К книге
Том 1. Железный поток. Город в степи. ПескиГОРОД В СТЕПИ. VIII
72%
ГОРОД В СТЕПИ. VIII
53

Мертвое царство, густо усеянное крестами и обнесенное валом и канавой, год от году богатеет и ширится — тесно становится. Языками выползают в степь белеющие новым тесом кресты, и, где было ровно и только сизый полынок, глинисто пестрят свеженасыпанные холмики.

Старые могилы давно поросли густой травой; кресты покосились, а где и упали, и наместо их весело и нежно, как молоденькие девушки в прозрачно-сквозящих бледно-зеленых платьях, улыбаясь, шевелят ажурно-кружевной листвой акации.

И высокие тополи, такие грустные в своей стройности, трепетно струят сверкающую листву, одиноко возносясь в степное небо.

Покойники тесно ложатся друг около друга, отнимая у степного простора все новые и новые места, — ложатся молчаливые, намучившиеся там, откуда их принесли.

И солнце стоит над ними, и бегут облака, и носится пыль, и ходят зимою бураны с мертвым пением...

Рядом с мертвым царством ширится, растет царство живых, буйно раскидывая по пустой степи улицы, переулки, площади, полные гомону, пыли, движения, живого человеческого запаха.

Лавки, трактиры, пекарни, сапожные, портняжные заведения — все, что человека одевает, обувает, кормит и веселит. Несутся песни, крики, брань, голосят торговки, телеги тарахтят, снует народ, роются с разговорами в пыли куры, деловито лают собаки.

— Эй, посторонись!..

— Ква-асу... ква-асу хорошего!..

— Почтенный, как проехать на Куриную Слепоту?

— Направо переулком, опять улица влево, увидишь, собаки брешут, это и есть.

— Помолчи, честной наро-од!..

— Я те помолчу... Вот этого хочешь?

— Держи, держи, ребята... гужи срезал!..

— Ве-о-о-дра, ка-за-ны-ы починя-а-ать!..

— Кому набоечку накинуть?! Эх, почтенный?!

И надо всем солнце, и бегут облака, и виснет пыль, и с похоронным пением ходят по зимам мертвые бураны.

Давно пропали землянки. На их месте высятся двухэтажные дома под железными крышами, с палисадниками, с пирамидальными тополями, стройно возносящимися к голубому небу, и стаи голубей носятся над крышами.

На окраинах, где степь, лепятся землянки новых пришельцев, тянутся огороды, и в странном контрасте с открывающейся степью темно зеленеют молодые сады.

Те, что когда-то табором случайно заночевали в открытой голой степи, над которой одиноко стояла ночь да звезды, положили тут своих покойников, поставили кресты и уже забыли тихие воды, далекие могилы и назвали эти молчаливые, от века думающие места, — назвали своей родиной.

Из лиловатой дали, из дымчатой сухой сизой мглы, таинственной и смутной, по молчаливому степному простору медлительно и бесконечно поползли отовсюду к поселку серые извивы пыльных дорог. И, как серые змеи, плоско сползаясь, беспорядочно свились в запутанный узел кривых улиц, переулков, тупичков.

Глядя на них, чувствуешь, что степь, такая молчаливая, пустынная, безлюдная, населена, что где-то далеко друг от друга — заброшенные людские поселения, и тянутся сюда серыми дорогами, и рады этой торопливой, неугомонной, кричащей, суетящейся жизни.

С редко белеющих по степным балкам хуторов, с далеко разбросанных экономий, над которыми неумолчный гул локомобилей и паровых машин, тянутся сотни обозов с хлебом, кожами, шерстью, идут гурты красного скота, гонят в облаках пыли табуны вольных степных лошадей и всякую живность.

На станции стоит непроходимый содом.

В тонкой, всюду виснущей мучной пыли, среди отчаянной ругани, рева скотины, чугунного грохота буферов, звона цепей, непрестанных паровозных гудков торопливо бегают по гнущимся доскам, сгибаясь под пятипудовыми кулями, крючники с потными, красными от натуги лицами.

С криками вгоняют в разинутые решетчатые вагоны в ужасе упирающихся, с выкатившимися кровавыми глазами быков. Остервенело бьют храпящих лошадей. Втаскивают гогочущую, кричащую на все лады птицу, поросят, свиней, овец. От мычания, блеяния, визга, гоготания стоит одуряющий, ни на минуту не падающий, все заглушающий стон.

Но сколько разинутые вагоны ни глотают быков, лошадей, хлеба, овец, свиней, сколько красных тяжело груженных бесконечно длинных поездов ни уползает днем и ночью, — на станции, на платформах, в пакгаузах все тот же содом, все тот же рев, крики, брань, и железный звон, и чугунный грохот. Точно нет и не будет конца раз начавшемуся. Точно молчаливая, неподвижная, века думавшая дикая степь, то сожженная, то нежно-зеленая, без границ и возврата, то мертвая белыми снегами, открыла чрево своего великого материнства и потекла млеком и медом.

А по вечерам зажигаются огни в домах. Из трактиров несутся звуки музыки. В постоялых дворах подняты к звездам оглобли и заливаются гармоники.

Съезжаются коннозаводчики, скачут по улицам, звеня колокольцами и серебряной сбруей, давят собак, детей и кур. Ражие, дюжие, с сонными степными глазами, в которых накопленная годами степного сна, покоя и бездумья сила, дремлющая, как спокойный зверь, ищет выхода. И льется рекой шампанское, орут голые девки, и всю ночь звенят колокольчики скачущих по улице троек.

У себя в экономиях эти люди забивают рабочих насмерть и закапывают, как падаль, ночью за плетнями. Впрочем, не часто, так как товарищи в отместку жгут стога, хлеб, калечат лошадей, помогают конокрадам.

Во время летних каникул в зелени экономических садов мелькают светлые платья институток, голубые фуражки студентов, а из окон несутся звуки рояля и чистые молодые голоса, — на детей коннозаводчики не жалеют.

Приезжают немцы-колонисты, бритые, как актеры, с неподвижно-каменными лицами, с настойчивыми, упорными, проницательными глазами. Едут на прекрасных лошадях, в прекрасных экипажах, едут ровно, спокойно, споро.

Глядя на их выезды, чувствуется, что так же все спокойно, ровно, споро в их колониях с белыми под железною крышею домиками, с прямыми широкими улицами, где все пропитано чистотой, аккуратностью, беспощадным порядком и беспощадным отношением собственников.

Немцы также кутят и гуляют, но также со всеопределяющим порядком, заранее дома определив, какую сумму пропьют и сколько придется на брата.

Приезжают казаки верхом, в фуражках с околышами, с красными лампасами, гордо поглядывают, точно, только снисходя, позволили и железную дорогу проложить и дома построить.

Много приезжает народу, и каждому, что нужно, дает поселок.

— Почему не отправлено двадцать вагонов под песок? — сердито и строго говорил Полынов, как будто вся суть была в этих двадцати вагонах, в этом песке.

— Платформ не хватает, с камнем пошли, — отвечает помощник начальника, тоже полагая, что суть в песке, в вагонах, в постройке.

— А-а... — проговорил полуудивленно Полынов и пошел прочь.

Захотелось вдруг уйти, и впервые прозвучало: «от рабьей жизни».

Он шел по путям, оставляя следы на песке. Разбросанно и неподвижно стояли бесчисленные вагоны, и от каждого, ломаясь на рельсах, прохладно тянулась косая вечерняя тень.

Маневренные паровозы, белея султаном колеблющегося дыма, торопливо, сердито и нервно по нескольку раз кого-то звали, и тогда над ними струился белой расходящейся воронкой пар.

Падали печально и задумчиво отвечал рожок, и было в его длительном певучем ответе свое, невысказанное, затаенное. Покрывая, доносился чугунный звон сдвигаемого и раздвигаемого состава, и опять то там, то здесь зовут кого-то белые султаны; и опять мягко, задумчиво и печально отвечают рожки, разбросанные по огромному пространству путей.

«Но в чем же моя вина?»

«Ни в чем».

«Отчего же так тяжело, так невыносимо тяжело складывается жизнь?»

Инженер шел, и на песке между рельсами оставались следы. Издали красиво белели станционные постройки. А еще дальше круглилась, краснея на вечернем небе, водонапорная башня. Подымался, заслоняя небо, огромный корпус больницы, и, прячась в зелени сада, кокетливо выглядывала школа. Из мрачного, с вечно разинутыми закоптелыми воротами депо неумолкаемо несся грохот железа, удары молотов, звон и дребезжание стали. По другую сторону полотна, производя зелеными садиками впечатление уюта, протянулись нескончаемыми улицами железнодорожные домики для служащих.

«Эти здания, эти постройки, пути, сооружения — все созданное мною будет жить много десятилетий, а у меня уходят годы, силы, молодость, и не так далеко уже старость...»

«Уходят...»

«И если нет моей вины, то кто же виноват?»

Поселок дымился, — должно быть, готовили ужин.

«Лошадь, если ее бьют, кусается и бьет задом, а ведь я — человек».

«Ну, так что ж!..»

Было жалко, горько и безысходно не столько оттого, что жизнь так неутешно складывается, сколько оттого, что никому нет дела до него, от того ледяного равнодушия, с которым отвечает кто-то из его собственного сердца.

Он на минуту внутренно замолчал и видел только песок, который с тонким звуком сыпался под ногами. И в это душевное молчание ворвался крик паровоза. И печальный, длительно-певучий, замирающий вдали рожок ворвался, напоминая о себе как-то особенно, по-иному, напоминая о себе, о них.

Их полторы тысячи человек, и, что бы он ни думал, как бы ни чувствовал, каким бы горем, отчаянием, нежностью, надеждой ни наполнялась его жизнь, все равно у них — своя особенная жизнь, не останавливающаяся, полная своего непрерывного напряжения. Когда-то — он сам не знает когда — он отделился от них и идет своей одинокой, отдельной дорогой.

Он на секунду остановился и заглянул в глубь прошлого: не тогда ли потерял себя?

Опять устало пошел, глядя на красивое, изящное белое здание станции — дело его рук. Там кипела своя обычная жизнь. Бегали крючники, гремели багажные тележки, белели фартуками носильщики, краснела фуражка дежурного.

За станцией выглядывала крыша великолепного здания его квартиры. Оранжереи, зимний сад, рояль, библиотека, картины и... и жена.

Он шел, не подымая глаз.

И милый ребенок, который всегда рад его приходу, как будто он был в отсутствии месяцы. Но и это воспоминание, проплывшее теплым комочком, не согнало усталости, и он шел, все не подымая глаз от земли.

Вдруг захотелось уйти, захотелось хоть на минутку оторваться от всего, что железно сдавливало, не выпускал. И он свернул и пошел прочь, в степь, где было, как всегда, голо, пусто и необъятно, и в этой необъятности и пустоте все та же, от века незнаемая дума.

Инженер шел, глядя в землю, ничего не видя, кроме шершавого полынка под ногами, и все назойливо крутилась и липла одна и та же мысль: с чего началось?

Казалось, вопрос решался просто, ясно, как он решается во всем мире животных, да и людей в конце концов: подойти и молча, не говоря ни слова, ударить ее в лицо, и бить, бить без пощады, с остервенением, пока не почернеет, не вспухнет лицо, не заплывут глаза, не вздуются губы, пока... пока...

И он уже бьет ее, бьет исступленно, сладострастно, не выговаривая слов, только выдыхая, как когда рубят дрова... а она... а она... а она лежит неподвижно и молчит, молчит... Он наклоняется и хрипит ей в распухшее ухо:

— Видишь... вот... я ни в чем не виноват перед тобой... ни в чем!..

Она тянется к нему изуродованной багровой улыбкой.

— Милый... милый... я люблю тебя... я тебе верю... я тебе теперь во всем верю... как я безумно была неправа!..

Он подымает ее на руки, несет, целует, ухаживает, как за ребенком, и начинается... и начинается... счастливая жизнь!

Полынов в холоде тревоги останавливается — уж не грозит ли сумасшествие!..

Потом идет, борясь с навязчивостью, глядя в землю. Потерял меру времени и усталости, и все та же тяжесть на сердце.

Остановился. Никого, пусто. Сколько ни ловил глазом, только теряющаяся черта на самом краю, и над самой чертой красное, усталое, отяжелевшее солнце глядит на него безболезненно.

Прислушался — вековая тишина, полная своего непроизносимого шепота, беззвучно переполняющего степное молчание.

И опять пошел, пошел в это молчание, тишину и беззвучный покой пустынной вечерней степи.

От неровностей, от далекого кургана лежали длинные тени. На красном закате четко рисовались телеграфные столбы уходящей насыпи, а на тонкой проволоке — черным рядком ласточки. Солнце оставило из-за края узенький кровавый серп, и тронулись краснотой гребни, верхушка кургана, загорелись концы телеграфных столбов, а в лощинах и по изволокам уже залегала голубоватая дрема.

Инженер поднял глаза и с удивлением оглядел этот простор, спокойный и тихий, как будто увидел в первый раз. Он вдруг почувствовал его. Почувствовал другое, до сих пор незнаемое царство, которое само по себе, которое ничего не имеет общего с мостами, трубами, отчетами, станционными зданиями и которое огромно.

Он опять пошел по степи один туда, где уже не было солнца, но еще пылал закат. Поднялся на курган, сел и глянул назад. Глянул и ахнул: далеко на краю бесчисленными стеклами блестел золотым закатом город. В дымке бесконечно терялись крыши, трубы, кудрявившиеся деревья, и, как крохотный белый зародыш, потонула среди своего порождения станция, когда-то казавшаяся такой громадной.

Не заметил, как ушел так далеко.

Не заметил, откуда взялся город. Был поселок, землянки, точно кроты изрыли степь. И вспомнилась глухая ночь, и как он шел между землянками, и во тьме в два ряда светились окна трактира, и еще улыбка не то развращенности, не то отчаяния на бледном лице.

Инженер сделал усилие, подавив воспоминания, и стал глядеть на раскинувшееся поселение. Оно огромно разлеглось.

Неужели же десять лет! Как будто вчера была голая степь, и раздался первый удар заступа, и проезжала первая тачка с землей для насыпи.

Опять почудилось, мимо прошла целая полоса, зародилась и разрослась новая сложная жизнь, а он, не подымая головы, не отрываясь, возился над мостами, над трубами, над насыпями.

Но при чем те полторы тысячи, их интересы, горе, труд, радости, при чем эти дома наместо землянок, когда у него дома — ад, когда он не может ступить шагу, чтоб не наткнуться на самое злое, оскорбительное обвинение, когда он потерял жену, друга, любимую женщину, а ежеминутно помнит о жандарме, полицейском, о раздраженном сыске и незасыпающей подозрительности!

Отчего?

Стекла, молча переливая, играли в закате. Белела станция.

Тогда он перевел глаза и стал глядеть в степь. И она стала меркнуть.

Степь стала меркнуть, а горечь воспоминаний разрасталась.

В чем же его вина? И не прошла ли мимо жизнь?

И не потерял ли он самого дорогого, неназываемого, чему нет имени?

В сухой сизой мгле потонула уходящая насыпь, телеграфные столбы, курганы, и смутно стало; только неясно белевшими пятнами — не разберешь, близко ли, далеко ли — проступали дома.

Зажигались в еще не потухшем небе одинокие звезды, но еще не зажигались огни на земле.

Полынов все так же сидел на кургане, и было тихо, и было молчаливо и смутно.

Чья-то тень, странно качаясь и сливаясь со все густеющей вечерней мглой, шла к кургану. Тлела полоска непотухшей зари.

Когда человек подошел, Полынов узнал голос:

— Доброго здоровья!.. Сумерничаете? Хорошо в степе, воздух слободный.

Полынов насупился. Не хотелось уходить, точно бежал бы от этого человека, не хотелось и оставаться. Захарка стоял перед ним, опираясь на палку.

— Вышел со двора, вечер, покой; дай, думаю, протиться трошки, воздухом для здоровья попользоваться.

Полынов видел, что тот его подкарауливал, и стало противно, точно по телу пробежал паук.

— Что вам угодно?

— А так, собственно, для прогулки. День-то в заботе, передохнуть некогда: ну, вечером только и попользоваться.

Полынов, не отвечая, поднялся, чтобы идти, и вдруг темная фигура загородила путь, и перед самым своим лицом увидел другое лицо, — тяжелые скулы, негнущаяся шея, и глаза сверкают по-волчьи.

Тот заговорил языком, какого не ожидал Полынов:

— Во... бьюсь... ползу с самого дна... горбом, плечьми... не то, что грабить — трудами... Заработать дайте, не иное что... в лаптях был, одна кожа своя, ничего не было; теперь, слава богу, хозяин... Только заработать, не что иное прошу...

В этом голосе, так необычно звучавшем в густеющем вечере, послышалось что-то, что остановило Полынова, — железное упорство, железная воля, пусть на стяжание, но, как всякая сила, невольно влекущая к себе, покоряющая.

А тот без обиняков нагло заговорил:

— Ваше благородие, по какому случаю пятитесь?.. Ежели мирно поделить, господами будем над всей округой, все в нашем кулаке будет, — он сжал и поднял черневший кулак, — а как душим друг друга... ни к чему... один урон... и у вас в семействе...

Он не договорил. Дыхание перехватило у Полынова, и часто, часто замотались красные искры. Отдаваясь мгновенно нахлынувшему потоку жгучих воспоминаний, боли и крика, сунул руку в карман, выдернул и, не целясь, нажал собачку.

Неожиданно слабо перед громадой ночи и степного молчания стукнул короткий удар, и вспыхнул призрачно-белесый мгновенно растаявший клубочек...

В ту же секунду Полынов понял, что совершилось.

Но страшно было не это. Страшно было, что необыкновенно быстро исчез белесо вспыхнувший клубочек, и за ним не оказалось темневшей до этого в уровень с лицом фигуры, а было пусто, и за этой темной пустотой смутно блеснули еще не потухшие белые пятна домов.

Полынов спускался с кургана, выронив револьвер, сдавливая обеими руками голову, шел, покачиваясь, и мычал, как от невыносимой зубной боли:

— Ммм... ммма-а... у-у-у... ммм...

Шел в темноте, сдавливая голову и качаясь.

Долго шел, и, когда вошел в сад, все было, как прежде.

Смутно и темно стоят деревья, и полоса света из отворенной двери на террасе, ломаясь по ступеням, узко и длинно тянется по саду, выхватывая из темноты то косо срезанный плоский кусок дорожки, то странные пятна неугадываемых цветов, то низко озаренную нетрепещущую листву невидимого тополя.

И безграничность ночи, и призрачно вспыхнувшие пятна цветов, и неподвижно озаренная листва, и белая стройная фигура жены в глубине освещенной столовой — все это было когда-то, и только теперь он угадал, какое оно было наивное, ласковое, бесконечно нежное, глядевшее прямо в сердце.

Он пошел навстречу ему, доверчиво всего отдавая себя, как маленький ребенок с протянутыми ручонками к матери, оставляя позади всю накипь горечи, злобы и бессмысленности, и голосом, который сам не угадал, полным глубокого внутреннего волнения и безграничного доверия и надежды, проговорил:

— Леля!..

Белая стройная грациозная фигурка стояла вполоборота, головка в золоте пышных волос повернута к нему.

— Леля!..

Он поднял глаза и остановился: сквозь молодое, нежное, безумно-привлекательное лицо глядело старое, изуродованное отвратительною злобой, и раздался хриплый чужой голос:

— Явились? С кем же изволили так весело проводить время?

Он медленно подходил к ней, чувствуя, что летит в темную глубину, точно у него выдернули из-под ног доски.

— Я был... в степи.

— Ха-ха-ха!.. Конечно... Я ведь весь поселок велела осмотреть, везде посылала, десять человек бегали... Вы очень удобно устроились... в степи!.. Никому в голову не пришло там искать... теперь тепло...

Последним судорожным усилием спасая, он проговорил побелевшими трепещущими губами:

— Я... убил человека...

— Соперника, разумеется... Не поделили... ха-ха-ха!.. Каждый к себе на колени тащил...

Как зверь, бросился на нее с кулаками.

— Молчи!.. тварь!.. гадина!..

— Бейте!.. бейте!.. нате!.. Бейте меня... Ведь вам только и осталось...

И, роняя все ниже и ниже золотую головку, она рвалась сквозь рыдания:

— Это ужас, не жизнь... Давно бы бросила, ушла... но ребенок... ему нужен отец... и... еще... я... тебя... сердце раз...рывается... от... любви к тебе... от без... граничной...

Над молчаливой степью стояла молчаливая тьма, и в темноте на черном кургане ворочался и хрипел черный человек.

— Слышь... подожди... постой... перевяжи... ничего не будет, чха-а-а.

Шершавый полынок, не видимый в темноте, стал остро пахнуть кровью.

— По...ст...хх...о-ой!..

Никого не было.

Потухли белевшие пятна домов, и на их месте зажглись разрозненные огоньки. Как последняя надежда, узенько кровавился потухающий след ушедшей зари. Над станцией голубовато вздулось зарево.

Сцепив зубы, опираясь на локоть, Захарка искаженно смотрел в темноту, с которой слилась уходящая, покачивающаяся фигура, крепко зажимая бок, и пальцы все больше и больше влажнели теплой липкой влажностью.

Попробовал закричать; во рту, пузырясь, только захрипело, и кругом — покойное молчание да разбросаны во тьме огни.

— А ггххх... по...мирать...

С раздувающимися ноздрями, с глазами, в которых — только зверь, опираясь о шершавый полынок и зажимая рану, он, злобно хрипя, попробовал встать. Все поплыло: и темнота и дальние огни и сверлящая, разрывающая боль в груди, и он опять приник к шершавому, остро пахнущему кровью полынку, как раненый матерый волк, у которого зеленовато блестят глаза не то от боли, не то от бессильной злобы.

Отдаваясь минутной слабости, закрыл глаза, но сейчас же снова открыл, и они зеленовато горели звериным напряжением. Поднялась дикая борьба.

С раздувающимися ноздрями, не спуская горячечных глаз с мерцающих в разных местах ровной темноты огоньков, пополз.

Каждое движение, каждое сокращение мышц давалось ценой невыносимой муки, но он полз на руке и на коленях, все зажимая бок, все не спуская горящих глаз с огоньков.

— Доползу... ничего... огни све...тлей, ста...ло ближе...

Он полз. Стояла, дожидаясь, равнодушная тьма. И все еще, как последняя надежда, едва видимо догорала искорка на месте ушедшей зари.

Рука подвернулась, ткнулся в жесткую землю лицом.

— Пропал!.. Не... ничего... до...ползу...

Он поднял голову, — все небо было в звездах, — и закричал. Во рту захрипело, вздувая пену.

— Про...пал!..

Опять пополз. В темноте словно кто-то, спокойный, дожидался, пока потеряет силы и останется неподвижным.

Кровь липко и медленно протекала сквозь пальцы, и так же медленно вливалась расслабляющая слабость.

Около, совсем близко — черта, за которой уже никому не нужны его трактир, постройки, магазин, вся хозяйственность, все напряжение жизни. Это не смерть, не страх смерти, а страх того безразличия, которое около смерти; страх той черты, за которой нет борьбы, за которой уж все равно.

Это его-то положенная в хозяйственность жизнь — все равно? Это незамоленные его грехи, когда он наживался, сколачивал копейку и рос, и забирал силу, и почувствовал ее, наконец, теперь — так это все равно?

Стиснув зубы, задавив пузырящиеся сквозь них стоны, приподнялся на левую руку и потащил свое все больше и больше обессиливающее тело, как зверь с полу раздавленным задом. И все прижимал правую руку, под которой теплела расплывающейся кровью рана. Пузырились подавляемые стоны, и злобно раздувались ноздри.

Огоньки так же безразлично, так же о чем-то о своем мигали. И стояла, не заслоняя, не приближая, не отдаляя их, ровная бесстрастная темень.

— Вре-ошь... посто-ой... в...вре-ошь...

Вот так, стиснув зубы, боролся он когда-то со своими односельчанами, у которых отобрал общественную мельницу. «Вре...ошь, не возьмешь!..» — говорил он, окруженный злобными, готовыми на все лицами.

Так выпрастывал молодым работником засевшую в трясине хозяйскую телегу: «вре-ошь, вылезешь!»

Так боролся со всеми, кто становился поперек пути.

И теперь боролся во тьме среди степи с кем-то, кто, не делая никаких усилий, подтаскивал его к роковой черте, за которой было все равно, за которой — только степь да ночь.

— Вре-ошь... посто-ой... вре-ошь...

Не ближе, не дальше мигали огни, и стояла, не заслоняя их, темнота.

Но уже нет сил, уже одолевает. Ткнулся глазами в шершавый колюче-иссохший полынок. Приподнялся, опять ткнулся и остался лежать затылком кверху, дыша пахнущей пылью.

— Ага... ну?..

Поплыла вкруговую и тьма, и мигающие огоньки, трактир, и жизнь, и все, что имело в ней смысл, поплыло и на секунду закачалось, готовое потонуть и потухнуть.

Он, судорожно хрипя, дышал, уже охватило безразличие покоя, и вдруг мучительно захотелось ухватиться и вылезть, вылезть опять на жизнь, на заботы, на шум и беспокойство дня. Но ухватиться было не за что. Было пусто и молчаливо в молчаливой темной степи.

Во дворе дремали на цепи чуткие собаки, — и был он пуст.

В кухне вечеряли, собираясь спать, работницы и работник, боявшиеся и не любившие его, — там было пусто.

В трактире шумели пьяные голоса, но среди множества людей, среди пьяного шума, говора и звона было пусто. Было пусто и в комнатах, где торговали собой девки.

И тогда со страхом, воровски, крадучись, заглянул в свои комнаты. Водяночная, безответная, давно чужая женщина, мимо которой он проходил, как мимо стола, мимо лавки или мимо стены.

Дочери!.. Дочери нет, а была...

И тут пусто страшной пустотой.

И он простонал:

— Господи!..

Кровь, медленно густея, вытекала.

Какой-то далекий смутный намек, недосказанная мысль или неуловимое воспоминание подымались из закоулка, нежданные, негаданные.

— А-а-а...

Он не мог уловить, хрипло дышал в сухой полынок, и стояла над ним темная ночь. Не та ночь, полная заботы и дохода, что приходила во двор и в дом, и надо было запирать ворота, спускать с цепи собак, и наполнялся трактир шумом и пьяными голосами, а огромная, молчаливая и недвижимая, и нет ей конца и краю.

И... вспомнил:

— Внучек!

«Сын!» — поправил кто-то.

— К внуку... внучек... родненький ты мой!..

«Сынок», — опять твердо поправили его.

— Ну, ин так... перед кем запираться... Сынок... сыночек ты мой!..

Теплый комок растаял в согревшейся груди. Сочилась кровь.

— Только бы поспеть... не помереть... сказать... трактир... все ему... сыночку... все ему...

Темная, пусто простиравшаяся над степью ночь наполнилась смыслом.

Он сделал безумное усилие, стал на колени и на руки, вытянул по-воловьи шею и с клокочущим хрипением в груди завыл:

— У-у-у-у!..

Опять пополз. Мигали огни. Не прижимал раны, давая свободно течь крови, и полз, опираясь обеими руками.

— У-у-у-у!..

Долго.

Среди бесстрастно ровной темноты проступили густые, неопределенно черные пятна, и вздулся огонек.

Захар прополз еще два шага, теряя последние силы, уронил голову и прохрипел:

— Во... тут я... пропадаю...

Сухая земля зазвучала шагами, потом в темноте голос:

— Кто тут?

Темная фигура выросла огромным силуэтом.

— Сказывай, кто?

— Уби...ли... у...бил... кровь... перевяжи... кровью... изойду...

— Никак Захар Касьяныч?.. Так и есть!.. Да кто тебя?.. Гляди ты!..

— Инже...нер... Полы...нов, перевяжи ты, господа ради...

— Ах, беда!.. Перевязать-то нечем.

— Рубаху порви, Осипушка... не забуду этого век.

В темноте смутно маячит, как громадного роста человек снял рубаху, разорвал и стал перевязывать. Захарка мычал, подавляя стоны.

— Ох, постой... не подымай... спервоначалу сходи на курган... леворверт подыми... которым стрелил инженер... никому не сказывай... Спички есть ли?

— Есть. Где, говоришь? На кургане... ох!..

Было так же темно. Из оконца ложилась бледная полоска света.

Захар лежал на земле. Ныл бок. Лежал на земле, прислушиваясь к боли, к замолкшим в темноте шагам и к тому теплому и ласковому, что грело грудь, пустеющую от крови.

— Сы...ночек!..

Стояла огромная ночь.

Снова раздались оттуда, из темной степи, по сухой земле шаги ближе и ближе, и силуэт огромного тела зачернелся над ним.

— Нашел. Теперь давай понесу.

— Ой-ёй!.. ой, больно... ой-ёй-ёй-ёй!.. Постой, дай передохнуть... дай трошки передохнуть...

Тот опустил на землю и сам присел на корточки возле, огромный, темный, обнаженный. В груди раненого клокотало. Из оконца лежала все та же бледная полоска. И стояло великое молчание.

Нарушая его, раненый заговорил:

— Оси...пушка, ох!.. Слышь, сынок... сыночек у меня... каюсь... мой это... сыночек...

Темный силуэт так же чернел над ним.

— Про...сти, Осипушка... изобидел тебя... награжу... ох!.. ежели смерть... не придет...

Тот так же молчал, потом голос его в темноте:

— Похоронил... похоронил Марью-то... Марью Алeксеевну-то похоронил...

Долго сидел на корточках, темный, грузный и голый.

— Ты... ежели помру... заяв... за...яви начальству... убил... меня... инженер По...лынов... Николай... Нико...лаич... леворверт представь... А... ежели... живой... оста...нусь, никому... не сказывай... А трактир... вся абселюция... сы...ночку...

Замолчал и стал реже дышать с клокотанием в груди.

— Похоронил... напоследях и головы не подымала... только глазами поведет, где я.

Осип долго сидел над ним, потом поднял и понес, как ребенка, и смутно и неясно проступали все больше огни трактира.

Предыдущая главаГлава 53 из 74Следующая глава