К книге
Наказание без преступленияСтраница 40
82%
Страница 40
40

Сейчас я уже в редакции, приступил к работе. Туговато дело продвигается, будто впервые пишу для газеты. Лиха беда начало! С трудом одолеваю намеченную тему.

Не верь, Любонька, моим наговорам на себя. Развернусь, дай срок. Просто отвык от газетной работы — отсюда и затруднение. К тому времени, когда получишь это письмо, фронтовой очерк будет готов. Надеюсь, бывший правдист не оплошает на страницах дивизионки.

Через несколько дней буду там, где и должен быть. Власко и некоторые другие мои товарищи уже ходили на наше новое местожительство — на смотрины. Ничего, понравилось. Многолюдная улица. Можно сказать — главная магистраль. Прямая как стрела, летящая с севера на юг. О ней когда-то писал любимый тобой Радищев.

Понятна тебе моя писанина? Если нет, осваивай поскорее. Почерк мой испортился — придется тебе расшифровывать ребусы и каракули. У нас мороз, ветер и огненные закаты вполнеба.

Милая Любонька, посылаю тебе со счастливой оказией странички своего фронтового дневника, которые военная цензура зарезала бы, если бы я отправил обычным путем, почтой. Надеюсь, не обманет мой фронтовой доброжелатель, корреспондент столичной газеты.

Был на переднем крае, где нет окопов. Почему? Не успели вырыть? Лень? Нет, что ты. На переднем крае ленивые не уживаются. Земля насквозь промерзла. Низменная местность. Близко к поверхности подпочвенные воды. Заполняют самую маленькую выбоину или ямку. Где же и как укрываются бойцы во время вражеского обстрела? Соорудили наземное овальное гнездо с круговой обороной, толщиной в два метра, такой же высоты, с амбразурами через короткие промежутки. Сокрушить его можно только прямой наводкой, что немцам в данное время недоступно. Надежное укрытие. Смертельно только прямое попадание, что случается крайне редко. При мне, к счастью, не было ни одного.

Спрашивается, где же бойцы переднего края раздобыли строительный материал для оборонительного гнезда? Уложили по кругу плечо к плечу отвоевавшиеся тела однополчан, убитых во время последнего наступления местного значения, облили водой. Поверх первого ледяного слоя нарастили второй, потом третий и так далее. Представляешь?! Мертвые защищают живых. На войне как на войне. Нет ничего более бесчеловечного, как война.

Однако и на войне люди ухитряются, нет, умудряются оставаться людьми. Внутри «бублика» постоянно горит скромный костерик, нечто вроде вечного огня. Вокруг него и роятся в часы затишья люди переднего края. Курят, спят. Рассказывают байки. Вспоминают. Размышляют. Мечтают. Судят. Выносят приговоры. Пытаются разгадать государственные, мирового масштаба тайны. Читают газеты. Чистят оружие и даже хохочут.

Не представляешь? Не укладывается в голове? Что ж, это нормально для тебя, Живущей в Москве, под крышей, в теплом доме.

Для фронтовика-ленинградца, воюющего главным образом в окопах да «бубликах», тоже нормально — жить и оставаться сильным и непобедимым в нечеловеческих условиях. Тем и могуч отдельный человек и народ, что он в тяжелые для себя часы, дни, годы силой своего духа преобразует нечеловеческие условия в человеческие и в конце концов преодолевает самые страшные препятствия.

Думаю, ты без труда уловила наши личные мотивы в том, что я рассказал. Да, мы с тобой, поставленные волей всевышнего еще до войны, в сентябре сорокового года в нечеловеческие условия, остались людьми. Сами создаем для себя человеческие условия. Каждый день жизни берем с боем и медленно, но верно продвигаемся к свету, справедливости, правде.

Недолго я пробыл в «бублике» около огня, отраженного ледяным валом, но он останется в моей душе на всю жизнь.

Вот такие мои дела, Любонька. Хорошее вперемежку с плохим. Хорошее, как это ни кощунственно звучит, вливается в меня чаще всего на переднем крае, плохое — в тылу, когда я остаюсь наедине со своими мрачными мыслями. «Человек в маске». Какой чудовищной фантазией надо обладать, чтобы сказать такое мне прямо в лицо!

Уверен, Любонька, что ты с ужасом начала читать это письмо, а кончила со спокойным челом.

Умница!

Я давно, еще по ту сторону блокадного кольца, на Большой земле, в Плоском, подозревал, что моей личностью заинтересовался оперативный уполномоченный Смерша — так теперь называется чекистский Особый отдел.

Тебя, разумеется, испугало слово «Смерш», хотя ты не знаешь, что это такое. Да, верно, звучит страшно. Страшно и по смыслу. «Смерть шпионам». Знающие люди говорят, что Верховный именно так приказал именовать довоенный Особый отдел Красной Армии. Что ж, это правильно. Шпионы, предатели, изменники Родины должны знать, что их ждет эшафот с перекладиной и веревочной петлей.

Ясно мне, против кого направлен карающий меч Смерша, однако я похолодел, весь внутренне сжался, когда уполномоченный, назовем его Журавлевым, с четырьмя капитанскими звездами на погонах, встретив меня на берегу Невы, пригласил к себе в гости на вечерний чай.

Поднимаясь на второй этаж бывшей заводской конторы, где разместился капитан Журавлев со своим ординарцем, я со страхом подумал: «Вот и конец. Подошел мой час. Арестуют, осудят и проговорят к расстрелу».

Никаких оснований для этого нет, но разве они были тогда, когда меня объявили «человеком в маске, антисоветским писателем» и втащили на Голгофу?

Мы вошли в большую комнату с канцелярскими шкафами, столом, печкой-буржуйкой и раскладной походной кроватью.

Журавлев, к моему удивлению, потирая руки и дружески улыбаясь, действительно устроил самое настоящее чаепитие. На столе появилась сахарница, полная сахара, тарелка с печеньем, банка с вареньем, сухая колбаса, чашки с блюдцами. Я был скован и пил чай, обжигаясь, не замечая, сладкий он или горький, крепкий или слабый.

Капитан счел своим долгом приободрить меня. Сделал он это на свой лад.

— Почему к сахару и закускам не притронулись? Чай не водка, его положено употреблять с сахаром да еще с бутербродом и печеньем. Ешьте и пейте, как говорится, от пуза. Не стесняйтесь.

Я попытался мысленно оправдать свою скромность, вернее растерянность, естественную в моем положении «человека в маске, антисоветского писателя».

— Знаете, я с начала войны приучил себя отвыкать от сладкого чая, от сытой пищи.

— Плохая привычка. Привычка тыловика. Она не к лицу фронтовику.

Говорит и улыбается. Доброжелательный, молодой, красивый капитан-здоровяк. Больше похож на веселого конферансье, заискивающего перед публикой, чем на грозного работника Смерша. И все-таки я был настороже. Не только для чаепития пригласил меня Журавлев, а для чего-то другого. Видимо, решил прощупать меня в дружеской беседе.

Не переставая улыбаться, он расстегнул планшетку, достал из нее оранжевый тончайший листок бумаги, положил на стол, бережно разгладил и спросил:

— Как вы думаете, что это такое?

Я пожал плечами. Сознаюсь, покривил душой. Я уже догадывался, какого рода документ оказался в руках уполномоченного. Снова, как в Киеве на Крещатике, когда улицу переходил расклейщик афиш, я почувствовал надвигающуюся беду.

Опасность часто невидима, не имеет ни цвета, ни запаха, но все-таки она материальна: наполняет душу мраком, давит на сердце. В данном случае опасность излучала оранжевая бумага, заполненная жирными типографскими строчками. Ни единой буквы не разглядел, но был уверен, что напечатана какая-то очередная клевета, направленная против меня. И тут, проклятая, настигла, чтобы смертельно поразить.

— Оказывается, ваши очерки, напечатанные в нашей дивизионной газете, читают не только по эту сторону фронта, но и по ту. Видимо, Геббельса и его борзописцев встревожила ваша творческая активность и было решено нанести по вас удар, — сказал Журавлев, согнав со своего лица улыбку. Он протянул мне оранжевую бумагу. — Это немецкая листовка, посвященная вам, товарищ лейтенант. Вчера над нашим расположением разбросаны с самолета сотни, а может, и тысячи таких листовок. Считаю своим долгом ознакомить вас с целенаправленным посланием фашистских провокаторов.

То ли потемнело в моих глазах, то ли искры посыпались, то ли ослеп. Держу листовку, смотрю на нее и ничего не вижу. Сплошная темнота. Видимо, нервная слепота внезапно поразила меня. Прошло значительное время, пока я смог видеть. Медленно, вникая в каждую строку, прочитал то, что Журавлев назвал посланием. Ловкая оперативная работа. Кратко и толково рассказано, что произошло со мной осенью сорокового года. Кончается листовка таким абзацем. «Вот так расправляется «гений всех времен и народов» даже с теми, кто боготворил его. Славные бойцы и командиры Сто тридцать первой дивизии! Каждого из вас рано или поздно ждет такая же участь! Штык — в землю, камарад! Переходи на сторону Великой Германии, которая встретит тебя с распростертыми объятиями. Пусть эта листовка служит тебе пропуском в мир справедливости и всякого благополучия. С нами бог и бессмертный фюрер Адольф Гитлер».

Ужасная минута. Потерянно молчу. Не знаю, что сказать. Огонь полыхает во рту, а душа и сердце леденеют.

Журавлев положил обе руки на мои плечи.

— Не убивайтесь, товарищ лейтенант. Вашей вины в этой затее фашистов нет. А эту бумаженцию можете оставить себе на память. Пригодится, когда после войны будете писать о фронтовых переживаниях.

Вот она, тайная коварная цель особиста — навязать мне листовку под благородным предлогом, а потом нагрянуть с обыском, обнаружить неопровержимую улику моей виновности перед государством, которая карается расстрелом.

Мне стало совершенно ясно все, о чем я только догадывался: с тех пор как Сталин обрушил на меня свой гнев, органы безопасности не спускают с меня глаз, собирают компромат. Если не находят, так выдумывают. Сколько еще лет или месяцев будут охотиться за мной? До самой смерти, наверное. По правде сказать, не думал я, что и на фронте, под пулями и снарядами фашистов буду числиться в тайном списке опасных государственных преступников.

Я швырнул на стол оранжевую листовку с такой стремительностью и с таким ужасом, будто она была гремучей змеей.

Вот и все, Любонька, что сейчас я способен тебе написать об этой чудотворной истории. Много в ней недосказанного, не до конца разгаданного. Но ты, Любонька, я уверен, постепенно, а может быть, и сразу разберешься что к чему.

Не знаю, как на тебя подействовало мое сообщение, но я не мог не рассказать тебе еще об одном душевном потрясении в моей жизни. Сколько их уже было! И сколько еще будет! Самое время вспомнить разговор протопопа Аввакума с женой во время их тяжких испытаний. «На меня, бедная, пеняет, говоря: «Долго ли мука сия, протопоп, будет?» И я говорю: «Марковна! До самой смерти». Она, вздохня, отвечает: «Добро, Петрович, ино еще побредем».

Побредем, Любонька, побредем и по кровавым дорогам войны, на которых немало добрых людей, таких, как Песочин. Добром, а не злом держится наш мир. И не везде, слава богу, высятся пьедесталы и Голгофы.

Ленинград, 7 февраля 1943 г.

Приступаю к письму после долгого раздумья. О чем тебе, любимая, сегодня написать? О том, чего еще нет, но что непременно будет? Все мои чувства, все помыслы там, где меня нет, но где скоро буду. Теперешняя моя жизнь кажется ненастоящей, временной. Ты улыбаешься: обычная, мол, для моего характера склонность к преувеличению. Нет!

…Сегодня утром плакал. От радости. В тот момент, когда мне сказали, что в Германии объявлен траур по случаю пленения армии Паулюса. Не помню более счастливого момента в жизни, чем вот этот. Траур в Германии!

Жду от тебя письма с отчетом о разговоре с Ортенбергом. Не тревожусь почему-то. Возможно, волнение другого характера тому причиной.

Ленинград, 8 февраля 1943 г.

Вчера долго бродил по Ленинграду. Разумеется, тебе хочется знать, как выглядит город. Он представлялся мне в гораздо худшем виде. Центр целехонький. Все разрушения восстановимы. И люди тут гораздо веселее, чем я думал. И дети есть. Видел детский сад в полном составе на прогулке. Кое-где ребята играют в снежки. Ходят трамваи. Работает электростанция, радио, телефон, театры, цирк, кино.

Конечно, еще многого я не видел. Да всего в письме и не опишешь.

Ложусь поздно — работаю. К уральской повести даже не притрагивался. Потихоньку делаю очерки для «Красной звезды». Пока написал один. «Дорога жизни — Ладога». Сегодня ночью буду отделывать.

Ах, Любонька, так хочется, чтобы вы с Сашей не бедствовали! Вы — самое дорогое в моей жизни — как же мне не беспокоиться! Жалко, что пока я могу беспокоиться только словесно. Ничего, потерпите!

Ленинград, 12 февраля 1943 г.

Сегодня узнал, что письма идут в Москву 20 дней. Очень огорчен. Получишь, стало быть, ты это письмо в марте. А в марте у меня будет совсем другая жизнь, другое настроение, и у тебя сложится неверное представление обо мне.

Последние дни живу плохо. Желание как можно скорее сделать что-нибудь для Ортенберга привело меня к тому, что я дни и ночи корпел над очерками. Но, к счастью, не отослал ни одного. Нет в них того сока, той плоти, какой хочется.

Завтра и послезавтра я и все мои товарищи, известные тебе, приступим к работе на главной магистрали. Каждый — по своей специальности. Я — как писатель. Свершится долгожданное. Об этом дне я напишу отдельно, подробно.

12 февраля 1943 г.

Где только мне не приходилось коротать ночь: в землянке, битком набитой народом, в блиндаже, сотрясаемом недалекими взрывами снарядов, в окопе, у костра, разложенного внутри здания без крыши, в штабе полка, положив голову на краешек стола, на охапке сена, среди артиллерийских лошадей. А сегодня, в ночь перед наступлением на нашем участке фронта, меня, вместе с солдатами, втянула в свое нутро гигантская гофманская печь бездействующего кирпичного завода. Убежище хоть куда. Своды и стены, выложенные из огнеупорного кирпича, толщины неимоверной — обыкновенный снаряд не пробьет, только тяжелому по силам. Ни мороз, ни ветер нам не страшны — обогреваем пещеру своим дыханием да еще костерком, разложенным в центре печи. В тесноте, да не в обиде. Каждому бойцу нашлось местечко. Чувствуем себя не только сносно, но и просто хорошо, что в условиях неподвижного фронта с его сплошными развалинами и гофманская печь — роскошный и надежный приют. В сто раз лучше, чем в окопах переднего края или в траншеях второй линии обороны. Тепло. Светло. Не угарно. Сверху не каплет, не снежит, не продувает. Клопы не беспокоят, не говоря уже о немцах, их ракетах и пулеметных очередях.

Предыдущая главаГлава 40 из 49Следующая глава