Переменилось у Захара Касьяныча. Уже не держал он при доме ни лавок, ни магазинов, ни гостиниц, ни лесных бирж. Все разбросалось по поселку. Не уставая, дымили высокие фабричные и заводские трубы.
Недалеко от фабрики, на месте прежнего подворья, стоял строгий, несколько мрачный трехэтажный дом под коричневую краску, с полуготическими окнами, со стеклянным навесом над подъездом. Весь низ отошел под контору, а верхние два этажа занимал Захар Касьяныч с Сережей.
Сережа вытянулся, но ходил все с такой же огромной желтой головой, и большие, на всем останавливающиеся с удивленным вниманием глаза были темно обведены.
Худой был, словно хилое тело с трудом напялилось на острые кости, и, не противореча худобе и тщедушности, был мешковат и неуклюж.
Огромные дела, которые умело направлял Захар Касьяныч и которые шли с мощной мерностью, разрастаясь в силу приобретенной инерции, заполняли все его время. Приходил домой, раздевался, входил в зал, крестился на большие образа в тяжелых серебряных ризах и говорил:
— Сережа!
Уже одно это имя, прозвучавшее в пустоте огромного зала, будило в сердце старика ощущение покоя, уюта, ощущение домашнего очага.
— Что, дедушка? — слышался слабый молодой голос, разом наполняя весь холодный дом.
Садились вместе завтракать или обедать, и к столу приглашался учитель, который жил у Захара Касьяныча.
Он был в студенческой тужурке, близорук, и случайно женился на уроке в имении. Это случилось так. В бывшем помещичьем доме, за большим обеденным столом сидела вся помещичья семья: ражий, из деревенских кулаков, хозяин, чахоточная жена, учительница при девочках, с большими красными руками и незначительным лицом, и студент-репетитор.
Он держался замкнуто и сухо, а с учительницей только здоровался, когда сходились к столу.
— Даром денег платить никто не станет, — повел речь хозяин, — найми работника: что ж, положишь его, высыпайся, мол? Давеча гляжу, девочки через веревочку прыгают наместо того, чтоб заниматься...
— Перерыв был, — пунцово краснея и глотая суп, со слезами, чуть слышно, сказала учительница.
— Перерыв!.. Знаем мы эти перерывы. Ежели да такие перерывы у рабочих, так в трубу вылетишь. А то затянется в кирсет, виляет задом, направо, налево, — и за это денежки гладит...
— Не сметь оскорблять! — вскочил репетитор и ударил кулаком по столу, так что посуда вся запрыгала, жалобно зазвенев.
Хозяин опешил. Все затаились.
— А ты... ты с которой стороны ей родня?
— Молчать, или я башку размозжу... Она моя невеста!
— Ну, ну... уж и осерчал... Так бы и сказали... Чего тут...
Через три дня они повенчались, через месяц разошлись, раздражаясь друг другом...
— Сергуня, — говорит старик, — я там распорядился в конторе, чтобы выписали книг тебе. Вот Александр Аркадьевич сказал, что нужно. — И подозрительно смотрит на подающую горничную с полудетскими робкими глазами и черными крылышками на голове, придающими ей прелесть беспомощности. Старик держит ее на случай, если понадобится женщина Сергею, и ревнует к репетитору.
— Да, я дал список, — снисходительно отзывается репетитор.
Репетитор писал здесь кандидатское сочинение, и все, что кругом, было мелко, ничтожно, как обстановка на почтовой станции, где застрял, и надо ехать дальше.
Старик осторожно, почти робко смотрит на Сергея, чувствуя, что у него — другие интересы, другие мысли, и тем значительнее, что это интересы и мысли Сережи. И он старается войти в них и говорит:
— Вот вы надысь объясняли: дескать, Карла Маркс рабочих вызволяет. А по-моему, так: хорошо, рабочий, он при своем месте, хозяин при своем. Стало быть, оно так и должно быть. Я не говорю, как оно будет, может, оно все перевернется, и по Карлову выйдет, не говорю, а что касается настоящего, так тут хаять нечего. Это все одно, хаять дожж, когда туча пришла. Туча пришла, дожж будет, а без тучи дожжа не будет, хочь лопни. Так оно и понимать надо.
— Человеку бог дал ноги, а мы с вами по железной дороге ездим, — небрежно роняет учитель, — нет дождя, стреляют в небо — дождь идет. — И, зевая, добавляет: — Так-то-с. Не нашего ума с вами дело, Захар Касьяныч.
Сережа глядит на обоих все теми же круглыми внимательно любопытными глазами. Ему все хочется понять, чего они вслух не говорят, заглянуть по ту сторону слов, и эта напряженность ожидания отделяет его от них.
Во время занятий он вял, с серым безразличием на лице, но понимает и учится хорошо, и вдруг спрашивает, словно отвечая мыслям, которые скрываются за необходимо казенными словами занятий:
— А теперь ваша жена одна? Что она делает?
— Ну, это никакого отношения к геометрии не имеет... да и вообще к вам никакого отношения не имеет...
Но, очевидно, это и есть настоящее, что за словами, за спокойствием обыденности занятия, потому что репетитор сердито взбрасывает на нос пенсне и, слегка приподняв голову, чтобы оно не свалилось, начинает ходить большими шагами по комнате, совсем забыв про Сережу, у которого очищается место для настоящих мыслей.
И все, что кругом: и эти высокие узкие окна, темные лепные потолки, шкафы, заполненные книгами и учебными пособиями, в комнате для занятий, громадные парадные, несколько мрачные комнаты, большой штат прислуги, полная довольства, спокойная, чуть скучная жизнь — все это, как и слова, стоит перед глазами. А позади смутно, неясно, все дальше и дальше отходящими назад, потухающими воспоминаниями: большой двор, обнесенный забором с гвоздями кверху, скрипуче кланяется журавель над колодцем, собаки гремят волочащимися цепями, девки с заспанными лицами зевают на крыльце и переругиваются скверными словами. А сверху по лестнице — гул и шум, крики, песни.
А когда поднимается по лестнице, густо от дыму табачного, трудно дышать, а за стойкой дед, и глаза у него волчиные.
Эти колючие глаза, этот никогда не падающий гул и говор кажутся настоящим, действительным, что стоит за словами, за всем, что есть и что происходит теперь. Сережа не может разобраться, но его тянет назад, к этому смутному прошлому.
Толстая, неповоротливая бабка вспоминается, с желтым налившимся лицом; кряхтя, она подымает его, маленького, и трудно несет в полутемную комнату. Он больше ничего о ней не знает и не помнит.
— Дед, отчего бабка умерла?
Дед не любит прошлого и, густо навесив брови, роняет:
— Водянка.
— А матери я не помню.
И помолчав:
— И отца.
Сережа чувствует: заискивающе дед заглядывает ему в глаза, и это помимо воли кладет между ними черту. Все знают: если надо просить деда, чтобы не было отказа, надо просить через Сергея, но Сережа редко обращается к нему с просьбой.
Захар Касьяныч с другой стороны пытается проложить дорогу к душе, к мыслям, к интимному Сережи.
Заходит в библиотеку, всю обставленную шкафами из красного дерева, и сквозь стекла тесно глядят золотым тиснением томы. Сережа с Александром Аркадьевичем сидят, читают, каждый свое.
— Ну, здравствуйте, господа ученые. О чем, по каким наукам изволите образовываться?
Сережа начинает глядеть в окно, а Александр Аркадьевич откладывает книгу и поправляет пенсне, как будто говорит: «И чего нужно? только мешаешь...»
— По политической экономии... Родбертуса. — И насмешливо добавляет: — Это, изволите ли видеть, книга, как разбогатеть.
Старик делает вид, что не замечает насмешки, и говорит:
— Брал я у вас тут книгу одну, про господина Дарвина рассказывается. Большого ума человек, и смотрит в корень. Ну, только и он не во всем правильный. Почитаешь про него и чуешь: что человек, что зверь — одно, и внутренность одна, и закон один. Оно, правду сказать, так: либо ты держи за глотку, дави, либо упустил — тебе зубы всодят в глотку. Середки нету. Это так. Ну, а между прочим, куда же совесть? Ведь она, как-никак, есть. Кабы не было, легко бы жить. Вот то-то я говорю, господин Дарвин промашечку тут дал, — которое место для совести.
— Я вот читал тут. Так политическая экономия учит: богатство начинается с грабежа.
Старик потемнел, как туча.
— Мда-а!.. То понять надо, молодой человек, что с возу упало — пропало. Нечего в навозе копаться, а смотри на продолжительность жизни человека. Как человек? опомнился? нашел место совести? Хорошо. А копаться в навозе нечего, только беса тешить.
— Вы нам мешаете читать, Захар Касьяныч.
— Ну, ну, уйду, уйду, это я так, на минуточку заглянуть. Стариков-то молодым не надо. А, между прочим, наука не для одних молодых, а и старым надобится. Теперь на фабрике поставил новые котлы, — думала же голова над ними, отличные котлы. И ежели наука об котлах думает, почему же она не может думать об жизни, которая всем нужна? Как лучше устроить... Ну, ну, ну, не буду мешать, пойду.
Он дошел до двери, вдруг повернулся, глаза и голос помягчели:
— Сергуня, а об чем говорили, исполнено.
И пошел, с длинной белой бородой, важный и сильный по отношению к учителю, ко всем, кто окружал, и уже слабый, уже старик, ищущий ласки и тепла по отношению к Сергею.
А Сережа опять так же скучно глядел в окно. Каждый раз, когда дед боролся, когда под густыми бровями загорались умные волчьи глаза, Сережа, не отрываясь, с возрастающим любопытным вниманием глядел на него, точно все еще не мог разглядеть, точно все еще дед какой-то новой стороной оборачивался к нему. И когда дед приходил в библиотеку, брал книгу, долго пунктуально рассматривал, а потом читал у себя в кабинете, в огромных, с железной заржавевшей оправой очках, читал медленно, трудно и упорно, точно каменную стену разбирал, иногда произнося вслух слово или целую фразу, Сережа смотрел на него с тем же внимательным, неотрывающимся любопытством.
Старик читал одну и ту же книгу долго, месяцами, иногда по полгода, и, когда высказывался, в его неуклюжих, не книжных, домашних словах были тяжелые, густые мысли, иные, чем какие высказывал учитель, и Сережа прислушивался к ним.
Как только дед становился ласков, мягок и послушен Сергею, Сережа точно отодвигался, точно разом ложилась между ними черта отчуждения.
Хотя жизнь у Сережи шла, не зная ни в чем отказа, но казалось ему, что все это пока, временно, преходяще, не настоящее, а настоящее где-то не то в смутном прошлом, не то в будущем, которое он не мог угадать и которое смутно складывалось из разговоров, из занятий с учителем, из книг. Так проходили месяц за месяцем, год за годом.
Кругом Сережи, далеко раскинувшись, бесчисленно стояли дома, шумели живые улицы, площади. Заслоняли они степь, не знал он степи и не любил, — казалась она пустынной, мертвой и плоской. Но и жизнь, кипевшая на улицах, в домах, тоже была для него чужой. В странном равнодушии и усталости ждал он чего-то неведомого.
Как-то, подходя к кабинету и думая о своем, остановился у дверей: голоса деда и учителя сердито покрывали друг друга.
— Я попрошу вас мне таких замечаний не делать. Она мне совершенно не нужна. Да и вообще...
— Али я у себя уж не хозяин?
— Да и вообще, вы на свой аршин меряете: кажется, в свое время спуску не давали, так и других...
— Что-о?! — загремел дед, — опять в навозе полез копаться... А я тебе скажу: ты со всеми твоими книгами и правилами мизинца моего не стоишь, дня одного моей жизни не стоишь. A-а, проповедуете, из пальца сосете, как из книжек вычитываете, а я на своей шкуре вынес... Это ежели ты честный с амвона там, али из книжек, али родители научили, так эта честность ломаного гроша не стоит; а моя честность, брат, кровью куплена... кровью, слышь?..
Сергей отошел, странно чувствуя, что это то, что за обыденностью, что за словами, точно приподнялся краешек.
На другой день прислуга сносила вещи учителя в стоявшую у подъезда коляску. Сережа без сожаления протянул руку. У учителя было злобно-презрительное лицо.
— Вы теперь к вашей жене поедете?
— Не ваше дело.
Коляска покатилась, а Сергей долго смотрел ей вслед, — снова все было просто.
И однажды блеснуло необыкновенное. Он с дедом ехал в фаэтоне. Вороные, роняя пену, несли крупной рысью. Назад бежали вывески, магазины, лавки, и отставала пыль. В зеркальных окнах аптеки краснели огромные шары, и на углу стояли ободранные извозчики. Обыватели снимали шапки ласково кланявшемуся Захару Касьянычу или недружелюбно провожали катившийся фаэтон злобными глазами.
Среди чужих людей, среди чуждой обстановки блеснула живым пятном девушка.
Она шла легко и свободно, и на секунду перед Сережей мелькнули большие серые глаза, тонко вырезанные ноздри, выражение беспечной насмешливости, прядь золотистых волос и — опять вывески, лавки, магазины и ободранные, дремлющие на козлах извозчики.
Сережа схватил старика за руку.
— Дедушка!..
— Ась?
Петя получил от Елены Ивановны письмо:
«Дорогой Петечка, прости, что не отвечала на твои письма, за этот год столько пережито, столько пережито, как не переживешь за десять лет. Коля вынужден был уйти с железной дороги, — ты знаешь его несчастье, — мы остались на улице. Сбережений у нас никаких, мы все проживали. Ах, Петечка, какое страшное было время! Ты понимаешь, что я ни о чем не могла думать, ни писать. Коля с его болезнью, конечно, никуда не мог попасть. Кто его возьмет? А если и возьмут, через месяц, через два, как только обнаружится, попросят уйти. Я была в отчаянии, руки опускались.
И всех нас выручила Катюша. Ведь она уж на курсах. Ты не можешь себе представить, какая красавица! А как распоряжается нами!.. Вот где-то познакомился с ней Короедов Сергей; это — внук нашего богача Захара Короедова; помнишь, его все Захаркой звали. Сергей стал у нас бывать. Только чудной он какой-то.
Костлявый, голова, как пивной котел, сам желтый, все молчит и на нее удивленно смотрит, просто впечатление дурачка оставляет. А что-нибудь скажет, — такое ядовитое, умное и злое. Все наблюдает и примечает.
Катюша на него мало обращала внимания: приходит, сидит, ну, и пусть себе сидит. Только Сергей-то все замечает, что нам трудно жить. Катюша с ним ни слова об этом. Боже упаси, такая гордая, и заикнуться не позволит.
Только смотрим, раз останавливается короедовская карета. Сам старик пожаловал. Мы растерялись. Зачем? Принимать или не принимать? Ты знаешь, конечно, что Коля стрелял в него и он год лежал больной. Конечно, об этом ни слова. Старик очень умный и тактичный. Рассыпался в любезностях. Заявил, что ему нужен директор-распорядитель с высшим техническом образованием на фабрику и заводы, — открыл новый завод сельскохозяйственных орудий, — и что он случайно узнал, что Коля свободен, и приехал убедительно просить принять его предложение. Жалование — шесть тысяч, квартира, лошади.
Коля все время сидел и угрюмо молчал. Ведь он этого человека когда-то было убил; понимаешь, как-то неловко.
Посоветовались мы. Коля и после него все время молчал, а потом раздраженно почти закричал на меня: «Да ведь он не донес на меня, понимаешь, это вот где у меня сидит!» А потом пошел к себе и напился. Ах, Петечка, Петечка!..
Я стала плакать, — ведь у нас Катюша, мы на улице, что же дальше? Ну, он послал, что согласен. Теперь мы прекрасно устроились, и я первым долгом подумала о тебе.
Знаешь, Петечка, ты можешь отлично устроиться. Население страшно нуждается в адвокатской практике. Есть тут разные ходатаи, да все подпольные.
Рада я ужасно, что ты женился, и буду в восторге познакомиться с твоей женой и поцеловать твою крошку.
Чувствую, что ты устал. Да ведь это так понятно: столько лет биться с нуждой, и просвету нет. Страшно хочется помочь тебе, и страшно рада буду жить вместе.
У меня есть маленький план. Только я не скажу тебе до твоего приезда. Впрочем, нет: уж расскажу. Видишь ли, у Захара Касьяныча такие огромные дела, что ему необходим свой постоянный поверенный. У меня большие надежды, что это осуществится, а тогда ты обеспечен. Не медля ни минуты, приезжай прямо к нам.
Ну, до скорого свидания. Все тебе кланяются и крепко целуют.
Твоя Лена».
Когда Петр Иваныч приехал с семьей, в доме Полыновых было большое возбуждение: рабочие фабрики и заводов Захара Касьяныча вот уже полтора месяца как бастовали, и Катя с кучкой молодежи организовала кормежку истощенных, изголодавшихся детей.
Поселок жил своей обычной торопливой жизнью. По вечерам высыпали бесчисленные степные звезды, и мигали, красновато коптя, керосиновые фонари. Та же сутолока была на станции, на постоялых дворах, в гостиницах, на базарах. Так же лихорадочно строили в центре дома и рыли по окраинам землянки.
Только молча не дымили фабричные и заводские трубы, да в сумерки иногда попадались казачьи разъезды. И если случайно встречался рабочий, он шел с землистыми запавшими щеками и на минуту подымал глаза, угрюмо блестевшие не то усталостью и голодом, не то сдержанным озлоблением и упорством.
Катя с восторгом встретила Петра Иваныча.
— Дядечка Петечка!.. Вот чудесно, что вы приехали! Теперь нашего полку прибыло. Вы не знаете, что тут делается. Есть тут студент Борщов, их все дразнят «Борщами». Его отец рыжий, а он тоже кра-асный, так он, дядечка, даже манную кашу научился варить, я ношу детям. А Сергей!.. Но он странный, молчит да улыбается. Да вот вы увидите всех. Это — моя команда. Я распоряжаюсь ими. Ах, как хорошо, что вы приехали.
— Нет уж, пожалуйста, только меня в покое оставьте. Терпеть не могу этих филантропических затей.
Катюша сложила губки трубочкой и протянула:
— Ну-у-у...
И заметила, что у дяди Пети было поблекшее лицо, борода и усы.
Когда Петр Иваныч говорил с Захаром Касьянычем, тот, подготовленный уже, с первых слов предложил прекрасные условия. Потом, помолчав и кольнув внимательно острыми из-под бровей глазками, сказал:
— У вас ведь прошлое?
Петр Иваныч злобно, не спуская глаз, бросил:
— У кого нет прошлого?
Старик усмехнулся:
— Правильно. Стало быть, по рукам.
Сергей осмотрел всего себя, потом ощупал, — да, тощее тело, как надето на острые тощие кости. Потом долго смотрел в зеркало и взял, примеривая, голову вдоль и поперек, — уродливо несоразмерная.
Он вздохнул. Долго ходил по комнате, глядя в пол и торопливо ища мести, и, наконец, поднял голову с злой улыбкой. Но ведь она обязана ему. Он устроил ее отца, ее дядю, дает деньги на кормление детей. И хотя ни одним словом, ни одним жестом ей не дано этого понять, но все равно обязана. И еще больше будет обязана эта гордая девушка, и это — сладкая месть за его уродство.
Сергей пошел разыскивать деда.
По улице над крепкой примерзшей грязью упорно несся ветер, просекая лицо мерзлой пылью, валяя клубы дыма из труб.
Весна давно пришла, согнала снег, зазвенела птичьими голосами, все обзеленила, вынула вторые рамы, заглянула в настежь раскрытые на улицы окна, через которые неслись из комнат смех, детские голоса, говор. И вдруг свернулась, опечаленная, примолкла — стал дуть ветер день и ночь без отдыха, без перерыва над слегка звеневшей по вечерам, подмороженной землей. Он прилетал откуда-то из степей, уверенный, упорный вот уже вторую неделю, — и окна закрылись, птицы замолчали, зелень приостановилась, люди ходили, ежась, жмурясь от холодной, несшейся, всюду забившейся пыли. А за домами с подветренной стороны, где было тихо, тепло пригревало сиявшее на голубом небе солнце, и куры сидели кучками.
«Ах ты, как одолевает!.. Как весны-то хочется...» — и вдруг увидел деда в длиннополой стариковской шубе и мохнатой, по самые уши, шапке; длинно развевалась седая борода.
К деду вместе с Сергеем подошел фабричный конторщик и, низко сняв шапку с сейчас же растрепавшихся ветром волос, проговорил:
— Напрасно, Захар Касьяныч, пешком ходите: знаете, какой народ, обозлен, зверь; приказали бы заложить экипаж.
— Ничего, ничего, Федулушка, бог даст, обойдется. Пойдем, Сергуня, завтракать. Федулушка, скажи там, чтобы Николай Николаевич котлы осмотрел.
— Слушаю.
В высокой с полуготическими окнами столовой дед проговорил.
— Хочу тебе, Сергуня, сюрприз сделать. Сегодня письмо послал. Весна идет, занудился ты тут. Только не спрашивай — все одно пока не скажу.
Горничная с крылышками на волосах обнесла блюдо. Сергей взглянул на нее, но чтоб только вспомнить ту, другую золотую головку.
— Я к тебе... поговорить хотел.
Дед мельком и пытливо пробежал по его лимонному лицу, которое стало сухим и замкнутым.
— Ну, ну, что же, поговорим...
Сергей поиграл желваками на желтых щеках и сказал кратко:
— Прекрати забастовку.
Старик проглотил разжеванный вставными зубами кусок и пожевал губами впустую.
— Это в каком разе?
Сергей вскочил, опрокинув тарелку, и закричал высоким срывающимся фальцетом:
— А потому!.. Безобразие это!..
Но тотчас же сел и подпер голову кулачками.
Старик подождал, лучше заправил салфетку и позвонил.
— Перемени тарелку. Видишь, Сергуня, нельзя так, со скоку, — либо не допрыгнешь, либо далеко перепрыгнешь. Надо, чтоб в аккурат.
— Прекрати забастовку.
— Не я начал. Как же мне прекратить?
— Прекрати забастовку.
— Что заладил, как сорока?
— А то, зверь ты!
Медлительно-певуче бархатным ударом пробило на стене час.
У старика сделалось лицо таким же сухим и замкнутым, как у внука.
— Дед, ты меня не пустил в университет...
— В университет хоть сейчас все дам...
— ...не пустил в университет, ты обещал мне за это волю, всё... — упрямо, не слушая, говорил внук.
— ...в университет хоть сейчас... — продолжал свое старик, не давая себя прерывать, — на университет все дам, золотом дорогу туда усыплю, ну, только просил, про-си-ил, — старик повысил голос, — что старый я, один останусь... — и вдруг просительно, как ребенок: — про-си-ил, Сергуня, тебя... одного человека в свете, раз в жизни просил тебя.
— Дед, прекрати забастовку… Ты ведь не знаешь, что это для меня!..
— Ага, понимаю... знаю, откуда ветер!
Старик вынул зубы, положил в стакан: делая это, когда собирался бороться, точно все лишнее мешало.
Когда заговорил, слегка зашипел, и это придавало речи особенную убедительность.
— Все трогай, все твое, а этого не касайся! Не касайся, тут жизнь надо прожить. Ты без понимания, без чувствования.
Поднялся и свесил седые брови, высокий, седой и строгий.
— По щепочке строено... Тут закон, Серега... Мы с ними цепью округ шеи связаны, братья али враги, держим друг дружку за глотку и смотрим в глаза. Как какой послабеет, так другой зараз свалит. А друг без дружки не можем: пропадут они — пропал я, пропал я — пропадут они. Не ворог я, Сергуня, закон соблюдаю, Сергуня!.. Постой, куда ты!.. Слышь, где найдешь такое для рабочих? Школу ребятам устроил; театр на рождестве устраивают, деньги отпускаю, — люди ведь. На пасхе разговенье на мой счет, а ведь их до двух тысяч... Больница выстроена, доктора не нахвалятся, не наудивляются. Где найдешь такое? В столицах на сто фабрик одной не придется такой. Врешь, не зверь, не зверь, а закон человеческой жизни соблюдаю, закон страшный соблюдаю, чтоб порядок был.
Старик вдруг заторопился, сделался маленький, сгорбленный. Торопливо полез пальцами в стакан, ловя и плеская, поймал, опрокинув и разлив по скатерти, и так же суетливо, тыкая и не попадая, надел зубы. Заговорил чистым без присвиста и шипения голосом, но слабо, старчески дрожаще, просительно:
— Сергуня... ах, Сергуня... Ну, дай сроку недельку, дай только недельку, их подведет, сдадутся, все покрою, все вознагражу. К рождеству всем наградные, бесперечь всем, наградные в размере месячной получки... и к пасхе, слышь, и к пасхе столько же... Да они ноги целовать будут, не снилось такое счастье. Только дай недельку... только сломить... сами будут рады своему счастью...
Старик хватался за внука.
— Никого не тронут... начальство упрошу, взятку дам... ни одного ареста не будет, только...
Немножко сутулая, худая и узкая спина Сергея виднелась, удаляясь, в дверях.
Старик с отчаянием протянул руки.
— Сергуня!..
Тот вдруг повернулся, узкий, костлявый, с глядевшими изо рта огромными зубами, подошел вплотную и, помолчав, проговорил с нескрываемым ужасом на лице.
— Скажи мне... скажи мне правду...
Под глазом быстро задергало судорогой, и рот странно стало вести на сторону. Он опустил голову и быстро вышел.
— Сергуня...
Куда бы ни шел Сергей, с кем бы ни встречался и ни говорил, днем ли, вечером ли, или когда наверху все в звездах, казалось ему, все расположено, все тянется, все лица, сами того не замечая, повернуты в одну сторону: туда, где за фабрикой в палисаднике качаются акации и во втором этаже в больших, всегда хорошо протертых окнах тонко белеют тюлевые занавеси.
Но, когда подходил к дому, резко поворачивался и шел бродить.
Шел бродить по улицам, еще холодным, но уже прогреваемым весенним солнышком, по гомоневшей народом площади, обставленной лавками и засоренной соломой и навозом от последнего базара.
В лавках толклись покупатели, до хрипоты торговались бабы, убеждали приказчики. Возле одной толпилась кучка. В середине стоял растерянный казак, с испуганно озирающимся на руках котом, и держал в поводу понуро стоявшую за плечами взмокшую от гоньбы, оседланную старым седлом лошадь.
Бородатый степенный купец с животом объяснял:
— Недомерок
— Да как же так, — захватывая широко раскрываемым по-хуторски ртом воздух, захлебываясь, говорит казак махая рукой, — сами же говорили... Загнал коня...
— Гляди, — говорит купец, растягивает барахтающегося кота по земле; приказчик сдерживая прыгающие щеки, ловко прикидывает коту аршин от носа по кончик хвоста, — полтора вершка не хватает, — недомерок а то бы сейчас получай три целковых.
Купец и приказчик с веселыми глазами скрываются в лавке.
— Вишь, оказия, — говорит казак обступившему народу, запихивая барахтающегося кота в мешок и приторачивая к седлу, — их степенство, стало быть, купец, насчет котов заказ изделали. Стало быть, во Хранции, в хранцузском городе в Париже коты потребовались и неизвестно для чего. По три целковых скупают. Раньше на сорок мода была...
— Бабам на шляпы.
— Во, во... чисто всех выбили, по гривеннику с сороки платили, а теперича на живых котов мода пошла... Заработать хотелось. К весне чисто все подобралось, за пятнадцать верст гнал. И кот, кубыть, добрый, с поросенка хорошего, ан вот... хтошш его знает!..
Сел на покачнувшуюся устало лошадь и затрусил через площадь.
Хохотали приказчики, купцы, покупатели, хохотала площадь. Базар запасся на неделю гомоном, смехом и разговорами.
Сергей пошел по улицам бесцельно. Всюду по-весеннему копошился народ. Скрипели арбы с живностью на станцию.
Проехали немцы на гнедых лошадях. Две коннозаводческие тройки проскакали, заливаясь в серебре и бубенчиках.
Долго шел, пока перестали попадаться лавки, двухэтажные дома сменились одноэтажными, а одноэтажные — мазанками.
А за мазанками глянула степь забывающейся среди домов голубоватой далью, чуть зазеленевшая, вся распростертая навстречу весеннему безоблачному небу, навстречу ласковому солнцу. Еще не проснувшимся покоем, тихим и радостным, веяло и тянулось кладбище. Акации распустились, нежно и зелено закрывая его, а по дальнему краю белели новые кресты.
Ребятишки шмыгали кучками, как воробьи, ставили западни на птиц и пищали в пищалки из стручков акаций.
Человек в картузе, безбородый и безусый, в промасленном, блестевшем пиджаке, деловито шагал с гробиком под мышкой. За ним так же деловито и большими шагами шла женщина в платочке, молодая. Держась за подол, спотыкались двое ребятишек, сопливые, напряженно глядя на свои босые мелькающие ножонки.
Проехал поп с дьячком на дрогах, с бабьими волосами из-под широкой черной шляпы, — хоронить сразу несколько гробиков. В разных местах белели платочки, чернели картузы.
Доносился спокойный говорок. Но когда к могилке подходил поп, выпрастывая из ризы, мотая головой, волосы и дьячок, скупо помахивая коротко взятым кадилом, заводил: «Со-о свя-я-ты-ы-ми у-у-по-ко-о-ой...» — начинался бабий плач и тонкое причитание. Потом смолкали и начинали закапывать могилку, то же самое по порядку в других местах. Поп уехал, черный, тарахтя дрогами; все разошлись.
Сергей сидел, глядел через сады в степь. Вся она, синеющая, с тонкой далекой черточкой полотна, прежде так грустно звавшая куда-то, теперь не трогала сердце. И со злобой, чувствуя, что бессилен и подчиняется, поплелся назад.
Вот и палисадник, и акации, и в хорошо протертых окнах второго этажа белеет тюль занавесей.
— Хорошо, как раз к чаю, — говорит Елена Ивановна спокойно, как своему привычному человеку, и на ее добром, расплывшемся лице от рта и глаз морщинки.
«И Катя будет такая же», — злорадно думает он, в виде приветствия показывает ей зубы и с замиранием радостно слышит:
— Катя, иди чай пить.
Ему странно, — хотя это ведь каждый раз, — входит Катя, даже не Катя, а в комнате ее золотая головка, звучит ее голосок, ее большие серые жалостливые глаза, и уже комната заполнена, тут все.
— Мамочка, Крюков не приходил? Ты приготовила порции? Как ребятишки болеют!
— Я сегодня на кладбище видел, гробиков шесть было.
Она удивленно вскинула глаза.
— Вы на кладбище бываете?
Ему захотелось отомстить.
— Екатерина Николаевна какая живая, минутки не посидит, и все ее слушают, студенты на побегушках, и вы когда-то так?..
— Да. А теперь старая, а она как цветок, — радостно глядя на дочь, благодушно проговорила Елена Ивановна.
Ему показалось мало. И, показывая зубы, заговорил:
— Вот девушка, например, посмотришь — власть у нее, а в сущности тут не образование, не ум, не душевные качества, не столько это, а какой-то остаток, не поддающийся анализу... какой-то остаток от глаз, от... от... как волосы жгутом лежат... вся фигура, словом...
Она вспыхнула.
— Фу, какой вы!
Но раздумала и проговорила, мечтательно глядя перед собой:
— Как вы по-книжному говорите, то есть ужасно бестолково выражаетесь.
Оба засмеялись.
Пришел Николай Николаевич, пыхтя и отдуваясь.
— Ленуся, чайку.
— А знаете что, пойдемте ко мне в комнату.
Сергей пошел за ней, глядя на спускавшийся с затылка на шею тяжелый жгут золотых волос.
Блеснула чистая девичья кровать, на полках книги, все повито особенной наивной чистотой и прелестью. У него заныло сердце.
Она притворила дверь.
— Вот что, — и стала близко, позволяя глядеть в свои серые, широко открытые глаза, — вы имеете влияние на деда?
— Да. .
— Он сделает для вас все, о чем ни попросите?
— Да.
— Ну, так...
Она совсем близко придвинулась к нему:
— ...попросите уступить рабочим.
Она была так близко от него, что хотелось закричать.
И, улыбнувшись, он сказал:
— Нет, не сделаю этого.
Она переменилась в лице, точно хлестнули кнутом.
— Почему?
— Не хочу.
Вдруг почувствовала, что власть над этим мальчиком ускользает, и поднялась вся женская оскорбленная гордость.
— Вы не хотите исполнить моей единственной... единственной просьбы, с которой я в первый раз к вам обратилась.
Как будто не замечая, он говорил:
— Две собаки грызутся, третья не приставай. Кто из них одолеет, тот и прав.
Она стояла оглушенная. Этот худой, с холодной кожей, с огромными зубами мальчишка, который по первому ее знаку, — она это чувствовала, — готов был броситься в огонь и воду, так легко, смеясь, отказал ей.
Как цыпленок, желтый, бессильный и щуплый, раскрыл рот, запищав, — и вдруг оказались большие плотоядные, все закрывавшие зубы на огромной челюсти.
— Вы!.. Вы!..
Она торопливо подбирала самое обидное, самое оскорбительное и, когда лицо покрылось пятнами, выкрикнула:
— Так знайте же вы и ваш... — выкрикнула и сама ужаснулась.
Даже его бескровное лицо, не способное бледнеть, еще более обескровилось, под глазом задергало, посиневшие губы повело, и почувствовал, как внутри мучительно стала дергать судорога. Страшным усилием воли он подавил и, показывая все свои длинные зубы, улыбнулся.
А она с бесконечной жалостью в горестных глазах прошептала:
— Милый, не надо... нет... не нужно... — схватила его холодную желтую лягушечью руку и прижала свои теплые мягкие губы.
Он задрожал.
В квартире Петра Иваныча шла окончательная установка. Со станции привозили мебель, носильщики втаскивали наверх, а Петр Иваныч встречал на лестнице и, идя задом, чтоб наблюдать, как несут и чтоб не задели, не поцарапали или не сорвали резьбы, распоряжался, куда ставить.
— Я говорю, эту козетку надо в тот угол, а вовсе не в этот, — спорила и горячилась Нина Павловна.
— Ты говоришь глупости и пустяки. Какой же смысл ее ставить туда? Там будет стоять кругленький столик и панданус. Если еще козетку, согласись — вздор.
— Но именно оттого, что столик и панданус, тут уютно будет козетке.
Она раскраснелась, горячится и в конце концов неизменно сдается, потому что Петр Иваныч один за другим приводит доводы, а она устает.
На балконе няня в кокошнике взад и вперед катает bebe в новой колясочке.
— Послушай, любезный, когда же арматуру для электрического освещения доставят? Знаешь, Нина, Захар Касьяныч обещал электрическое освещение дать для нашей квартиры. Ведь для него пустяки дать ответвление от фабрики. И надо будет устроить вечер.
— Господи, да для кого! — горестно всплеснула руками Нина Павловна. — Проклятая степь кругом. Забрались в эту трущобу.
— Удивляюсь — в Петербурге лучше сидеть, сложивши зубы на полку?
— Я не говорю.
— Инженеры, техники, доктор, мировой приезжает, все это интеллигентный, как и мы с тобой, народ.
В открытые окна рвалось весеннее солнце, говор, звук колес, птичьи голоса — еще что-то радостное, смутное и нараставшее в своем приближении.
Хотя Петр Иваныч с большим вниманием, рвением отдавался всем мелочам устройства квартиры, но с таким ощущением, что это — неизбежная мелочь, житейская проза для спокойной настоящей жизни. Впрочем, он устраивается пока временно, только чтоб уцепиться, а по-настоящему после, там, где-то в центрах...
Когда?
Он в недоумении поднял голову, глядя невидящим взглядом в окно, из которого непонятно, помимо весенней яркости, врывалось нарастающее возбуждение, веселое, радостное.
В соответствии с ним ворвалась, сама возбуждение и радость, Катя.
— Дядя Петя, дядя Петя!.. Нина!.. Да что же вы сидите... Господи, ведь это преступление теперь сидеть в комнате... Как у вас прелестно стало!.. Через полчаса гудок дадут... Ну, что вы, право, как индюки.
И, высунувшись в окно, закричала тонким девичьим голосом:
— Уже отправляются?.. А где собираются?.. Никого не арестовали?..
А с улицы кто-то отвечал
— Никого... Приходите к «Золотому Якорю»...
— Дядя Петя!.. Нина!.. Слышите же... — доносится ее голос уже с лестницы и торопливо удаляющееся постукивание каблучков.
— Как с привязи сорвалась, — недовольно заметила Нина Павловна. — Почему же картины до сих пор не несут и трюмо? Ведь вагон весь разгрузили.
Петр Иваныч подошел к окну. Улица жила. Мелькали картузы, белые платочки, заплетенные девичьи косы, и плыл говор.
На пустыре выстроилась казачья полусотня. Лошади мотали головами. Не слышно было, но, должно быть, скомандовали, полусотня справа по шести свернулась в колонну и потянулась по улицам к окраине, где были коновязи.
В последние дни, правда, собиравшихся кучками рабочих казаки били плетьми, прикладами, топтали лошадьми; рабочие разбегались, прыгали через заборы, ныряли в калитки, в подворотни, и опять уж чернеют где-нибудь на пустыре или на перекрестке; сверху видно: среди них говорит кто-нибудь и, должно быть, отвечает их мыслям и чувствам, — подымаются руки, жестикулируют, поворачиваются друг к другу.
«Что же это такое сегодня, и о чем наболтала тут Катя?»
Ребенок расплакался, и няня, перестав катать, наклонилась, как боярыня, и уговаривала.
Петр Иваныч вдруг почувствовал усталость. Он кисло осмотрелся кругом, как будто все это давно и успело приесться. Взял шляпу и пошел к выходу.
Нина Павловна закричала тем особенным крикливым, базарным голосом, которым она стала кричать, только когда вышла замуж, и который он так не любил.
— Это же из рук вон! Тут полон дом дела, ничего не успеваешь, а он гулять отправляется.
— Голова болит, — буркнул Петр Иваныч, не желая сражаться с супругой, и с улицы слышно было, как она визгливо кричала на лестнице.
Петр Иваныч прошел немного. В весеннем воздухе повис густой, тяжелый гудок, который покрыл не только весь поселок, сады и кладбище, но и далеко разносился по степи, а над корпусом фабрики живой струей вился пар.
— A-а, вот что!
Когда завернул за угол, улица шла на него. Густо и черно подвигались картузы, пиджаки, белели платочки, плыл говор, смех, перекликались, желто пятнились лица, то смеющиеся, сверкая зубами, веселые, то строгие, исхудалые, усталые или равнодушные, обтекая Петра Ивановича, и он шел, чужой.
— Васька-а, ты это у меня шапку обменил?
— Ура-а, сдался, старый хрен...
— Да ему податься некуда: приехали агенты фабрику перехватить, перестал заказы исполнять, вот и хотят строить...
— Сам просил начальство казаков убрать.
— И арестов не производить.
— До поры, до время, а там начнут вылавливать.
— Черт с ними, хоть час, да наш.
Вы же-ертво-о-ю па-а-ли в бо-рь-бе-е ро-ко-во-ой... —
вспыхнуло в одном месте, в другом, в третьем, вспыхнуло, слилось, вздулось густой волной, и она, дружно разрастаясь, побежала, охватывая всю улицу.
И сейчас же, впиваясь и нарушая, раздались торопливые голоса:
— Не надо, товарищи...
— Перестаньте.
— Дали слово, и не нужно.
— Не давайте повода, а то обрадуются...
И так же, как вспыхнуло, погасло — в говоре, смехе, в звуке шагов.
На углу, как около брошенного камня, остановилась и пошла кругами толпа.
— Держи его!..
— Бери крепче!..
— Не уйдет!..
Человек в железнодорожной фуражке отчаянно отбивался.
— Пустите душу на покаяние!.. Братцы, не могу... У меня расс...
В смехе и говоре потонули его крики, и он напрасно бился в крепких руках.
В следующее мгновение взлетел над головами, раскорячив руки и ноги.
— Урра-а-а-а!..
— Ой-ёй-ёй-ёй!..
Когда взлетывал, испуганно, с рачьими глазами, замолкал, а когда падал на руки, выкрикивал, не то смеясь, не то икая:
— Бра-атцы!..
— Урра-а-а!..
— ...у меня расстройство!..
— Урра-а-а!..
— ...живота!..
Хохот все покрыл. Бережно поставили и, троекратно, накрест, снимая шапки, стали с ним целоваться, а у железнодорожника растерянно и неудержимо разъезжался рот до ушей, он не успевал его закрывать, и его все целовали в мокрые зубы, а он приговаривал:
— Спасибо, братцы... я доволен, главное, живот... кабы не живот... Я доволен... Спасибо!.. ей-богу... вот до чего...
Все время железнодорожные рабочие отчисляли из заработка стачечникам.
Огромное помещение «Золотого Якоря» с потемневшими стенами, длинным низким закоптелым потолком, сплошь заставленное грязными столиками, было непривычно пусто от всегдашнего народа, неумирающего гомона и гула, день и ночь тускло тонувших в горьком табачном дыму.
А теперь только половые в нечистых белых рубахах да хозяин, матерый, бородатый, с масляными волосами в скобку, в жилетке и ситцевой рубахе навыпуск, деловыми, хозяйскими глазами оглядывал стойку, в напряженном ожидании всю заставленную закусками, рюмками, посудой, бутылками.
— Еще два ящика пива!
Половые, толкаясь, кинулись в кладовую.
Двери на улицу настежь, виднеется кусок уезженной улицы с молоденькой травкой по бокам, куры разговаривают, неторопливо поклевывая, и с противоположного палисадника доносится запах расцветающей сирени; за нею в окнах белеют занавески.
Солнце радостно заливает улицу, и кур, и противоположные окна. Возле трактира по ступеням скользят, играя, как живые, золотисто-шевелящиеся сквозные пятна покачивающихся акаций.
Гудок, тяжелый, упорно не смолкающий, все царит над домами, над улицей, густо наполняя и весь трактир.
— Ишь ты, разорался, — говорит хозяин и зовет: — Прошка!
— Чиво изволите?
Плутоватое, испитое, всегда бледное в этом вечно винном и табачном дыму лицо глядело с готовностью.
— Выдави угорь.
— Сичас!
Он ловко вскидывает грязное полотенце под мышку, ущемляет хозяйский нос между черными отросшими ногтями, и, как давят блох, сдавливает.
— Иисусе Христе, сыне божий...
Хозяин крякает, нос густо багровеет и вылезает длинный беленький, с черной головкой, угорь.
— И откуда они только берутся? При потопе неужто и их набрал Ной в ковчег?
Хозяин потер место.
— Дурак! Муха сядет, сблюет, вот и угорь.
Половые одобрительно и привычно поправили под мышками полотенца.
Мухи густыми стаями чернеют по столам в голодном ожидании.
Потревожив кур, сутуло идет человек в меховой облезлой сибирской шапке, обросший, худой, в крупных рябинах, и устало подымается по играющим золотыми пятнами ступеням, бедно и потерто одетый. Обернулся, постоял с минутку, провел рукой, как бы снимая с глаз паутину или смутные воспоминания, и проговорил негромко:
— Ничего нету. Не узнаешь... старое все вычистило, как катком проехало...
— Чиво изволите? — спросил за плечами половой.
— А-а!.. — удивился тот, помолчал. — Ну, бутылку пива, — и присел к столику, а мухи густо поднялись жужжа.
Половой ничего не сказал, слегка смахнув полотенцем, и через минуту поставил бутылку, стакан и из пахнувшей потом горсти в крохотное блюдечко насыпал черных сухариков, густо белеющих солью.
Хозяин спокойно поглядывал и, дав время, спросил:
— Нездешний будете?
Тот прислушался.
— Это что такое?
Сквозь все упорно дрожавший гудок неблизко стоял гул, шум и говор.
— Фабрика нонче пущена. Гляжу на вас — не признаю. Здешних-то всех самолично определяю безошибочно.
— Я только что... это самое... приехал. — И согнал сейчас же опять густо облепивших мух.
— То-то, у меня примечание, сразу видать.
— Не знаете тут... этово... Волкова?
— Это которого Волкова?
— Помощником машиниста когда-то служил тут, Иван Матвеевич.
— Как же не знать? Продали домик свой, и очень даже выгодно продали...
— Татарину, который кошек обдирает на меха, — вступился половой, сделав шаг вперед.
Хозяин повел глазами, и он отступил на шаг, поправив полотенце.
— Выгодно продали и в город переехали.
Помолчали, слушая жужжанье.
— А, энтово, как его, сапожник, Игнат, который еще...
— A-а, Игнатка, сапожник, что фальшивыми займался? Фь-ю-у-у!.. давно с тузом, куда телят Макар не гоняет...
«Должно, животом мучится», — подумал половой, глядя, как густо побелел за бородой гость, и смахнул от нечего делать полотенцем с соседнего стола.
— А... а... этово... — Но слова застряли, и горлышко бутылки громко тренькало о стакан, не давая пива.
Хозяин повернулся, — входил важно подрядчик, потный, с тяжелым животом и без шеи, разговаривая с десятским, который, соглашаясь, все поджимал нижнюю губу.
— Долго не видать, Парфен Сергеич.
— Да все неуправки... Доброго здоровья. Пару чаю, графин водки, и закусочки определительно.
— Сичас!..
Мухи озабоченно по-хозяйски засуетились на нескольких столах.
Громадность помещения еще более оттенилась этими несколькими человеками, а обросший бородой человек сидел, взяв в ладони лицо.
«Эк, сердяга», — подумал половой и, подойдя, проговорил наклоняясь, полушепотом:
— Которое ежели нужное, так направо двери...
— Да иди ты... выпьем бутылку и зараз на станцию! — весело кричал на ступеньках кому-то на улицу парень лет восемнадцати, красный, упитанный, с отдувшимися щеками, как поросенок.
А тот, другой, которого не видно было, также весело кричал:
— А как опоздаем, да придет без нас!
Послышался топот, и он вбежал в трактир, такой же упитанный, красный, и они беспричинно покатывались со смеху.
— Бутылочку пивка!.. Слыштя, Федор Кузьмич! Послал хозяин получить товар большой скоростью...
— И вовсе багажом... — поправил другой и покатился со смеху.
— Багажом, стало быть, — вот она и накладная, ну, а поезд опаздывает на полчаса, не наша вина... Ну, мы, чем на вокзале торчать, к вам бутылочку раздавить, ха-ха-ха!.. — И захохотали оба так заразительно, что половые осклабились.
— Что такое гомон народу?
— Фу, да короедовская фабрика и завод открылись.
На улице пестро показалась чудовищная шляпа, колеблясь перьями и цветами, и, странно ее дополняя, послышалось хриповато, сначала и не разберешь, мужской это или женский, напевавший голос:
Абба-а-жа-а-ю... абба-а-жа-а-ю-у...
— Маргаритка!.. — закричали приказчики, — кого ищешь? — и захохотали.
Женщина поднялась и стояла в дверях, ярко-пунцовая от шелковой обтягивающей кофточки, в пестрой шотландской юбке с запыленным хвостом, с огромным зеленым бантом у горла; неестественный мертвый румянец на лице — не то от кофточки, не то намазана; а перья, колеблясь, со всех сторон касались притолоки.
Она оглянула всех скучающими подведенными глазами и, кивая хозяину, приказчикам, половым, отчего во все стороны закивали цветы и перья, пошла к подрядчику, вся волнисто изгибаясь спиной, задом и шеей.
— Палашка, дай целковый.
— Ну, ну, будя...
— Ну, дай... А ужо я те безешку влеплю, аж выгнешься весь... помнишь, как тогда?..
— Отстань.
— Ну, папашка...
Стараясь не обмять кофточки и держа голову со шляпой на отлете, села к нему на колени, охватив руками, на которых кольца, жирный затылок, прямо переходивший в спину.
— Не порочь семейных людей, слезь, а то городового позову.
— Ну, хоть двоегривенный, страсть пить хочется.
— Эй, иди, посиди у нас... мы дадим! — закричали приказчики.
Со звоном разлетелся стакан вдребезги.
— Десять копеек-с!.. — подлетел половой, собирая осколки.
Но человек, с обросшим смертельно бледным лицом, не глядя на него, с трясущейся бутылкой, и не спуская глаз с женщины, подходил к ней, не сводя глаз и заикаясь:
— Тты... ты!.. ты... тты?.. Даша!..
— Это еще что? — проговорила она, оправляя платье. — Всякая гольтепа! — и надула накрашенные губки.
И вдруг, вглядевшись, дико вскрикнула и бросилась бежать, не прерывая обезумевшего животного крика, наполнившего весь трактир. Сорвавшаяся шляпка огромно прыгала и билась цветами и перьями по спине.
В дверях он нагнал.
— Постой... Даш!
Схватил за руку, она вырвалась, распахнула двери, споткнулась и упала на ступени. Он сидел возле, гладил ее растрепавшиеся волосы, и тихо стояло:
— Даша... Дашенька!.. Радость... жизнь моя... дождалась... а?.. Слышь, Дашенька... а?.. Этово... одна у меня... одна ты... во всем свете...
Она рвалась от рыданий, румяна потеками ползли по лицу, слезы торопливо капали сквозь пальцы, а на них дешевые перстни с зелеными и красными стеклышками.
Подрядчик, потный и красный, хрипло басил:
— Н-не имеешь правов!.. правов не имеешь!.. Хоша и падшая женщина, а надсмехаться не имеешь правов... В участок, сволочь, попадешь, там тебе дадут, уж я попрошу...
Половые покатывались. Хозяин кричал в дверях:
— Что конфузишь заведение, бродяга!.. Прошка, гони за полицией.
А женщина все так же рыдала, и все так же гладил тот ее растрепавшиеся волосы.
Улица из-за переулка шумно зачернелась людьми и наполнилась говором, голосами и смехом:
— Уррра-а!
— Наша взяла!..
— Федор Кузьмич, готовь пива!..
— Чего такое?
— Именины справляем: хозяин сдался. Три месяца бастовали, сдался, прибавку дал, штрафы скостил, нонче фабрика в пуск.
— А это кто такие?
— Которая?
— Маргаритка... шлюха...
— По-монастырски — Маргаритка, в миру — Дашка.
— Игнатки, каторжника, дочка?
— Тоже несладко, даром что намалевана.
— А этот чей?
— Неизвестного звания человек.
— Как не известно, а пашпорт! — закричал хозяин. — Там в участке разберут, живо дознаются.
Молодой рабочий нагнулся и вполголоса сказал:
— Уходи, товарищ, нечего тебе тут сидеть.
— Ну, айда, ребята!
— На фабрику.
— Становись на работу!
— Товарищи, не опаздывать!..
Черная улица опять потекла, пустея.
Тяжелый гудок дрожа и бесстрастно уже не разносился над домами, над людьми, над далекой весенней степью.
Смолк.
Вечером собрались у Полыновых.
Сидели за круглым белым, мягко освещенным столом, и, объединяя всех, миролюбиво готовила чай Елена Ивановна.
Около Кати молоденький студент, в синей перехваченной рубахе, с огненными волосами, голым лицом, наивными глазами и не сходящей с лица улыбкой, — кроме Кати, для него никого не было.
Николай Николаевич пил чай, покуривал, хитро поглядывал на молодежь, — дескать, вы начинаете, а этот курс мы уже давно прошли.
— Ах, дядя Петя, дядя Петя, отчего вы сейчас не студент! Приехали бы к нам, вместе бы работали... Мама столько о вас рассказывала...
— А ты выйдешь замуж! — протянул дядя Петя язвительно.
— А вы уж вы-ышли, и домик свой.
— Ну, пока квартира только, — грустно сообщила Нина Павловна, — хотя и с электрическим освещением.
Все засмеялись. Студентик восхищенными глазами глядел на Катю.
Елена Ивановна примирительно позванивала ложечками и наливала стаканы, стараясь не обидеть очередью.
— Нет, правда ужасно, — проговорила она, как будто хотела сказать: «Ну чего вы в самом деле!», — вот все мы жили тут же, слышали о стачке, помогали, а как будто это где-то далеко, далеко, как будто по газетам, что ли, это знаешь, или кто-нибудь приехал откуда-то да рассказывал. А я вот вышла на улицу сегодня, — Катюша вытащила, — да как стали вылезать их детишки. Боже мой! страшно стало! Желтые, зеленые, рты огромные, не закрываются, зубы выглядывают; руки, ноги то-онкие, я не могла смотреть от слез. А ты, Петя, все говоришь: «Эволюция, прогресс...»
— Ничего я не говорю. Носитесь с этой эволюцией, как с писаной торбой.
— Нет, Петр Иванович, этого нельзя, — заговорил, срываясь то басом, то фистулой, студент, взглянув на Катю, — по-вашему, и Дарвин с писаной торбой?
— Вы, господин Борщов, совсем из другой оперы.
Студент густо, мучительно покраснел при упоминании фамилии его; ему казалось, все на него смотрят: борщовские публичные дома, которые содержал его отец, были лучшие на поселке.
— Лев Николаевич Толстой прекрасно выразился, — заговорил Николай Николаевич, добродушно затягиваясь и глядя на всех, точно из другого царства, — жизнь — это умирание. Жить — значит, зубы расшатываются, волосы редеют, мускулы слабнут, память пропадает... Фу-у, папочка, затянул отходную. Не люблю.
— Да нет, постой, детка, я не о том, я — другое... Вот, когда приехал сюда, первая стачка была. Как держались великолепно. Я ждал, что убьют, но не мог не любоваться. Приезжает потом из Петербурга ревизия с Рокотовым во главе, — эти же рабочие низко шапочки снимают. Потом полное затишье, жандармам делать нечего.
— А теперь опять поднялись стройно... Как поддерживали друг друга! — сказала Катя.
— А ведь вот скажи, — не подымая глаз, глядя в пол, проговорил Петр Иванович, — скажи, что у одних свои домики заведутся, третьи сопьются, те исчахнут, и будет тишь и гладь, — не поверят.
— Да вот скажи Кате.
— И верить-то нечему. Фу, ей-богу, не люблю, старички с паперти собрались.
И, блеснув злым огоньком, проговорила, не глядя на отца:
— Не знаю, что со мной будет; во всяком случае того, что с вами, — никогда!
— И Петя то же самое говорил, — сочувственно вздохнула Елена Ивановна.
— А и будет, так все равно, я сейчас хочу жить живой, а не дохлой. Ну, будет вам. Давайте праздновать сегодня. — И Катя вскочила и подбежала к роялю.
Рояль заговорил, наполняя высокие, чистые комнаты, заговорил разнообразно бегущими струнными голосами, каждому принося и напоминая его собственное. Все примолкли, слушая, глядя себе в душу.
После ужина, когда вышли, все небо было в весенних звездах. Спали голубоватые тени и неосвещенные дома, и, мешая мыслям, горели редкие фонари.
Петр Иванович довел жену до квартиры и сказал враждебно:
— Пройдусь.
— Ну вот, на ночь-то глядя.
Он ушел.
Улицы длинно и сонно тянулись. Попался табунок парней. Они шли, закинув руки друг другу на плечи, и пели:
Последний нонешний денё-ё-чек...
«Нина права: в этой трущобе не усидишь. На рождество непременно поеду в Москву, разведаю...» — и старался вспомнить отдельные утренние лица, такие незначительные, внутренно бедные, но на него глядело нестираемым воспоминанием огромное молодое лицо толпы, строгое, внимательное, таящее и... чужое ему.
«Да, единственный смысл — жить в культурном центре, а не у черта на рогах...»
И вдруг необъяснимо непоследовательно потянуло пойти в степь, в весеннюю нежно-зелено подернутую степь, тихую и задумчивую, без конца... Уходят телеграфные столбы, тонкой чертой теряется полотно, и стоит в молчании незабываемый золотой звон, который неповторим... Петр Иваныч постоял на углу, всматриваясь в сонные дома, в темные деревья.
Нет тех молчаливых землянок, что жили своей особенной, непередаваемой жизнью.
Храпят обыватели, и утром опять то же самое: торговать, обмеривать, обвешивать, пить, сквернословить... А степь пуста, сколько по ней ни ехать, разве наткнешься на экономию, хутор или зимовник, и выскочат хриплые овчарки.
«Нина теперь сердится», — и деловито пошел домой.
Вошел Сергей.
Старик за рабочим столом просматривал счета и агентурные сведения из других городов.
Сергей постоял около стола, разглядывая безделушки. На черном пьедестале темный бронзовый конь взвился над опрокинутым вепрем, и такой же темный, с бронзовой мускулатурой, голый всадник, уронив тигровую шкуру, занес копье, с напряженно просящейся силой в каждой мышце.
— Ты чего, Сергуня?
Старик не поднял глаз от бумаги, — кроме Сергея, в кабинет никто не смел входить.
Беззвучно ступая по мягкому ковру, Сергей подошел к окну и стал глядеть, прислонив лицо к стеклу.
— Идут.
Долго смотрел.
Черная труба фабрики дымила под голубым небом. Картузы, блузы, белые платочки, кофточки мелькали по улице и поглощались огромными воротами. И, сколько их ни мелькало, ворота все глотали, а у ворот неподвижно, как изваяние, сидел Осип, с седеющей бородой и с свистком на шнурке, и внимательно и хмуро ощупывал враждебными глазами каждого проходящего мимо него рабочего.
— Ась?
Старик отодвинул бумаги, откинулся и посмотрел на внука.
— Худой ты у меня, Сергуня.
Тот пристально глядел в окно.
— Если присмотреться, труба шатается от ветра, — конец ее чуть ходит по небу туда-сюда, а ведь кирпичная.
— Недельки через две поедешь за границу. Я списался: доктор с тобой поедет и француз — на пяти языках говорит. Помнишь, я тебе говорил, сюрприз-то хочу сделать? Так вот поезжай, отпущу; уж поскучаю тут один.
Сергей повернулся, медленно стал подходить к деду.
Дед глянул, внутренно ахнул: точно в первый раз увидел эту тонкую шею, желтую кожу, кривые ноги и эти огромные зубы, над которыми не закрывался рот. И вдруг почувствовал, что не в этом, а в другом — смертельная опасность.
Они стояли друг против друга. Сергей утонул в сделавшихся маленькими под нависшими седыми бровями поблескивавших глазках и, опираясь щуплой рукой на опрокинутого вепря, сказал раздельно:
— Ты мне... отец?
Старик откачнулся, глянул во все глаза и воровато, презренно засуетился, ненужно переставляя вещи на столе:
— Сергуня... чудак... ты брось... Откуда это?..
А тот так же раздельно:
— Мне сказали... Мне сказали, кому верю.
И увидел перед собой старика, с строгим, спокойным лицом, с маленькими, настойчиво сверкавшими из-под насунувшихся седин глазами.
— Ну, правда!.. Просилось, давно просилось, губы жгло... Один я, Сергуня... во всем свете ты у меня один... и все от тебя прятался... душа истомилась... А-а, слышь!..
Сергей рванулся, но не мог оторвать руки от вепря и глаз от отца.
— Осудил!..
Вынул и бросил вставные зубы.
Вдруг загремел на весь кабинет слегка шипящий голос, не глотаемый тяжелыми портьерами и занавесами:
— Осуди-ил!.. Нет, замоленный грех!.. замоленный... Ночи не спал... Это теперь у всех в чести, слова никто не скажет, шапочку ломят, раздаю направо-налево, а как начинал?.. Проснешься ночью, руки полны крови да слез... не высыхали... Не каменный — душу как ржа изъела. A-а, это как? это даром?.. это не зачтется?.. Со всеми, как бирюк, только клыки оказывал, рвал, а то бы самого разорвали, это что?! это так себе?.. А как в степи один помирал! A-а!.. это ни в какую копеечку!.. Полз... ночью... один... один на всем свете... раздавленный пес с отбитым задом, тащил... Это в пассив?! насмарку!.. Не-ет, не уступлю-у, ни одной капли своей крови не уступлю... вот оно где запеклось!..
Остановился, глядя в упор, но слишком было много, и опять загремел:
— Жена померла, не женился, помнил свой грех... на тебя не надышался... изо дня в день, из года в год... и не мог сказать святого слова: «Сы-нок!..» — от которого слова слеза прошибает... По совести, от сердца всякий скажет: «Покрытый грех!..»
Сергей все больше и больше гнулся, и желтая кожа на лице дергалась, силясь сложиться в улыбку, не то в синюю судорогу. Повалился нескладно смятым телом на мягкий ковер, цапаясь за резные ножки стола.
Голову притянуло к плечу, как вывернутую, открытые глаза закатились и белками глядели в расписанный потолок. Из узко сведенных синих губ выбивалась пена, ноги судорожно вело, выворачивая колени.
Трясясь, пополз старик по ковру, обнимая, оттягивая туго притянутую судорогой голову, удерживая дергающиеся руки и ноги, обирая губами пену с узких, в страшной синей улыбке, губ.
— Про-па-да-а-ю!.. — закричал тем волчьим голосом, как в степи.
И, как тогда, поднялась вся звериная мощь борьбы и отчаяния. Но путалась длинная седая борода; ослабевшие, старческие, плохо слушались руки, не могли удержать судорожно бившееся тело.
И он закричал:
— По-мо-ги-ите!..
В комнате стояло то страшное одиночество и молчание, как тогда же, в степи, в глухую ночь.
Темны беспредельные степные ночи — темны, тихи и таинственны, как будто дела людские — крохотный островок, потонувший в океане неподвижной сухой тьмы, в каждом кусочке которой, знаешь, все обычно: сухой полынок, сухая паханая земля, — пусто, никого, и стоит громада молчания, и ждешь чего-то, точно невидимая птица, зевая крылом, посылает тонкий, душу щемящий крик, беззвучно умирающий в темноте.
Только в одном месте слабый отсвет, как будто заря занимается в глубокий ночной час, не то месяц хочет всходить, или зарница оставила след, или люди слабо светят огнями в своей ночной жизни.