Неприхотливость фронтовика, вернее, его умение приспособиться к самым тяжелым, казалось бы, невыносимым условиям жизни является неотъемлемой, может быть, главной частью того, что называется героизмом. Фронтовик постепенно втягивается в свое трудное житье-бытье и тем самым закаляется, готовит себя к боям — к высшему физическому, нравственному, политическому, а в совокупности — жизненному испытанию. Испытанию на душевную прочность.
Люди, заполняющие гофманскую печь, готовились встретить завтрашний день. Кто писал письмо домой, кто курил цигарку за цигаркой, кто вспоминал былое, кто делал генеральный смотр личному оружию, кто подшивал белый подворотничок гимнастерки, кто погрузился в думы, глядя на тихий огонь костра, кто бесцельно перекладывал в вещевом мешке небогатое добро, кто играл в карты, кто ухитрялся читать дивизионную газету, кто перед карманным зеркальцем махонькими ножничками подстригал себе чуб и виски, кто грыз сахар, кто мурлыкал песенку, кто травил смешные анекдоты, кто рассказывал о жене и ребятишках, кто пытался вздремнуть, кто переобувался раз, другой и третий, удобнее прилаживая портянки.
И никто, ни один человек не говорил о том, что предстоит завтра. И все, конечно же, думали об этом. Скрытая работа мысли? Долгий и пристальный взгляд в пережитое? И попытка разглядеть затуманенное будущее? Может быть, дальше завтрашнего дня никто и не пытался проникнуть?
Всю ночь вслушивался в то, что говорили, запоминал лица. Пытался угадать, как проявят себя в завтрашних боях. Ни один боец не показал, что его гложет тоска предчувствия непоправимого. И еще я убедился, что человек до последней минуты надеется на свою неуязвимость, верит в победу над врагом и над смертью.
Без такой надежды, без такой веры в свое бессмертие немыслима была бы любая война. Самовнушение, может быть, самое сильное оружие солдата.
Смотрел, слушал, думал, писал. Всю ночь не сомкнул глаз, и сам собой сложился очерк «Ночь перед штурмом». Так я его и назвал.
Внимательно прочти — и ты получишь полное представление о том, что делают, что говорят, какими бывают люди перед боем.
Не произносились клятвы, не было трибунных речей, не брали под чьим-то нажимом повышенных обязательств, не украшали друг друга пышными словесами. Оставались живыми людьми. Далеко не красавцы и не молодцы-герои и все же внушали к себе величайшее уважение, убеждали в своей силе.
Хорошую ночь я прожил. И зарядился энергией и вложил ее в очерк. Перепечатай, Любонька, рукопись, исправь возможные огрехи и отнеси в «Красную звезду».
Не огорчило ли тебя мое слишком деловое письмо? Все, что я теперь делаю, все, чем живу, чего добиваюсь, — все пронизано, пропитано любовью к тебе, к Саше. Любовью и желанием вам лучшей жизни.
13 февраля 1943 г.
На передовую, в самое пекло боя меня никто не посылал. Ни комдив, ни комиссар, ни редактор газеты не знают, где я и что делаю. Занесла меня сюда, в боевые порядки наступающей пехоты, необходимость видеть войну собственными глазами.
Прорвав первую линию на ближайших подступах к Ижорскому заводу, оставив позади себя разгромленные доты, дзоты, стальные колпаки, блиндажи, глубокие землянки, разветвленную сеть траншей, полных всякого домашнего скарба, вплоть до самоваров и спиртовых кофейников, под непрерывным огнем немцев продвигаемся вдоль железной дороги Ленинград — Москва. Впереди слева — станция Поповка, справа — Красный Бор. Тут же, где-то рядом, как свидетельствует топографическая карта, Степановка. Все эти населенные пункты должны быть взяты нами несколько часов назад, но мы топчемся на промежуточных рубежах. Пехота рассредоточилась по обе стороны железнодорожной насыпи, в болотной низине, залегла в свежих воронках. Всюду, куда ни глянь, вздымаются к небу черные столбы земли и болотной жижи. Тарахтят пулеметы, немецкие и наши, и при этом ярко-ослепительно светит солнце с чистых, голубеющих небес. Не верится, что в такое чудесное время люди убивают друг друга.
Противоестественно это — бойня для людей.
Противоестественно и нежное солнце, черные проталины с проблесками прошлогодней травы на возвышенных местах, весенняя свежесть и льющаяся по всему фронту кровь, стоны и крики раненых, вечное молчание убитых парней, виновных лишь в том, что освобождают родную землю. Противоестественна, бесчеловечна блокада, за которую Ленинград заплатил сотнями тысяч жизней, задушенных зимой сорок второго жестоким голодом и холодом, обстрелами, бомбежкой, безысходной тоской. Противоестественно, что фашисты дошли до Волги, до Большого Кавказа.
И совершенно естественно, в высшей степени справедливо, что окружена и пленена армия Паулюса, что мы, ленинградцы, уничтожаем сейчас немцев, окопавшихся в высокой насыпи железнодорожной магистрали Ленинград — Москва. Наконец это произошло.
Вот, Любонька, какого рода мысли владели мной. И в то же время не покидали меня и сиюминутные думы. Я был удивлен и озадачен, увидев в выемке насыпи, между двумя откосами, на обочине магистрали, метрах в тридцати от себя здоровенного старшину, повязанного фартуком, с длинным ножом в окровавленных руках. Рядом лежала наполовину разделанная лошадь в хомуте. Перед старшиной стоял стол с магазинными весами и гирями. Почему на передовой оказались весы?
Откуда? Зачем? Неуместные глупые вопросы? Конечно!
На том месте, где мгновение назад находился старшина с ножом в окровавленных руках, разорвался снаряд и образовалась воронка. Человек со всем остальным исчез. Представляешь, каково это видеть?
До сих пор перед глазами стоит широкоплечий боец с гирями и…
А ведь я направлялся к нему. Несколько секунд не хватило, чтобы разделить его участь. Удача? Для меня — да. Радость вперемежку с горем? Не знаю. Оглушен. Растерялся. Ничего не соображаю, что к чему? И с большим опозданием падаю в канаву. Лежу, уткнувшись лицом в землю, и жду очередного разрыва снаряда. Куда упадет?
Не знаю, сколько времени лежал и ждал, томился. Больше ни единый снаряд не разорвался в створе магистрали. Мимо, мимо. Дальше и ближе.
Встал, отряхнулся, зыркнул по сторонам. Некому меня осуждать — ни единого бойца нет в выемке. Один лейтенант — я. Наедине с самим собой. Стыдно стало за себя, Любонька. За то, что испугался, за то, что беспамятно упал в канаву уже после разрыва снаряда. За то, что долго лежал, долго приходил в себя. Никакого оправдания не находил себе. Скажу по совести: не ждал такой выходки. Был уверен, что бесстрашно буду шагать по переднему краю.
Немалое время потребуется, чтобы освоиться с войной. Так утверждают бывалые фронтовики.
Куда теперь идти военному корреспонденту? Слева и справа разрываются мины и снаряды, визжат пули. В какую сторону ни направляюсь, всюду передний край.
Иду куда ноги несут. Свернул влево, в низину и, пробежав, согнувшись, метров сто, очутился в большой обжитой воронке.
Три бойца в замызганных шинелях и шапках, тяжеленная ребристая плита восьмидесятидвухмиллиметрового миномета, косо поставленный на ней ствол. Ящики с минами. Минометчики! Моего поля ягоды. Один опускает мины в ствол, другой подает, третий управляет прицельным прибором. Все трое, не прекращая стрельбы, с удивлением смотрят на незнакомого лейтенанта. Кто такой, мол, откуда и зачем ворвался на огневые… Сейчас, братцы, сейчас скажу, дайте отдышаться.
Переведя дух, сидя на корточках у подножия миномета, ощущая тепло сильно нагретого ствола, объясняю, кто я и зачем сюда пожаловал. Минометчики подобрели. Делают свое дело и рассказывают.
— Стреляем по ближним тылам, товарищ лейтенант, не даем подбираться подкреплениям.
— Ну и как?
— Не зря пуляем. Немецкие подкрепления несут большие потери. Так сообщают наблюдатели.
Сержант, командир отделения, он же и наводчик, стреляет и говорит. Он не слышит и не видит, что вблизи от воронки, где он устроил огневую позицию, часто разрываются немецкие снаряды и мины. Я тоже хочу не видеть и не слышать, как ожесточенно сопротивляется противник, какой стеной огня отгородился от наступающих. Мне кажется, как всякому новичку, что каждый снаряд и каждая вражья мина нацелены на меня. Однако вида не подаю. Интересуюсь, давно ли минометчики воюют, откуда родом, как величаются.
Подносчик боеприпасов — Холмогоров Сергей Матвеевич. Заряжающий — Барышников Василий Петрович. Сержант и командир отделения и наводчик — Котомка Иван Трифонович. Всем вместе чуть меньше шестидесяти лет. Вологодские ребята. Деревенские. В боях участвуют впервые. Воюют с рассвета и уже успели набраться опыта.
Я их расспрашиваю, они — меня. Я — для газеты, они — так, для того, чтобы не молчать, чтобы веселее было, чтобы заглушить непрошеные мысли.
Стреляют, беспричинно смеются, подшучивают друг над другом, а заодно допытываются, как я попал в газету, обучен в институте или самоучка, почему у корреспондента всего-навсего лейтенантское звание, когда напечатаю статью и как ее назову. Отвечаю на вопросы, а сам глаз не спускаю с заряжающего Барышникова, любуюсь тем, как он одну за другой опускает мины в ствол. Стальные, неокрашенные, аккуратно выточенные. Левой рукой принимает, правой опускает. Без передышки.
— Вася, дай и мне пострелять. Я окончил минометно-пулеметное училище.
Барышников охотно уступает лейтенанту место заряжающего. Осторожно, как ребенка, он передает в мои руки красиво обработанную мину, и я, с сильно бьющимся сердцем, опускаю восьмидесятимиллиметровую мину в горячий ствол. И она тут же, ударившись днищем о боек, вылетает на волю и, описав крутую траекторию, видимая и невидимая, летит к немцам. Еще не успела взорваться, рассыпаться на сотни осколков, а ее уже догоняет вторая. Потом третья, четвертая, пятая устремляются к цели. Стреляя, забываю, что меня ищут немецкие снаряды, что смерть обложила нас со всех сторон.
Командир отделения, приложив руку ко лбу, вглядывается из-под нее. Смотрел, смотрел и весело воскликнул:
— Прямое попадание, товарищ лейтенант! В темечко Гитлера кокнули.
— Хорошо бы!.. — откликнулся в тон Котомке юный солдатик Вася. — Война сразу бы кончилась.
В голубом солнечном небе бесшумно распустились две парных ракеты, обе красные. Наши? Конец «перекуру» на промежуточном рубеже? Так и есть! Наступление продолжается. Вологодские ребятки мгновенно собрали свое тяжелое снаряжение и короткими перебежками бросились туда, откуда светило солнце, — в сторону далекой Москвы.
Ожила, стала многолюдной заснеженная равнина, изрытая воронками. Молча, сноровисто, деловито пробегали простреливаемое пространство солдаты. Падали, стреляли, вскакивали и бежали дальше. Многие не могли оторваться от земли, наверное, навсегда остались здесь лежать.
Вот и все, Любонька, что было со мной на переднем крае в первый день наступления. Нечем вроде бы гордиться. И тем не менее я чувствую, что прожил первый свой день с пользой. Напишу очерк о минометчиках! Видел наступление своими глазами, сделал свой первый шаг, шаг фронтовика. Посмотрим, как буду дальше шагать. Очень интересно, куда доберусь. Неужели судьба уготовит мне счастье — дойти до Берлина?
14 февраля 1943 г.
Вчера был в боевых порядках наступающей пехоты, сегодня потянуло к артиллеристам, сопровождающим своим огнем атакующие взводы, роты, батальоны. Сопровождали… Два или три часа назад. Сейчас — обеденный перерыв. Стволы орудий остыли. Пустые гильзы убраны. На позиции, в артдвориках наведен тот строгий порядок, который издавна присущ интеллектуальным воинам, богам войны. Орудийные расчеты, окружив полевую кухню, стоя, держа в руках солдатские котелки, поглощают только что сваренный борщ из сухих овощей и перловую кашу. Аппетиту способствует свежий морозный воздух, медленно падающий с неба пушистый снег и законные наркомовские сто граммов спиртного. Пьют, шумно крякают, смеются, шутят. И ни единого слова о том, что недавно делали, то есть воевали.
Комбат, старший лейтенант Захаров, как я узнал мгновение спустя, сидел на обрубке бревна и утолял голод и жажду.
Достаю удостоверение редакции, представляюсь. Старшой, чуть подвыпивший и оттого веселый, беспечный, с полным ртом непрожеванной пищи, восклицает:
— Верю, верю! Спрячь свой мандат, лейтенант, да садись, потрапезничай со мной. Вот колбаска, правда мерзлая, не угрызешь, вот каша, жизнь наша, вот святая наркомовская водица.
Протягивает флягу с водкой, краюху черного хлеба.
Люди на передовой живут по-братски и каждого, кто сюда ненароком заглянет, привечают как своего.
Ем мерзлую колбасу, прикладываюсь к фляге со «святой водицей», расспрашиваю комбата, как он воевал.
Заполняю страницу за страницей блокнот. Снежок падает на бумагу и тает, чернила слегка расплываются.
Огневые позиции вблизи немецких укреплений второй или третьей линии обороны, рядом с железной дорогой Москва — Ленинград, на подступах к Поповке с одной стороны и Красному Бору — с другой. Представляешь? Я пишу тебе так, чтобы тебе совершенно ясно было видно, где я сейчас нахожусь, что и как делаю.
Разговариваем с комбатом под неумолкаемый грохот снарядов и мин, разрывающихся по всей зигзагообразной линии наступления наших войск.
Долгое время я не замечал, на чем сижу. Вдруг мне стало неуютно: я почувствовал под собой леденящую сырость. Поднялся, взглянул на то, что прежде, с первого взгляда, показалось не то бревном, не то большим камнем, и к своему ужасу обнаружил, что сидел на окоченевшем трупе.
— Что, испугался? — засмеялся комбат. — Видно, тебе в новинку убитый наповал. Я тоже когда-то, до Сталинграда, был чувствительным. Прошло, пронесло после того, как немцы скосили почти всех моих однокашников по артучилищу. Теперь забронирован. Ни на какие потери не реагирую. Воюю нормально, назло всем чертям.
Вот такое лицо у войны, милая Любонька. Типичное? Случайное? Не искаженное ли какими-нибудь привходящими обстоятельствами? Пока не знаю. Пытаюсь разгадать.
Что настоящее, а что показное в комбате Захарове? Хмельная удаль? Озорство закаленного фронтовика? Отчаянный цинизм обреченного? Предельно упрощенные отношения со смертью, упрощения, без которых немыслимо жить на переднем крае?