К книге
Том 1. Железный поток. Город в степи. ПескиГОРОД В СТЕПИ. VII
70%
ГОРОД В СТЕПИ. VII
52

Трактир, по обыкновению, разноголосо шумел и гудел, полный народу. Комнаты мутно стояли в табачном дыму, и смотрели черные окна. Между столиками, терявшимися в сизой синеве, бегал запотело-грязный половой, за стойкой управлялся один Захарка, и странно было отсутствие привычной женской фигуры.

Захарка выдает посуду, получает сдачу, нагибается, достает новые бутылки, и все те же неповоротливые, неуклюжие таящие силу движения — все, как всегда; но волчья негнущаяся шея как будто напряженно вытянута все в одну сторону, точно прислушивается сквозь говор, шум и крики, сквозь табачный дым к иному, вот-вот готовому вырваться из дальней комнаты, отдельному, ни на что не похожему крику.

Прислушивается. Но все тот же говор, дым, плеск голосов, звон посуды, все те же знакомые, усталые, потно-пьяные лица кругом.

— Пару пива!

— А с меня за водку получи.

— Ай!.. Ай!.. А-a-a!.. — пронизал напряженно ожидаемый, ни на что не похожий, пронзительно страшный крик.

Быстро сбежала с лица Захарки багровость, и медленно поползла пепельная мертвенная безжизненность.

Показалось, будто воцарилась мгновенная тишина в неподвижном дыму, и Захарка раскрыл рот, давая выход остановившемуся дыханию, и весь повернулся, как кабан, которого ранили.

Нет, это из бильярдной донеслось пронзительно:

— На-пра-а-во в лузу-у!.. Суку твою ма-ать!..

И Захарка, чувствуя, как отлила туго давящая кровавая волна, проговорил низким, вдруг хриплым голосом:

— Четыре копейки сдачи, — и ловко бросил плашмя.

Ему кажется, что сбросил давившее ожидание, но опять начинается то же: низко опустив брови, из всех сил старается тяжело погрузиться в эту привычную обстановку, в этот пронизанный табачным дымом шум, говор, брань, песни; но новая волна напряженного ожидания уже зарождается, уже встает, уже подымает его над этой шумливой, крикливой жизнью по направлению к тому готовому каждую минуту пронзительно прорваться крику, о котором эти пьяные, горластые никто не знает.

Захарка глухо не то стонет, не то рычит, с раздувающимися ноздрями оглядывая мутно плавающие в дыму потные головы и красные лица.

— Э-е... о-э-э... о-э-э... э-э!..

— Мил чела-эк... потому… в середке все-о одно не поймешь... дай я те... обыму... Ппа-ру пи-ва-а-а!..

Захарка не выдерживает, бросает стойку и идет, такой же тяжелый, волкообразный, и, когда притворяет за собой дверь, шум трактира точно придавленный, мечется глухо и мутно. Спускается по лестнице; ступени тяжело скрипят.

«Рассохлись, сбить надо велеть».

По коридору вдали красно глядит прибитая к стене коптящая жестяная лампочка. Всюду смутные сторожащие тени. Он идет мимо дверей, за которыми девки. Оттуда то хриплый смех, то грязная брань, то на минуту водворившаяся тишина, и опять то же.

За одними дверьми что-то неладно; слышится топот, стук опрокинутого тела и тяжелые удары: хапп! хапп! хапп!.. И вдруг вырывается резкий крик:

— Ай-а!.. Ра-а-туйте!.. Уби-ва-а...

Чей-то бубнил пьяный голос, и все доносилось: ххапп! хххапп!

— Ра-атуй-те-э... а-а-а... ой-ей-ей...

Захарка останавливается.

— Убьет, дьявол. И куда Пашка провалился! Тоже дурака пусти, всех разгонит.

Он постоял. Крик перервался, только глухо: ххапп... ххапп!..

Из других дверей выглянули полуодетые женщины, а из-за них лохматые головы мужчин.

— Чего такое?

— Ничего, не вашего ума дело.

Захарка прошел коридор, потом чуланчик и остановился перед дверью в свою половину, в отдельную комнатку, где была Кара. Сдерживая тяжелое дыхание, вытянул негнущуюся шею. Из-за двери сдавленно прорываются смятые стоны, только не такие, как те крики в коридоре.

И, подавляя подымающийся ужас, потянул, и дверь, скрипнув, отворилась.

Кара уже много часов лежит с раздувающимися ноздрями, судорожно комкая грязное ситцевое одеяло. Когда боли подступают, она забирает угол подушки в рот и глухо мычит.

Из-за стены пьяно и рассолодело доносится:

— Об любве как понимаешь?..

— Цыц!.. Пей, кобыла…

В комнате мать и повитуха. В углу дрожаще светится лампадка; в мигающей мгле шевелятся лики образов: повитуха возится с тряпками, а мать...

Нет, это не мать, это какая-то другая, незнакомая женщина. Она подходит к кровати, большая и толстая во тьме, и беззвучно хихикает легким обрадованным смешком:

— Хи-хи-хи... Муж далече... Без мужа можно... мужа-то, его жди... хи-хи-хи!.. С кем-то молодка ночевала, милому бороду расчесывала... Хи-хи-хи!..

А из-за стены:

— Ой, щекотно!..

И опять:

— Хи-хи-хи... дружка выбрала молоденького, небось... или старого?.. Позарилась... старые бывают прытче молодого...

Боли схватывают. Опять забивает рот подушкой и мычит, как прикрученное веревками животное.

В мелькающей мгле повитуха все так же возится, и за стеной говор, и все тот же хихикающий смех бессильно-злой радости. От нее пахнет водкой, — Захарка один не уследит, и она утаскивает бутылки. Ее не узнать — эту забитую, покорную женщину, для которой одно — напиться досыта белого спитого чая вприкуску.

Дверь со скрипом разинулась, просунулся смутный гул и темный человек с негнущейся волчьей шеей.

В то же мгновение схватили ни на секунду не отпускающие звериные боли; все заслонилось, и, уже не борясь с ними, она стала кричать незнаемым бычьим голосом, которого никогда в ней не угадать бы.

Это продолжалось безумно долго, казалось — без конца дни и ночи, потом разом все прекратилось. И в наступившей тишине, и в мигающей пепельной мгле повитуха с чем-то возилась на кровати.

— Сынок... с сынком...

Незнакомо раздался беспомощно-вякающий младенческий плач.

Над Карой, все больше и больше наклоняясь, вырастало каменное лицо и толстая воловья шея.

Глаза Кары приобрели никогда не испытанную остроту, и теперь среди мигающей пепельной мглы она отчетливо различает до мельчайших подробностей это страшное, такое чужое теперь лицо — выступившие круглые глаза, пепельная бледность и прыгающая борода с ляскающей нижней челюстью. А перекошенные губы судорожно сводятся, выдавливая:

— В... вво... вот ни... ничего... теперь, в... все...

Пепельность лица и прыгающие челюсти подняли в ней волну неодолимого омерзения. Ее приподняло, как судорогой свело, и, чернея ямами провалившихся глаз, она, что было силы, плюнула в это лицо.

— Уй-ди-и-и!..

А в мигающей мгле стоял мелкий, злобно боязливый смешок да беспомощно-жалкое вяканье, и из-за стены доносилось:

— Шею те пополам скручу... цыц!.. Пива...

Он давно ушел, а она все кричала исступленно:

— Уй-ди-и-и!..

— Хи-хи-хи... ай не люб?.. Сынка, сынка родненького хотел посмотреть... забрыкалась... хи-хи-хи...

— Уй-ди-и-и!..

Он давно ушел, а прыгающая челюсть и пепельная бледность искаженного лица стояли безумно ярко, не потухая, и омерзение липкое, заливающее, как блевотиной, заволакивало все, что было кругом, все, к чему прикасалось, что звучало и выделялось в трудно озаренной мерцающей мгле.

На третий день Кара встала, — Захаркино хозяйство не ждало.

Снова в говоре, в дыму плавают головы, красные распаренные лица, и между ними, белея, ходит, подает, принимает бутылки, посуду маленькая фигурка с надменным, смертельно-бледным лицом, и нет на нем улыбки, и это почему-то особенно жутко, а из черно-провалившихся глаз пылает неугасимая ненависть, и у всех прикусываются языки. Пьяная брань, шум, площадные слова — все плывет мимо нее, не относясь к ней, не задевая ее.

Захарка сдает сдачу, получает, выдает бутылки и смотрит мимо, никогда не подымая на нее глаз, чувствуя к себе в этих темно-провалившихся глазах ненависть и омерзение.

Но не только у нее, он прислушивается и у себя к подымающемуся чувству отвращения. И по целым дням они работали бок о бок, не проронив ни слова, не подымая глаз, как два смертельных врага.

Все по-прежнему, только изредка доносится слабое вяканье.

Водяночная женщина возится с ребенком, суя ему в рот грязную тряпку с прокислым молоком.

— У-у, выродок!.. Отродье поганое, ну, трескай!.. Ба-а-а... ба-а-а... ба-а-а..., — спи, тебе говорят, иродово семя!.. Ба-а-а...

Над грязной, вонючей от прокислых пеленок люлькой всегда висела только брань, обидные горькие слова, и никогда не прозвенело материнской ласки, никогда не блеснуло слезы материнского горя, материнской гордой улыбки, не прозвучало вздоха неповторяемой радости.

А он только вякал, да сучил прелыми, грязно-пахнущим и ножками, да тускло глядел еще запухшими, как будто долго спал, глазами. Но, когда ворочался ночью и напоминал о себе, как заброшенный котенок, рыхлая, одутловатая женщина сейчас же, кряхтя, подымалась в темноте, совала соску в беззубый круглый рот, вечно раскрытый в мокрую гримасу плача, или брала на руки и, качая, пела засыпающим голосом:

Ба-а-а... ба-а-а... спи-и... усни-и и...

Бесо-во-о-о... отро-одье-е...

Ба-а-а!

И не-ет те-бе ни-и о-тца, ни-и ма-а-те-ри, ни-и анге-ла,

Ни-и го-спо-дня бла-го-сло-венья...

Ба-а-а-а!

И он засыпал.

Эта одутловатая водяночная женщина, которую постоянно томило одно желание — напиться вдоволь жиденького чая вприкуску, приобрела в доме какое-то тайное значение и силу. Так же ее никто не замечал, но когда выносила и развешивала, горбясь, мокрые пеленки во дворе, как бы говорила:

«Ага, вот и у меня дело... Послушайте, вы... Молчите?.. Прикусили языки!..»

А встретившейся раз в коридоре Каре кинула вслед не особенно громко, но так, что та слышала:

— У-у-у!..

Кара гордо пронесла свою бледную голову, как проходят мимо придавленной безопасной змеи.

Однажды одутловатая женщина с невинным видом принесла ребенка, завернутого в тряпки, в горницу, где пили чай. Захарка открыл округлившиеся глаза и, заикаясь и с усилием преодолевая слова, заревел диким зверем:

— Во-он!.. Чтоб духу твоего не было... падаль!..

Та, горбясь, засеменила с ребенком из комнаты.

— Хи-хи-хи-хи-хи!..

Сквозь крутившуюся злобу, сквозь липнувшее ко всем отвращение беспомощно, ничего не прося, звучал плач ребенка.

По ночам Кара просыпалась в холодном поту и молча раскрытыми глазами глядела в темь. Хотя спала она далеко и не могло быть слышно, — чудилось беспомощное, ничего не просящее вяканье.

И стоит неподвижное воспоминание не то действительности, не то сна. Теплый комочек мокро тычется в грудь. Кара жалостливо присматривается, и у него, к ужасу, проступает огромная трясущаяся челюсть и старое каменно-пепельное лицо с вылезающими глазами.

Тогда она с омерзением, с неподавимым ужасом отдирает эту челюсть, выдавливает вылезающие глаза, стирает пепельность лица, и снова маленький теплый комочек, беспомощный, заставляющий трепетно биться сердце материнскою жалостью.

Она протягивает руки, и блестят слезы неиспытанного счастья, но опять растет тяжелая старая челюсть, набегает серость на лицо, выступают большие глаза с морщинками по углам.

Стуча зубами, в холодном поту, она садится на постели, часами сидит и смотрит в темноту, и нет слез, нет крика, не выплакать.

Приходит день — все то же. И что бы ни делала, куда бы ни шла — всюду это немеркнущее представление детского беспомощного тельца, с огромной челюстью и старым каменным лицом на воловьей шее.

Залегали осенние сумерки, как это делали они каждый день. В комнатах терялись предметы. Наверху в трактире уже просыпались голоса. По не освещенной еще лестнице подымались, сморкаясь и покашливая, одинокие фигуры. Девки у себя по комнатам причесывались, готовясь.

Захарка шел по коридору зажигать лампочку и вдруг остановился: под лестницей в полумгле блестели два глаза. Присмотрелся — Кара. Она странно и неподвижно стояла в неугадываемом ожидании.

Смутная тревога проползла у Захарки — не то что-то нужно было сказать ей.

И в первый раз почувствовал, надо сказать ласковое: но не успел и метнулся: тупо блеснувший в руках Кары топор с размаху перехватил вверху ступень лестницы и остро въелся, лишь мелькнули оторвавшиеся от рукоятки руки Кары.

Захарка, играя мускулами щек, не упуская ни одного ее движения сторожким звериным взглядом, подошел.

— Ну... тты... брось!..

Выдернул и швырнул под лестницу топор.

— Змея!..

Кара точно сделала последнюю попытку, словно обессилела, повернулась, пошла.

И засмеялась.

— Лучину к самовару хотела наколоть...

Пришла и ушла зима. Коротко зазеленела и сожглась степь — и уже бурая, сухая, пыльная, и мгла над ней, белесая, тонкая, без границ; горячие ночи, палящие дни.

Кара, повязав белый платочек, бросив недоделанное дело, торопливо, точно убегая, идет по поселку, глядя под ноги, а над поселком вечно виснущая, непроходящая, как непроглядно огромное облако, пыль. Вздымая ее, едут телеги, брички, идут с вечерней степи коровы, пережевывая горькую полынную жвачку.

Улицы остались позади. Посвистывают паровозы. Монотонно тянутся в несколько рядов железнодорожные домики для служащих. Как один, кирпичные, низенькие с красными крышами. Веет скукой, однообразием и подчиненностью, и на дверях крупные арестантские номера.

Но у семейных бабы повесили в окнах занавески, смотрит герань, а у крылец разбили огороды, по три кочна капусты, посадили зарю, да по воткнутой палочке вьется повитель. Тут же на веревках сохнут пеленки, выстиранное белье.

— Где тут триста сорок пятый номер будет?

— А вон.

Кара входит в чуланчик.

— Иван Матвеевич дома?

— А? Кто там?

На минуту выглянула красиво-лохматая голова Волкова, и ворот рубашки у него расстегнут.

— A-а, вот неожиданный гость! — Он спрятался опять. — Кара Захаровна, очень рад, страшно рад... Одну минуточку подождите... Сейчас… с дежурства только вернулся...

Слышно, как плескался и фыркал. Кара стояла в чуланчике, и сердце билось. Потом, слышно, шуршал, одевался, переставлял что-то, должно быть прибирал в комнате.

— Ну, жалуйте, жалуйте... рад...

Он задержал в своей широкой большой руке ее маленькую руку.

— А я сейчас самоварчик вздую.

— Не надо, Иван Матвеевич, я... я на минутку...

Бледные щеки пробились тонким румянцем, и от этого в темной глубине глаз засияли искорки.

— Ну нет. Вы сколько раз мне служили, послужу и я вам.

«Фу, черт, да какая же она хорошенькая!»

Руки дрожали, и он, не попадая и срываясь, колол в чуланчике лучину около вытрушенного и налитого самовара.

Кара присела на стул. Комната небольшая, без занавесок, но вся аккуратная, чистоплотная. Опрятная кровать, фотографии на стене, стопочка книг, чернила, перо, платье, завешенное на стене простыней.

— По-холостецкому живу, — говорил Волков, ставя на стол маленький самоварчик на трех высоких паучиных ножках.

Глаза блестели.

Он аккуратно заварил чай, достал из чемодана чистое полотенце, вымыл, тщательно вытер, в порядке расставил посуду и из маленькой баночки положил в блюдечко несколько ложек варенья.

— Хорошо у вас тут... А у нас-то...

Он видел — длинные густые ресницы покрыли на минутку темные глаза. И, справляясь с собой, заговорил:

— Придешь с дежурства, один тут, все сам сделаешь: и самовар поставишь, и комнату приберешь, когда и обед сваришь...

— Вы и обед готовить умеете? — И любящая, сближающая улыбка осветила нежный румянец и блеск глаз.

— Нашему брату, пролетарию, — вдохновенно заговорил Волков, отбрасывая со лба волнистые волосы, — нужно все уметь. Мы — люди черной рабочей руки. У нас нет источников дохода и прибавочной стоимости, которые сосут разные белоручки, баре и эксплуататоры. Потому, Кара Захаровна, — грядущее царство есть царство пролетариата. Это не у нас только, по всему миру...

Он совсем близко сел около нее, чувствуя ее дыхание. Налил чаю в стаканы.

— Кушайте, Кара Захаровна, вареньице.

Взял за руку, взглянул в опущенные темные глаза, в раздражающий румянец. Она быстро дышала.

— Кара... Карочка!..

И, как бы говоря «теперь уж... все равно», обнял большими сильными руками ее, гибко перегнувшуюся, как тавлинка, поднял и, целуя, щекоча свисшими ей на лицо волосами, шагнул к кровати.

Она выскользнула тонко, как змея, соскользнула на пол и, зарыдав захлебывающимися рыданиями, припала к его руке.

— Родной мой... Господи!.. Иван Матвеевич... да ведь я... о, боже мой... господи!..

Он разом остыл. Но не это молящее сопротивление — оно только разжигало, — а глянул и не угадал помертвелого лица: бледное, темно-провалившиеся глаза, и не было улыбки, той бледной улыбки невысказанного цинизма, которая очерчивала эту женщину в трактире этой всех раздражающей и обещающей недоступностью.

Она целовала, обливая слезами, его руки, а он конфузливо прятал их в карманы.

— Успокойтесь... Да вы сядьте. Кара Захаровна... Кара Захаровна... не нужно этого... Э-эх... Ну, что...

— Родной мой... все... все буду делать... прислугой, судомойкой... стирать, смотреть за тобой... глаз не буду спускать... один ты у меня... Только за мной грех... не могу сказать... сейчас не могу... язык не повернется... Один ты... ведь один... не к кому больше... Пошлет господь деток от тебя... смотреть буду, изведусь вся, доглядеть буду... выращивать... Ваня!.. Одного тебя... давно люблю... не смела сказать... Ванюшка, не найдешь другую... как собака буду... потом все про себя расскажу...

Она ползала, целовала его колени, моча слезами.

Он с брезгливой жалостью отступал. Потом усадил на стул, откинул со лба волосы и заговорил, перебивая ее плач:

— Кара Захаровна, я — представитель пролетариата. Я придерживаюсь принципов. Жизнь моя обязана идти по руслу, как мое положение велит. А слово «пролетарий» — священное слово, Кара Захаровна. Из-за него люди идут в Сибирь и даже жизнь отдают, Кара Захаровна. Вы же замужем. Сами понимаете, был бы подлец, если бы сделал вас своей наложницей. Кабы не замужем, женился бы...

Кара все ниже и ниже клонила голову со сбившимся платочком, с пробором среди темных, густо сбегающих волос, и заглушеннее становились рыдания.

Он стоял над ней, глядел, как вздрагивает тоненькая, гибкая фигурка, такая беспомощная, просящая и отдающаяся в своей беспомощности.

«Эх, индюк, слюни распустил!..»

— Кара Захаровна!.. Карочка!.. Ну, родная... — И потянул ее гибко послушное тело.

Она подняла голову, и на него глянуло лицо с опустившимися углами рта, с дергающимися губами, которые она все пыталась и не могла закусить, помертвелое, заплаканное лицо женщины, на котором — неудовлетворенное материнство и измученность.

И опять холодность и брезгливая жалость охватили.

— Ну, будет... довольно... надо же успокоиться...

Она надвинула на глаза платочек и, не сказав ни слова, вышла.

Все тот же неоглядный палимый простор. Далеким маревом облеглась степь и без границ потонула.

Без конца тощий, пыльный, не скрывающий иссохшую землю корявый полынок, небритые щетинистые жнивья или постаревшие, усталые пашни, все свои родящие силы отдававшие урожаю.

Горячий степной ветерок звенит играя. Прихватит насмешливо пыль и соломинки по дороге и побежит, тонко и серо крутясь. Туда нельзя бросать нож — брызнет кровь. Или высоко, до самого неба, вздыбит черный столб, и ходит он, далекий и смутный, напоминая пожар, пока не рассеется.

Ветер бежит, играя, все в одну сторону, а облака, ослепительно белые, с серыми пушистыми брюшками, странно бегут в другую сторону, и внизу вместе с ними бегут их плоско-изменчивые тени.

Далекой прерывистой черточкой тянутся волы и возы с хлебом на тока.

Нескончаемым и странным караваном мерно ступают друг за дружкой, взрывая пыль, верблюды, запряженные в двуколки. Огромные, в рост человека, колеса все покрывают раздирающим скрипом, и горбы свешиваются на стороны, как опорожненные мешки. На степную ярмарку везут товар, и пыль плывет за ними.

Прозвонит колокольцами на тройке заседатель, в парусиновом халате, сердито нахлобученной посеревшей фуражке; и замрет вдали звук, оставив над дорогой уносимую пыль.

Калмык стороной проскачет на горбоносой лошади, оглядывая узкими глазами — кобыла забежала из табуна. И опять ветер, да облака, да знойный простор.

Неотделимо связываясь с этим зноем, с без конца бегущими облаками, с играющим ветром, видна по дороге женская фигура, в лохмотьях, с почернелым от солнца, сквозящим в изорванной рубахе телом. Ноги полопались, вспыливая горячую дорогу, непокрытая голова посерела от густо набившейся пыли, а огромные черно-провалившиеся горячечные глаза на нечеловечески исхудалом лице с безумной жадностью ищут и глядят вдаль по нескончаемо пропадающей извивами дороге. Шепчут иссохшие, истрескавшиеся губы, показывая липкие десны:

— Господи Иисусе, спаси и прокляни грешницу... Разрази громом-молнией... разруби зубы волчиные...

Неоглядное желтеющее лицо степи то засмеется, залитое солнцем, то потемнеет бегущей тенью.

Отдаленно курится легкое курево — стоит молотьба на токах. Плавают широкими кругами рыжие коршуны, зорко поглядывая, и по жнивью, бесчисленно чернея, грачи.

И женщина вдруг засмеется. На костлявое лицо с провалившимися глазами мелкими морщинами ляжет дразнящая улыбка, и сейчас же потемнеет, набежит судорога, дернутся вниз углы губ, и всхлипнет.

Опять торопливо спешит по пыльной горячей дороге неведомо куда. Не отрывает воспаленных зноем, блуждающих глаз от лиловой, вечно отступающей черты, где могуче слились синий океан неба и синий океан степи, — и бегут по небу белые облака, и бегут по степи темные тени.

Там тихонько отделяется полоска земли и блестит узенько протянувшаяся вода. А над ней, смутно рисуясь, проступают синеватые силуэты верб, ветряки, крыши. И все это — живое, зыбкое, неуловимое, и сами собою ускоряются шаги к людскому жилью.

А синеватые вербы, ветряки, крыши постоят немного, помутнеют, тоненько отделятся от земли, призрачно подержатся в воздухе и тихонько, без следа растают в знойной игре, и лишь легкие курева курятся, плавают коршуны, чернеют грачи, и меняющаяся степь безгранично глядит в бегущее небо.

— ...разруби зубы волчиные... прокляни и спаси грешницу неотмоленную... Иисусе... Иисусе...

И засмеется.

Катится телега, бегут, мотая головой, сытые маштаки, катится, окутывая их, пыль, лежит на брюхе работник с черно-загорелой шеей, и в пыли вместе с телегой бежит скучная, сонная, как эта далекая степь, заунывно-одинокая песня:

...Ай-да-а-а... де-е-ев-ка-а... де-е-евоч-ка-а...

Бе-ез ро-о-о-ду-у бе-е-сз пле-с-ме-е-ни-и...

Го-о-рь-ка-а-я го-о-о-ло-ву-шка-а-а-а...

С удивлением видит странную, непокрытую, нечеловечески исхудалую, сожженную солнцем женщину в лохмотьях. Она кричит, исступленно махая черными от загара руками:

— Куда бежишь?.. Ой, постой, беси за колеса цапаются!.. Бей грешницу!..

Тот смеется и, лениво напруживши крепкую руку, вытягивает ее кнутом. Женщина с радостно визгливым не то смехом, не то плачем отскакивает, хватаясь за обжегший рубец, а телега уже далеко, и из клубов бегущей пыли несется, умирая:

Го-о-рь-ка-я го-о-о-ло-ву-уш-ка. —

умирая, как этот далекий безграничный простор в фиолетово-млеющей дали.

Та же бесконечно серая дорога. Торопливо вспыливают ее истрескавшиеся ноги. Тяжело пылающее солнце перевалило на другую половину неба, не умаляя зноя. Лишь бегущие облака на секунду обессиливают его.

Гусиные выводки, как пушинки, белеют и сереют, такие маленькие перед громадой степи. Пятном темнеют терны, и сидит девочка с хворостинкой, а в косичке красная ленточка.

Женщина в лохмотьях останавливается и кричит исступленно:

— Бей грешницу!..

Девочка бросает хворостинку и с плачем бежит, мелькая босыми ногами, а по тонкой загорелой шейке бьется косичка с красной ленточкой.

В балке — хутор. Поверху — ветряки, неподвижно отвернувшиеся от ветра. По пересохшей речонке внизу огромные вербы левад; из-за вишенника лохматятся соломенные крыши.

Никого — все на молотьбе. На улицах только зной, куры да собаки, лежа в тени, лениво цокают мух, да ребятишки, сидя на припеке, разгребают и играют в пыли.

Измученная, с иссохшим черным лицом, в лохмотьях, женщина кричит ребятишкам:

— Бейте грешницу... бейте ее, непрощенную...

Ребятишки обрадованно вскакивают и запускают в нее камнями и комьями, норовя попасть в голову. Она бежит, летят ребятишки, улюлюкая, несутся собаки, остервенело лая, и камни срывают кожу, оставляя пятна густых синяков.

Подымается окошко, и шамкающий голос:

— Брысь вы, пострелята!.. Ужо я вас!.. — И протягивает старческой дрожащей рукой кусок хлеба.

Та хватает, запихивает за пазуху и бежит, преследуемая стаей ребят и собак.

Далеко назади балка с хутором, и ветряки маленькие сделались, а она идет и спешит по пыльной горячей дороге, не отрывая горячо-ждущих глаз от знойной, трепещущей дали, где обманчиво родятся и тают хутора, и деревни, и люди, родятся и тают марева. И курятся курева, и плавают коршуны, и глядит необъятный степной простор в необъятно синеющее небо с бегущими облаками.

Великая степь поглотила великую грешницу.

Те, что жили в поселке, забывали, что есть степь, что она огромна, молчалива, лежит вековечная дума неразгаданно, что там своя жизнь, и людская и звериная. Торопливая толчея наполняла каждый час, и кругом, заслоняя, стояли дома и мазанки. А плотничьи артели, стуча топорами, выводили все новые дома. Мазанки разваливали, готовя места под срубы, и стояли столбы не оседающей под ними пыли.

Захарка тоже не помнил, что есть степь и что она громадна.

Когда спрашивали:

— Где же находится Кара Захаровна?

Он ронял:

— К мужу поехала.

— Да никак муж ейный, сказывали, помер.

— А тебе какое дело!.. Что суешься не в свое!..

И целый день ходил злой, не поворачивая шеи.

Огромное хозяйство на ходу и тысяча неотложных дел делали свое и заметали прошлое. Но совсем извести его Захарка не мог.

Ругался ли с рабочими, принимал ли товар, в лавке ли резонился с покупателями, между мыслями, разговорами, заботами, как тонкое острие с зазубринкой, стояло напоминание, смутное, неясное и нетревожимое, пока не взглядывал на мальчика.

А когда взглядывал, всегда он стоял на кривых ножках, хилый, золотушный, сопливый, с огромной бледной головой, плохо держащейся на тонкой шейке, со свисшим назад затылком и выпятившимся над глазами черепом. А глаза всегда круглые, удивленные, и палец во рту, и всегда смотрит на деда. Это раздражает, особенно большие желтые уши, плоские и сдавленные виски с боков.

Мгновенно является брезгливо-раздраженное желание пнуть ногой, отбросить с дороги, как запаршивевшего щенка.

Захарка злобно кричит:

— Эй, уберите его!..

Торопливо раскачиваясь на толстых водяночных ногах, испуганно спешит старая женщина, с усилием подымает на руки и, дав шлепка, уносит его, беспомощно плачущего.

Но и в этом испуге, в ее вздутой спине, как бы нарочитой торопливости, даже в плаче ребенка ему чудится беззвучный, никогда не потухающий смешок:

— Не люби-ишь?!

Хотелось, скрипнув зубами, с размаху дать ей по шее, топать ногами, гнать, но не было внешнего повода и, как всегда, старуха была безответна, униженна. Хлопнув дверью, он уходил в лавку и забывал, пока снова не попадались эти не по-детски внимательные круглые глаза на огромной золотушной голове, плохо держащейся на тонкой шее, и палец во рту.

Среди работы, среди отдыха, среди новых забот и дум о постройке дома, о тесовых воротах, всей абселюции Осип не заметил, как подошел срок. Захарка несколько раз оттягивал, наконец назначил на восемнадцатое.

Над базаром непроходимо стояли гомон и пыль; глядели вверх, подняв оглобли, возы с виноградом, помидорами; на земле высились горы арбузов, дынь, всюду валялись арбузные корки, и в пыли, блистая сочностью, ярко краснело выроненное на дороге, разбитое арбузное мясо.

Горячее, полное пыли небо говорит, что еще много солнца, не израсходована знойная сила; полна виснущей пыли степь, и бесконечно тянутся на станцию, скрипя в окутывающих серых облаках, обозы с нововымолоченным хлебом.

Осип шел к Захарке сосредоточенно, в чистой ситцевой рубахе — только что был в бане. Сегодня не пошел на работу, весь полный торжественного ожидания, которое совпадало так с этим жарким августовским днем, наполненным золотой пылью, гомоном, скрипом, запахом дегтя и грудами вызревших плодов земных, которые так щедро родила блаженно уставшая к концу от безграничного материнства степь.

Казавшееся далеким и смутным, вдруг без промежутка придвинулось и стало возле — дом, тесовые ворота и... новая хозяйка с бледным, раздражающе зовущим лицом и раздражающей улыбкой.

Когда вошел в лавку, Захарка и приказчики отпускали покупателям товар.

Чудно показалось Осипу, что и Захарка, и приказчики, и покупатели как будто не видели его, но, главное, не видно никаких признаков торжественности на их лицах, как будто сегодня было не восемнадцатое число.

— Захару Касьянычу!

А тот, не оборачиваясь, глядя на него красной негнущейся воловьей шеей, бросил угрюмо:

— Чего?

Опять странно удивил этот вопрос, как если бы на пасху спросили: почему в колокола звонят?

— А как же, нонче же восемнадцатое число, — и, улыбаясь всем своим огромным ртом, и лицом, и фигурой, добавил: — да еще и августа.

— Знаю.

— Так вот произвесть расчет и насчет капиталу и насчет проценту. По закону, как есть.

— Законник!

И Захарка вдруг, повернувшись и обращаясь к мужикам и мещанам, наполнявшим лавку, бросил:

— Во, законник... по сту процентов гладит и не поперхнется...

— Ну-к, что ж, заработанные. Хребтом, потом.

— Иди за мной.

Они пошли. Осип было свернул на лестницу наверх, но Захарка цыкнул:

— За мной, сказываю!

Осип тяжело зашагал за ним. Все было странно, как-то по-необыкновенному. И Захарка молча, не поворачивая бычачьей шеи, вел его во двор. И хотя удивлялся Осип, думал: стало быть, так и надо в этот особенный и не похожий на другие день.

— Что-то не видать Кары Захаровны?

Захар не ответил.

Прошли мимо конюшни под навес.

Под навесом стоял шум и галдеж. Человек семь здоровенных мещан, распаренных и красных, с засученными рукавами на волосатых руках, пили водку, стучали по дощатому столу, а под столом валялись пустые бутылки.

Опять удивился Осип и опять подумал: стало быть, так и надо в этот торжественный день.

Мещане замолчали и глядели на Осипа красными, как говядина, глазами.

— Рассчитываетесь? Доброе дело, вот и я за этим за самым. Доброго здоровья!

И он благодушно приподнял картуз. Сегодня все казались добродушными и расположенными друг к другу, но ему не ответили.

Ласточки, мгновенно чертя воздух черным крылом, влетали с коротким чиликаньем под навес, и бестолково, назойливо и суетливо липли мухи, говоря, что еще — их время, еще зной, некогда, и надо торопливо делать свое дело.

Захарка прошел в угол за загородку из толстых досок, повернулся и глянул на Осипа исподлобья злыми кабаньими глазками.

Опять удивился Осип и опять подумал:

«Стало быть, так и надо».

Лицо его огромно разъехалось в широчайшую благодушную улыбку:

— Вы, Захар Касьяныч, как телок в закуте.

Но Захар, зло глядя, спросил:

— Так тебе чего?

Осип заколыхался всем огромным телом от поднявшегося смеха.

— Шутники вы, Захар Касьяныч.

— Чего тебе, говорю? — сурово оборвал Захар.

— Восемнадцатое, да еще и августа. Вы мне и капитал и проценты, все уж отдайте, строиться буду. На сруб лесу приглядел.

— Ты говори толком, какие проценты?

Осип перестал улыбаться.

— За... Захар Касьяныч... а... а... двести целковых, что взяли.

— Сколько же тебе процентов?

— Чего же вы спрашиваете, сами знаете. Как говорили. По пятерке на сотню в месяц.

— Та-ак. Шестьдесят годовых!..

И он побарабанил толстым пальцем по доске.

— Здо-орово!..

— Ло-овко!.. — И лица мещан стали потны.

Поднялись и сгрудились. Опять показался Липатову весь сегодняшний день ужасно странным.

— Ну, да, ведь по векселю, стало быть, расписка, по закону. Тут уж известно... по суду.

Злой и сделавшийся вдруг тонким голос Захарки заметался под навесом, и ласточки опрометью кинулись вон.

— Ах, ты, моченое рыло!.. вша!.. бурдюк!.. сосет кровь из крестьянского люду... шестьдесят годовых!! а?! да ты сунься в суд. Знаешь закон: за ростовщичество на девять месяцев в тюрьму!.. сгною тебя в тюрьме.

Складки смеха остались около рта Липатова, но он не смеялся. Глаза тянулись к Захарке, и на начавшем багроветь лице страдальчески и с усилием стала выдавливаться тяжелая, неповоротливая мысль. Нужно было перевалиться через черту, которая оборвала его ожидания, мысли, весь строй жизни и за которой чудовищно лежали обломки его хозяйства, и он никак не мог перевалиться.

— Проце-енты! А про то забыл, сколько набил да наломал у меня в трактире? Все, брат, записано, все до копеечки, до последней рюмочки, до последней щепочки. Ты что же, про это забыл?

И он стал высчитывать по бумажке:

— Слухайте, будьте свидетелями. Две дюжины стаканов по три рубля дюжина — шесть рублей; десять дюжин рюмок по рублю тридцать пять — тринадцать пятьдесят: пять столов... зеркало...

И опять с застывшим смехом на несмеющемся лице, с просыпающейся в глубине глаз недоумелой звериной силой Липатов проговорил, не сразу выговаривая слова:

— Во как вы... видал?!

— А то проценты!.. Стало быть, наколотил да и к сторонке.

Мещане загалдели:

— А-а, процентщик!.. Народ обирать... Которые трудются, а он ссёть!..

Рыжий, распаренный, с мокрыми волосами, с двумя черными дырочами вместо носа, один из них тяжело дышал перегаром в лицо Липатову и гундосо шипел:

— Зме-ей!.. Обиратель!.. Нутро все вынул у народа...

Он не кончил. Уже совершила оборот тяжелая и странная мысль в голове Липатова, и красный, с дырочками вместо носа исчез, — ахнула земля от ударившегося тела, и затрещали доски перегородки.

Захарка закричал заячьим голосом:

— Выруча-айте, православные!.. убьет!..

И Липатов пошатнулся — в черепе потемнело, точно проломили его.

«Ай... гирями?..» — И повернулся, как медведь, чтобы вышвырнуть — они ему не нужны были.

Но били действительно гирями. В глазах помутнело, и, увлекая всех на землю, Липатов рухнул, как огромный обвал. Озверевшие, с окровавленными лицами, мещане били его на земле, выдыхая харкающие звуки, точно дрова рубили.

Когда огромная кровавая туша, на которой не было лица, перестала подаваться под ударами, Захарка вылез из загородки.

— Буде вам!.. зверье... дорвались... убьете на свою голову...

Те остановились, задыхаясь, отирая кровь на разбитых лицах.

— Волоките его домой.

— Куда! Его разве сволокешь? Ишь туша! Как бык освежеванный.

— Кабы не помер, еще расхлебывать придется.

— Везть надо.

Захарка велел запрячь лошадь, и Липатова отвезли домой.

— Ну, теперича отпусти нас, — приступили мещане.

— Ну, вот вам по полтине.

Они угрожающе надвинулись.

— Это что же, на попятный? Рядил по целковому на брата, а теперь по полтине? Не модель.

— А водки сколько стрескали, не считаете?

— Во-одки!.. А искровянил он нас всех, это не считаешь? Должен еще прибавить по двугривенному, во как.

Захарка озирался, как загнанный зверь, но уйти нельзя было, — они обступили кругом, тяжело дыша, окровавленные, изорванные, с распаленными глазами. Пришлось расплатиться, как требовали.

Первое, что увидел Липатов, открыв глаза, бледное пятно. Оно долго стояло над ним во мгле землянки, и он смотрел на него. И стали проступать на нем глаза, которые горели горячечным блеском. Должно быть, освещенную ими, он разглядел невиданную дотоле человеческую худобу. Острые кости подымали тонкую бледную кожу, заостренный, как у птицы, нос, ввалившиеся виски и бледный острый подбородок.

Липатов пошевелил губами, но они были толстые, пухлые, как подушки, и только шуршали поднявшейся кожей.

Белое, как бумага, пятно приблизилось и проговорило:

— Ис... пить... вам... Осип... Митрич?

И такая же белая, с обозначавшимися тонкими косточками рука подняла чашку, в которой дрожала и плескалась вода. Когда напился, откинув голову, стал опять глядеть на белое лицо. На лице раздувались ноздри от слабости и усилий держаться. Она проговорила с трудом шуршащие слова:

— Ох... невмого... ту...

Опустилась, и он перестал видеть.

Он стал думать и узнал, что это его жена, Марья. Били его... Захарка... гирями...

Марья закашлялась и кашляла долго, с надрывом, задыхаясь. Он скосил заплывшие глаза и увидел, — она лежит возле на земляном полу, на котором натрушена солома, и тяжело с перерывом дышит.

— Били меня вчерась... гирями, — с трудом ворочая опухшими губами, начал Осип и остановился, так как не знал, что хотел сказать дальше.

Слышалось только свистящее дыхание Марьи, да тараканы бегали по обмазанному потрескавшемуся потолку, роняли с тихим шуршанием кусочки глины.

Собравшись с силами, расставляя хриплым дыханием слова, она проговорила:

— Не вче-рась, дру...гую... неделю... ле...жите...

Осип стал глядеть перед собой, и тяжелая, непривычная мысль тянулась и не могла дотянуться до какой-то правды, которую он не мог понять. Тогда он бросил думать, прислушался к трудному дыханию Марьи, и вдруг ему стало жалко ее.

Он опять скосил глаза и приподнял и повернул голову.

Марья следила за ним блестящими глазами, все так же раздувая ноздри, и, как только он заворочался, с перехватывающимся дыханием поднялась, подавая дрожащую, плещущуюся чашку с водой.

— Испей...те... во...дицы, Осип Ми...трич...

Вдруг он сел и заговорил, шлепая опухшими губами и дико моргая багровыми веками:

— Маша, а Маша!.. Да черт с ними, с деньгами, пущай подавятся... Маша, худая ты...

Белое лицо жены было так же строго той строгостью, когда лицо не умеет улыбаться, не умеет отражать душевных движений, но в зрачках далеким, слабым отблеском блеснуло счастье. С этих пор она уже не сводила с него глаз, строго, серьезно следила за малейшим движением. Когда Липатов в первый раз стал на ноги, он поднял ее, как перышко, положил на нары, а сам лег на солому возле. А она проговорила, с усилием дыша:

— Напрасно, Осип Митрич... вам там лучше...

Липатов поправлялся, а она слабела. Уже на могла поднимать головы и поворачивать, а следила за ним, скосив, одними глазами, не отрываясь. А Липатов глядел на нее с полу, и растоплялось у него сердце.

— Маша, да ну их к черту, деньги-то... Маша, худая ты...

Стал выходить на работу и работал, как вол. Началась опять ровная рабочая жизнь, как будто влег в привычный родной хомут, без которого и жизнь не в жизнь.

К вечеру приходил домой и стряпал, а она, не поднимая головы и не отрываясь, следила за ним.

— Маша, медку тебе принес.

— Вы сами... скушайте... Осип Митрич.

— Ешь, ешь, хороший медок.

Он поднимал ее широкой лапой и кормил из руки, а у нее было такое же строгое лицо и в глубине зрачков — безумное счастье.

Раз он пришел, она не повернула к нему глаз, а смотрела в потолок и редко дышала. Он приготовил поесть, сел возле на обрубке и долго слушал ее редкое шумящее дыхание.

— Помрешь ты, Марья...

Она так же важно и строго глядела в плетневый, с облупившейся глиной потолок и проговорила:

— Кто вам рубахи стирать будет... Осип... Митрич?

Осип как-то несообразно мотнул головой, как бык, которому накинули веревку, и засопел:

— Некому будет, Марья Лексевна.

Через два дня ее несли на кладбище. Шли соседи. Осип ревел тем страшным голосом, которым ревет скотина, почуяв кровь.

Потом опять надел лямку, и потянулась рабочая, похожая одним днем на другой жизнь, и в обваливающейся землянке, в которой по колено стояли сор и грязь, его никто не встречал.

Предыдущая главаГлава 52 из 74Следующая глава