перекатывавшихся из края в край над злобно сверкавшими лицами и лесом поднятых кулаков, словно налетевший ветер вздыбил по степи черный бурьян.
— Дома настроили, теперь полицию!..
— Под железною крышею спать спокойно.
— Награбили, теперича на отдых.
— Грабители!.. Душегубы!..
— Сколько народу перепортили...
— Слез пролили, — в год не вытрескаете!
Захарка махал рукой и что-то кричал, но не было слышно... Видно было, как Борщ разевал широко черневший рыже-лохматый рот, но тоже не было слышно.
Над головами поднялась косматая, перехваченная ремешком голова сапожника. Он отчаянно мотал руками, как будто летел или плыл, загребая руками по воздуху, к Захарке, благословляя толпу. Но он не плыл, а изо всех сил старался не сорваться с высокого и узкого обрубка, на который взобрался.
И услыхали пронзительный голос сапожника, все так же отчаянно боровшегося с качавшимся под ногами обрубком:
— А ежели да честно человек заработать хочет, и тринадцать человек детей? Это как понимать надо?.. А то зараз: хвальшивый!.. полицию!.. А между прочим доподлинно известно, Захарка торговал медвежьими деньгами; а то с чего бы так пошел?.. Сюды пришел лапоть на левой ноге, а теперя полиция понадобилась!..
И, высоко подняв брови, закричал фистулой:
— Я, братцы, претензию зая...
Но обрубок одолел, и сапожник, последний раз взмахнув руками, скрылся. Кругом весело побежал смех.
— Нырнул!..
— Чеботарь полицию не любит — сапоги хвальшивые шьет.
Захарка воспользовался.
— У кажного — семейство, у кажного — забота, кажный заработать хочет. Ну, только полиция не препятствует. Ежели потрафило, и от властей какое-нито беспокойство, ну, дал зелененькую — и шабаш. А то хорошо, что ль, — позапрошлый месяц в землянке восемь человек вырезали и денег всего нашли три копейки. До богатых им трудно долезть, оберегают себя, там и сторожа и рабочие, ну, а к бедному толкни дверь — и тут. Собственно, об этом и хлопотать, чтоб бедный ты, а все одно можешь спать спокойно — тебя оберегут. А об ней нечего беспокоиться: сунул полтинник — и друг.
— Не то в шею тебе сунут.
— Да гноить по участкам зачнут...
Народ разбился кучками, кусая опять подсолнухи и беседуя о своем. Захар суетился, собирая подписи и деньги. Мещане косились с видом, что их не касается, и сплевывали шелуху. Купцы строго доставали кошельки. Железнодорожники шли к себе толпой, во все горло горланя песню, задевая девок и баб, а те, отворачиваясь и блестя глазами, кокетливо бросали:
— У-у, окаянные!..
За лавками били босяка, и он кричал:
— Ой, братцы, только по заду не бейте, зад у меня отбитый... Не трожьте по животу, операцию делал... Ой-ой, не бейте по ногам, ногами не владаю...
Солнце село.
Церковь стали строить со следующей весны.
Приехал поп, не старый, с внимательными, примечающими глазами. Осмотрел место, выбранное под церковь, недалеко от кладбища, и нахмурился.
— Негоже.
Место указал на базаре. Выборные возражали:
— Негоже и здесь, — грязь, гомон, божба, пьянство, драки, сквернословие, а тут храм, не лепо.
— Лепо, — не слушая, говорил поп, — храм божий нуждается в содержании, каждый на базар приедет, перекрестится, свечку поставит, а к кладбищу кто заглянет?
Построили церковь на базаре.
Мало туда кто заглядывал — некогда; только старушонки привычными фигурами темнели у вечерни. Ставили свечи, и толпился народ лишь в базарные дни.
Зато на страстной — яблоку упасть негде, и причт с ног валится. Как в конце усталого, изматывающего рабочего дня каждый бежал в трактир выпить сотку, чтоб прочахла голова и опять с утра потянуть лямку, так на страстной все бросали и бежали отговеться, поисповедоваться, причаститься, чтоб с облегчением начать ту же темную жизнь, — опять ругаться, мошенничать, бить жену и детей, пить и до одурения работать, а в церкви лишь темнели божьи старушки и скудно мерцали редкие свечи.
Но к церкви своей привыкли. Привыкли слушать и считать, как бьют с колокольни часы. Колокольня была маленькая, приземистая, но колокола горластые, и далеко слышно по степи.
Сторож Ефим, правда, звонил по собственной системе, но к нему применились. Чтоб уложить поселок и самому пораньше завалиться, он к вечеру нагонял, отбивая часы через полчаса, а то и раньше. Зато ночью растягивал и бил через два, три часа, когда проснется от ломоты ног, выйдет из сторожки, поглядит на звездное небо, долго чешет спину и потом подергает за веревку, сколько покажется.
Мещане выправляли его систему.
— Слышь, восемь пробило.
— Какие восемь? Семь часов.
— Где же семь? На два дуба еще солнце-то. Откинь два и выйдет шесть.
— Дожж был ночью, вот бьет шибче — ноги ломят, хочет раньше лечь.
Привыкли к тревожному, мятущемуся над поселком ночному набату, когда все светло кровавым, вздрагивающим светом и застилает багровый дым, несутся по ветру горящие галки, несмолкающие ночные человеческие голоса, носятся, как безумные, ярко-розовые голуби, а колокол, будя людей и тревогу, поет свое в мрачной веселости.
В зимние бураны на поселок приходила степь, злая и белая, как смерть. Ночью плотнее притягивали двери и ставни и пораньше закрывали трубы крепко разогревшихся печей.
— О-хо-хо, буран пришел, — говорили, крестясь...
А он выл в трубе, гудел в крышах, безумно визжал в ставнях и просился человеческим голосом через стены.
В такие ночи улицы вымирали. Широкой белеющей мантией веяла мертвая жизнь, в которой — свои законы, и ходила по улицам, по площадям, через дома и заборы, холодно погребая растущими сугробами, а в мутно-белесой вьющейся мгле, в потерянных голосах мятущейся ночи, то утопая, то всплывая, отчетливо несутся мерные удары колокола.
Бабы, пригревшиеся в теплых постелях, прислушиваются к этому неустанному незасыпающему медному зову, носящемуся в бурном снежном море, крестятся.
— Сохрани и помилуй, господи, путешествующих, блудящих!..
Хромой Ефим в такие ночи — первый человек на поселке и — горд: целую ночь, то утопая и захлебываясь, то вырастая, уносимый разорванными клочьями, целую ночь зовет в безбрежной, мертво и грозно разыгравшейся степи медный колокол.
А наутро, когда стихнет буран и заваленная сугробами степь, мертво смеясь, засверкает под солнцем, в поселок везут замерзших в санях с лошадьми. Лица и глаза у них — белые, руки и шеи странно искривлены, а тело крепкое и звонкое, как лед. Подбирают их в сугробах на окраинах, возле садов, возле кладбища, возле землянок. И Ефим гордо говорит:
— Видал? А то бы невесть где, в степе по балкам да промоинам расползлись бы, до весны не отыскать, а то вот на звон-то и приблизились к поселенному пункту.
Привыкли к своей церковке и говорили:
— Дай бог здоровья Захару Касьянычу, все он, — и выбирали его церковным старостой.