К книге
Концерт для КрысоловаЧасть 2. Мост через пропасть. 1935–1938. Трубы и барабаны. Пауль
67%
Часть 2. Мост через пропасть. 1935–1938. Трубы и барабаны. Пауль
8

В кабачке полутемно и шумно. Тихий гул разговоров. Все они смолкают тогда, когда из освещенного сильной лампой угла начинает звучать скрипка. И все смотрят на музыканта — его худая фигура вытягивается, он выглядит как человек, приманивший птицу счастья — и она не дрожит подобно всем птахам, которых сжимают грубые руки человека, она поет в его руках.

За маленьким столиком в углу сидят красивая женщина и маленький кудрявый мальчик. Оба не сводят с музыканта полных гордости глаз.

Да, думал Ронни Гольдберг, почти все как тогда — почти.

Красивая женщина не сводит с музыканта полных гордости глаз.

А вот маленький мальчик…

Во-первых, он не курчавый. Мой Пауль — парень с характером, он потребовал остричь его так, как острижены его приятели во дворе. Во-вторых, он не смотрит на меня, ни с гордостью, ни с осуждением — он вообще на меня не смотрит… Я понимаю, ему просто скучно, он не любит музыку. Не всем же в семье на роду написано и положено ее любить.

Тем не менее, Рональда Гольдберга весьма огорчало то, что его сын, на которого он чуть не молился, когда тот только прилетел в его дом — прилетел на руках его матери, словно на белых тонких крылышках — никогда даже не вслушивался в музыку. Никогда. Просто не замечал ее. С тем же равнодушием он слушал пьяный гвалт соседей за стенкой.

Рональд выбрал сыну имя любимого персонажа из Нового Завета. Апостол Павел, бывший Саул, ослепленный и прозревший… Рональд полагал, что с таким именем его сыну нечего бояться ослепления — уже Павел, не Саул.

И впрямь — у малыша с младенчества был острый и пристальный взгляд, не такой, какой бывает у младенцев — эта глупая голубая муть — нет, Ронни казалось, что Пауль смотрит на все происходящее и видит его.

Пауль рос — маленьким (всегда меньше ростом, чем малыши его возраста), но не слабым; он никогда не болел и редко хныкал. У него, кажется, и не было периода умилительной младенческой пухлости, вызывающей стылый восторг старых дев в парке. Едва вылезши из пеленок, Пауль стал цепким, гибким и шустрым, словно паучок. Ронни с ума сходил от дурацкой радости, наблюдая, как его дитя осваивает — все более уверенно — сперва горизонтальную, а потом вертикальную плоскость… Того гляди оторвется от земли и улетит в небо, без крыльев, так, — думал Ронни, глядя на то, как его сын улыбается погибающей от холода астре, голубю на мостовой, огромной страшной лошадиной морде.

Пауль все рос, а Рональд все более и более проникался ощущением того, что дома у него живет чудо.

Острый и пристальный взгляд так и остался у мальчика — и он изводил и отца, и мать, и кого ни попадя вопросами — а что это? Как? Почему так? — позже началось: а как это работает?

Рональд знал, что родители жены в один голос назвали б его преступником за то, что он таскает сына по кабакам и прочим местам, мало подходящим для времяпровождения культурных младенцев. Тем не менее, он замечал, что у трехлетнего Пауля и словарный запас, и способы взаимодействия с миром — сущее богатство по сравнению со скудным багажом пятилетних культурных младенцев, гуляющих в парке с культурными мамами и боннами.

Когда Рональд возвращался с работы, его встречала сонная Мария — да, веки у нее припухли, а под глазами теперь слишком часто синели полумесяцы — следы опрокинутой ночи, печать бессонницы. Рональд знал, что она иногда не может спать — и читает до его прихода. Каждый раз сидеть в задымленном кабачке она тоже не могла — Пауля не следовало слишком часто водить в такие места, ребенок должен ложиться вовремя, а о том, чтоб оставить его дома одного, она не могла и помыслить — ни тогда, когда Пауль только и знал, как бы приложиться лбом о пятый угол, когда в комнате их четыре, ни тогда, когда он уже спокойно врал, что «ляжет спать в девять и не будет трогать спички и сидеть на подоконнике». Ладно, говорил Пауль, я просто буду придумывать сказку. Про кротов.

С кротами была отдельная история — однажды, когда Паулю было четыре, Гольдберги приняли приглашение случайных знакомых Рональда (по кабачку и скрипке) приехать к ним в гости за город. Ронни привычно прихватил скрипку, Мария надела какое-то платье в мелкий цветочек, Ронни его не видел раньше — и стала в нем удивительно юной, летней, легкой. Ронни подумал, что, может, плевать на приглашение, просто погулять с ней и с Паулем по полям, нарвать ей цветов, а Паулю показать муравейник — наверняка это грандиозное строение зачаровало б его на целых полчаса, и он не заметил бы, что родители спрятались в кустах и хихикают там, как маленькие…

Все шло прекрасно, и Пауль вел себя за столом, как самый маленький в мире дипломат аристократического происхождения. Он с честью выдержал обед. А уж хозяйскую атаку: «Какая прелесть, как воспитан! Пауль, а кого ты любишь больше — маму или папу?» и тому подобное он выдержал с блеском.

И тут-то прилетел откуда-то из дебрей огромного сада хозяйский сын — по виду года на три постарше Пауля — Хайни, длинный каштановый паренек, перемазанный всем, что растет в саду. Он что-то нес в сложенных лодочкой чумазых ладошках.

— Смотрите! Крот!

— О, — сказал хозяин, — Опять кроты… Вроде бы у нас их давно не было, правда, Вертер?

Вертер был таксой в полстола длиной. Ронни любил собак, но Вертера невзлюбил сразу — тот был умен и деликатен прямо-таки неприлично для пса.

— Вертер переловил всех кротов, — похвалился хозяин, — кроме того, он гроза крыс.

Убийца вредителей лежал рядом с хозяином и улыбался, счастливый. Ронни и без него подозревал, что иные ручные звери мало что понимают человеческую речь, а еще и посмеиваются над нами.

Пауль тем временем разглядывал трофей Хайни.

— Он же… мертвый? — спросил он.

И Хайни, с высоты своих восьми лет, ответил высокомерно:

— Конечно, раз уж он здесь. Кроты слепые, роют норы под землей, а если вылезают, то их убивает солнце.

Ронни тогда словно переселился в тело своего маленького сына. И увидел его глазами — мертвого звереныша, такого крошечного, в пол-ладони он был, этот кротик.

— Это предрассудок, — услышал он свой голос, — Солнце кротов не убивает, это ерунда.

Пауль изучал свою чашку.

С того момента он очень заинтересовался кротами. Прочитал все, что смог найти, о их жизни, и однажды сказал:

— Ну и что, что они слепые. У них есть другие органы чувств.

И придумывал сказки про них, поражая Рональда и Марию тем, как находчиво в этих сказках кроты использовали эти самые другие органы чувств вместо ЗРЕНИЯ.

Пауль рос, и все, чем он жил, в том числе и кроты — уходило в ту тень, какая заслоняет от нас, уже семи-десятилетних, наше младенчество.

Первый во дворе, первый в школе, Пауль-выдумщик, Пауль-сорвиголова, Пауль-маленький взрослый, одним словом способный расцепить дерущихся пацанов, одним взглядом дарящий, как наградой…

— У нас в семье все хорошо усваивали знания, — Мария.

«Не отступай», — Рональд.

Пауль, взахлеб читающий «Фауста». «Ведьмину кухню» — он читал так, что его даже попросили прочесть ее на школьном вечере для родителей.

Вот Паулю уже десять, и по-теперешнему нужно — ехать в Берлин, сдавать документы в канцелярию Гитлерюгенд. Съездили. Глупости, формальности. Ничего больше.

Рональд знал, что обманывает себя.

В далеком 24-м Рональд решил навсегда выкинуть наци из головы. Но у него это не получилось — время показало, что никак невозможно не думать о том, что расползается подобно заразе… Крысы плодились и благоденствовали, и даже заражали кротов своей жизнерадостной мозговой хворью…и кроты выползали на поверхность, под сжигающее солнце, кривое черное солнце с кривыми опаляющими лучами.

Наци были везде, со всех стен смотрел на немцев голубоглазый уродливый Крысолов. А во всех школах, кроме него, глядел на мальцов его наследник и ученик — тот, которого Ронни когда-то звал просто Бальдур. Его можно было видеть, как и фюрера, даже на открытках. Девчонки раскупали эти открытки вмиг — юный красавец с твердым взором и чувственными губами, с растрепанными короткими волосами, со стройной шеей, открытой благодаря распахнутому вороту рубашки… Самое смешное было то, что кротята так и остались слепыми, кривое черное солнце только еще больше слепило их. Рональд видел фотографии в газетах — рейхсюгендфюрер от хорошей жизни все больше раздавался в талии, а щеки уже и со спины были видны… Это подтверждало Рональдову мысль о преображении тех, кто пошел за дудкой Крысолова. Тоненький мальчишка с ясными глазами и легкой доброй улыбкой превратился в жирную крысу…

День рождения Адольфа Гитлера — праздник наци, но Рональду было не продохнуть — кабак набит, играй, музыкант, играй веселей, мы хотим веселиться, потому что мало ли что завтра, а сегодня — хотим.

Вечер, восемь вечера, 20 апреля. Не то что яблоку, вишне-то негде упасть. Скрипка подшучивает над собравшимися, над их серьезностью, над их усталостью. И вот уже кто-то улыбается, кто-то блаженно жмурится, хватив стопочку…

И почему вдруг, откуда — эта распахнутая дверь? Почему тот, кто пришел, стоит, не ступив за порог? Что это за белое пятно в темноте?

Не пятно — лицо. Женское лицо, которое еще утром — Рональд это отлично помнит — было красивым…

Рональд кладет скрипку на первый попавшийся стол и выходит, с каждым шагом ощущая, как растет земное притяжение, которого только что не было вообще — а теперь оно почему-то растет дальше своей нормы, с той же неумолимостью, с какой иногда ползет вверх ртуть в градуснике, показывая, что у больного вот-вот вскипит кровь… а ты можешь только бессильно наблюдать за этим.

Только бессильно идти, куда должен, уже почти волоча ноги.

И так нет ничего хорошего — нет и не будет — а тут еще дурная весть.

Голос Марии был странно спокоен.

— Пауль пропал.

Рональд молчал, и она объяснила:

— Пришел из школы. Сделал уроки. Пошел гулять. И до сих пор нет.

— Но еще только восемь…

— Но уже в это время он всегда был дома.

— Ну, может…

Рональд думал — да, действительно, ну может. Десять-двенадцать лет, компания пацанов, самый что ни на есть хулиганский и бродяжнический возраст. Куда-то забрели и не успели добраться до дома вовремя. Сидят, где-нибудь жгут костер и, упаси Бог, курят (ну-ну, две мятые сигареты на восьмерых?). Или еще что придумали… Небось, явится часам к девяти или в полдесятого, весь исцарапанный, в порванной рубашке и с виноватыми глазами…

Началось…

Ронни помнил, каким был сам в его возрасте, и потому что-то уверенно защищало его от тревоги и страха за сына.

Но Мария была слишком бледна.

С другой стороны, в кабачке было слишком много народу, люди, которые ждали вечера с любимой скрипкой… и это было даже важнее убытка, что понесет хозяин, и важнее того, что Рональд мог заработать за вечер…

Но Мария была слишком бледна.

И вот уже Рональд, оставив скрипку в комнатке за стойкой, где ее точно уж не коснутся чужие руки, идет рядом с женой, даже чуть впереди — шаг у него шире…

Какое ему дело до тех, кто останется без музыки, если не понятно, где Пауль — его сын, оправдание его существования на этом свете, его дар этому миру!

Пауль не ждал у дверей.

Рональд и Мария зашли к соседям. Если б не Пауль, Ронни ни за что не переступил бы порога этого дома — герр Вайнраух, мясник, был убежденный нацист. Жена его, круглая, розовая тетка Лизбет, по счастью, не особенно интересовалась политикой и не считала, что каждый еврей мешает ей жить — и потому частенько болтала с Марией, а младший Вайнраух — Ули, веселый круглощекий пацан, всегда играл с Паулем, причем даже не злился, если Пауль обставлял его в ножички или обгонял в салках.

Рональд вздохнул с облегчением — герра Вайнрауха не было дома. Отмечал день рождения фюрера в своем, нацистском кабачке, само собой. А Лизбет просияла улыбкой до ушей:

— Ах, как приятно, что вы зашли, ведь все же праздник! Правда, мы никого не ждали, но уж позвольте вас пригласить к столу…

— Нет-нет, — начал было Рональд. Но нечаянно заглянул в комнату сквозь открытую дверь — и осекся.

За столом сидели Ули и еще трое ребят, двух из них Рональд, кажется, где-то видел… На улице, должно быть. Одноклассники Пауля, как пить дать.

Мальчишки пожирали пышный, благоухающий ванилью торт, по уши вымазав довольные мордашки кремом, и потому походили на самых юных на свете клиентов брадобрея. Лизбет обожала детишек, как Ронни знал от Марии, и очень хотела завести еще парочку, но герр Вайнраух что-то не торопился ей в этом помочь. И потому добрая баба вечно изливала на всех соседских ребят и друзей Ули поток своей любви и кулинарной продукции.

Все четверо пацанят были в коричневых рубашках, уже слегка пострадавших от крема, и новеньких черных галстуках. Видно, ни за что не хотели сегодня расстаться с формой… На правом рукаве каждого была алая нашивка со свастикой в белом круге. Как тощие голодные клещи, свастики впивались в детские плечи. Пауля Мария сегодня тоже собрала в школу таким же манером, только отглаженный галстук дала с собой.

Рональд взглянул на жену — и она ответила ему жалобным взглядом… от беспокойства она просто забыла сообщить мужу нечто важное.

Забыла, что Пауль так и пришел домой без галстука — и не в то время, в какое должен был. Их должны были сегодня везти в Берлин, конечно же. И там повязать им галстуки Юнгфольк.

— Он пришел рано, — прошептала Мария, — и сказал, что церемонию почему-то перенесли… Он был как всегда, я и поверила… Он же никогда не врет, Ронни…

Рональд похолодел, почти обо всем уже догадавшись.

— Хайль! — сказал он. Правда, без салюта.

Мальчишки вскочили, как на пружинках подброшенные, их испачканные кремом правые ладошки взлетели над головой:

— Хайль! — хором крикнули они веселыми, задорными голосами.

— Поздравляю, ребята, — сказал Рональд.

— Спасибо, спасибо, — загалдели они в ответ, снова усевшись.

— Спасибо, герр Гольдберг, — вежливо сказал Ули, на него ведь смотрела его мать, — Посмотрите-ка! Нам так повезло, нам прямо сегодня уже их выдали, потому что мы из Мюнхена! И мы на неделе еще едем в Мариенбург, в замок!

Он торопливо вытер руки салфеткой, полез в нагрудной карман и гордо предъявил Рональду удостоверение Юнгфольк N… Рональд не запомнил цифру, помнил лишь, что она была семизначной. Фотографии еще не было — «это потому, что нас только сегодня сфотографировали в галстуках». И подпись, свидетельствующая то ли о спешке, то ли о садящемся зрении, то ли о сильном подпитии — слишком крупная и нетвердая — SCHIRACH.

— Ох, — сказала Лизбет, умиленно любуясь на ребятишек, — Мария, а что же ваш Пауль-то к нам не пришел?..

Мария жалко пожала плечами. Ронни собирался спросить у ребят, когда они в последний раз видели его, но тут один из них сам подал голос. Это был рыжий пацанчик покрупнее других, и вот его Рональд точно не видел раньше — возможно, он жил на другой улице.

— А Паулю-то чего праздновать, — сказал этот мальчишка, — Его ж не взяли в Юнгфольк…

Так, я и знал, подумал Ронни. Чего можно было еще ждать от них? Чего?! Все повторяется. Только мне было уже 19, а Паулю — всего десять, и они хотят вышвырнуть его из жизни уже сейчас. Все более жестоки… что ж, этого стоило ожидать.

Но не приведи Господь, чтоб им это — удалось.

— Тебя как зовут? — спросил он у рыжего.

— Мартин Лей.

— Что?..

— Мы очень дальние родственники, — пояснил мальчик с гордостью.

— Рад за тебя, — со странной усмешкой ответил Рональд, — давай-ка, Мартин, расскажи, что там у вас сегодня в школе было.

Бесхитростный серьезный увалень, дальний родственник Роберта Лея, рассказал. Хорошо воспитанный паренек. Взрослый спрашивает — надо ответить.

Мария потемнела, словно она была не женщина, а вещь, которую за ненадобностью отодвинули в темный угол. Лизбет тихо охала за спиной Рональда. А Рональд сунул руки в карманы и до хруста сжал кулаки.

Его Паулю не только отказали в приеме в Юнгфольк, но еще и унизили публично. Перед всем классом учитель географии («-Мм-артин? К-как фамилия этого мер… вашего учителя? — Лейденсдорф. — Ааааа. С-спасибо.») заставил мальчика встать и со смаком произнес:

— Думаю, все вы понимаете, что Пауль Гольдберг не может быть вашим товарищем. Евреям нечего делать в рядах национал-социалистической молодежи!

Мартин рассказал, что после этих слов Пауль «стал прямо белый весь» и вышел из класса без разрешения. И больше его в тот день они не видели.

— Спасибо, — коротко произнес Рональд. И вышел из светлой комнаты в темную прихожую, грубовато увлекая за собой Марию и не попрощавшись ни с кем — ни с юными крысенятами Шираха, ни с фрау Вайнраух.

Он должен был искать своего мальчика. Но не знал, куда бежать.

А бежать и не понадобилось.

Увидев в конце улицы медленно бредущую, хромающую, растворяющуюся в темноте и вновь возникающую в кругах фонарного света фигурку, Рональд испытал такое облегчение, что, казалось, мог бы сейчас взлететь.

Мария уже бежала к Паулю… добежала и жалобно вскрикнула. Рональд и сам уже видел расквашенный лоб, черный фингал под заплывшим глазом, кровавые усы под носом, грязную порванную рубашку, разбитое колено над сползшим, потемневшим от крови и грязи гольфом… Ерунда, подумал он, слава Богу, что жив, нашелся. Пусть и чуть потрепанный, но целый, это все можно починить… Ему пришло в голову, что он думал о мальчике отчего-то так же, как о скрипке с порванными струнами…

А потом поразился, каким точным оказалось это сравнение.

Он подхватил сына — слишком взрослого, довольно тяжелого — на руки и спросил:

— Кто тебя так?.. Пауль, кто?!

— Н-ннникто, — ответил мальчик.

— К врачу, — пробормотала Мария.

— Ннннне нннадо…

Ронни потащил сына домой.

— Где ты был? — спрашивала Мария, — Где, Пауль?..

— Ннннна пппустыре я б-ббыл…

— Кто тебя так, Пауль, скажи ради Бога!

— Ннникто…

Оказавшись дома, в родных стенах, он чуть отошел — а потом опять внезапно расклеился, залившись слезами, и сквозь спазмы и заикание выдавил, что никогда не пойдет больше в эту школу, никогда.

Мальчик, весь в йоде и в пластырях, спал неспокойно, несколько раз просыпался от собственного скрипа зубами. Мария сидела возле него всю ночь.

Рональд прилег, пытаясь заснуть, но глаза его вновь и вновь притягивала старая картинка на стене. Крысолов… Гитлер? Нет. Не теперь. Сейчас долговязая фигура Крысолова просто казалась ему знакомой, и толпами шли за нею уже не крысенята, а дети, обычные дети, те, что были нарисованы на картинке. Странно, что они не в коричневых рубашках… но это — временно. Они же там еще маленькие. Шкурки поменяют цвет на коричневый тогда, когда им исполнится 10 лет.

Утром Рональд, чуть рассвело, сходил на пустырь, где любила играть вся окрестная ребятня. Вечерами пареньки постарше жгли там костры, хоть родители и ругали их за одежду, пропахшую дымом.

Рональд зорко всматривался в траву, утоптанную ребячьими башмаками, в кострища, в мусор, оставленный мальчишками — бумажки от конфет, смятые самолетики из линованной бумаги, обертки от мороженого… Ему хотелось понять, что здесь случилось с его сыном.

Внезапно его осенило — скрипка!.. Да не бежать же за ней домой. Рональд замер на месте, прикрыв глаза, и вообразил, что она у него в руках, что он поднимает смычок и легко касается им струн.

Этого оказалось достаточно. Ведомый неясной уверенностью, он побрел в тот край пустыря, что зарос высоким бурьяном, крапивой и чертополохом. И обнаружил там маленькое черное пятно на земле, несколько обгоревших щепок и клочок черного шелка, вплавившийся в одну из них.

Оскорбленный, оплеванный перед всем классом мальчишка сжег свой так и не повязанный галстук. Этот проклятый черный ошейник для бурых дрессированных крысенят.

А потом…

Рональд снова вскинул руки, воображая в них скрипку… и почти сразу уронил их, они повисли, как парализованные… Он сам чуть не упал — таким знакомым было то, что он увидел. Таким далеким. Просто уже другие были на месте Эдди Хайнеса.

Он слышал эти юные голоса — наверняка парнишки еще «пускали петуха», но не вчера, ибо в них не было неуверенности.

Он видел их — так ясно, что при необходимости (а она есть!) узнал бы. Трое. Лет по четырнадцать, если не старше. Чуть загоревшие под весенним солнцем прыщавые лица, колючие челки, колючие усмешки. Коричневые рубашки, засученные рукава, мятые черные галстуки, голые коленки, спущенные для шика гольфы, пыльные башмаки. Не Юнгфольк — Гитлерюгенд. Может быть, тоже новички — в гитлерюгенд берут в 14, и тоже, наверное, на день рождения этого дегенерата… Там, в этих отрядах, им придется несладко, может, они это знают — и оттого-то им еще слаще глумиться над «малышней»… даже над своей… а уж над Жиденком, Который Посмел Сжечь Галстук…

На миг одно видение затмилось другим, словно картинка, поверх которой в волшебный фонарь всунули другую.

Светловолосый мальчишка с полными слез испуганными глазами, дергающийся в лапах четырех парней постарше, в то время как пятый…

Рональд вернулся домой, уже все зная.

Пауль уже проснулся, ел кашу. Мария с тревогой смотрела на него. За ночь синяк под глазом пожелтел. Мальчик казался хмурым, но достаточно спокойным.

Услышав, как Рональд возится в прихожей, расшнуровывая башмаки, Мария вышла к нему. И полушепотом сказала:

— Он все еще заикается.

Вот так, подумал Рональд с обессиливающей яростью. Вот тебе и самый звонкий голос в классе, вот тебе и «Ведьмина кухня», вот тебе и хорошая учеба… Мало что жиденок — так еще и заика, гыыыыыыы!!!!

Вот тебе и хорошее будущее. В один день — перечеркнутое…

Он шел по улице, стараясь ни с кем не встречаться взглядом.

В учительской он отчетливо произнес, глядя в глаза какой-то кудрявой толстушке:

— Мне нужен штудиенрат Лейденсдорф.

— Он на уроке, — ответила толстушка удивительно мягким и глубоким голосом. Но если вы подождете десять минут — до перемены…

— Подожду.

Он знал, что она косится на него, бродящего по узкому школьному коридору, словно зверь по клетке. Но полицию пока не вызывала. Успеешь еще, подумал он. А пока…

Ему стало жаль ее, такую маленькую, пухлую, встревоженную.

— Тут учится мой сын, — бросил он, в очередной раз маяча напротив открытой двери в учительскую.

— А, — девушка заметно успокоилась. Мало ли странных родителей… Тем более школа не из лучших, в таком районе…

Лейденсдорф «не имел чести» знать Рональда Гольдберга — на родительские собрания обычно ходила Мария. А Рональд Гольдберг не желал сомнительной чести знакомиться с ним ближе, чем нужно, и слушать его высокомерные объяснения, если таковые вообще имелись. Для Рональда Гольдберга — таким его сделали скрипка и кабачок — человек, публично втоптавший в грязь беззащитного, не заслуживал звания человека. И потому Лейденсдорф — рыхлый толстяк лет тридцати пяти, с недоверчивыми голубыми глазами и двойным подбородком — только услышал, как Рональд представился… а потом, не успев ни слова сказать, учитель врезался спиной в серую школьную стену, и из рассеченной губы его побежала на белый воротничок кровь. Темная, с отвращением подумал Рональд, жабья. При таком тусклом свете… А может, такая и есть. Черная слизь.

Была переменка, но детский галдеж в коридоре тут же смолк.

Лейденсдорф выпрямился, оттолкнувшись от стены пухлыми, запорошенными мелом ладонями. Разбитая губа оттопырилась, как у обиженного ребенка, и он, чуть шепелявя, произнес (голос его заметно дрожал):

— Герр Гольдберг…да? Хорошо, хорошо… Я… я вам… я… клянусь вам, что об этом… инциденте… узнает рейхсюгендфюрер…

— Узнает, — бросил Рональд, — я сейчас же еду в Берлин.

Плевать, когда я там буду и когда смогу найти его, думал Рональд. Но — найду. Если понадобится — ночью вытащу из кабака или из постели, или где он проводит ночи. Меня и не пустят к нему — за ним же постоянно мотается взвод СС, личная охрана, да и адъютантов небось целый рой. Важная шишка, что говорить, подчиняющася только и единственно самому фюреру… Да только мне и на это плевать, Бальдур фон Ширах. Я найду тебя, чтоб посмотреть в твои глаза и спросить, за что те, кого ты расплодил, покалечили моего ребенка. И лучше тебе не звать охрану, Бальдур фон Ширах, потому что мне отчего-то кажется, что старый мой перочинник, который мотается у меня в кармане (талисман или что-то вроде) быстрей вонзится тебе в глотку, чем твоя охрана успеет скрутить меня.

Рональд взял машину, которая — по старости своей и шофера — оказалась ему по карману. То-то и глохла несколько раз посреди дороги…

В Берлине Рональд был в восемь вечера.

В канцелярии гитлерюгенд светились окна.

Стройный светловолосый паренек согласился передать Бальдуру фон Шираху, что с ним желает встретиться Рональд Гольдберг… и через десять минут возвратился с запиской. Рональд развернул ее — нет, это был не тот косой крупный почерк, коим было подписано удостоверение Ульриха Вайнрауха, это были три быстрые, словно готовые улететь с листка строки: «Ронни, как я рад тебя видеть! Но сейчас страшно занят. Приезжай в 11 по адресу… (следовал адрес). Если не можешь, скажи парню, его зовут Отто, когда ты сможешь встретиться со мной». Подпись — не подпись, а просто небрежные инициалы — видимо, сказалась привычка подписывать любую бумагу — но не полностью фамилия, как на удостоверении, а просто BvS.

Рональд, пораженный, поднял глаза на паренька.

— Передай, что я приеду в указанное время по этому адресу, — выдавил он.

— Да, геноссе, — и паренек исчез.

Геноссе… чумная крыса тебе геноссе!

До ночи Рональд бродил по городу. Это был Берлин — не Мюнхен — и все равно, неспешная эта прогулка вдруг пробудила в нем воспоминания. Не те, которые нужно.

Память вела себя как ребенок, которому неприятно вспоминать разбитую вазу и стояние в углу на коленях, а приятно — как солнечно было в парке, и как остро, замечательно пахнет краской от новой игрушечной лошадки.

Ронни вспоминал, как они с Бальдуром стояли в переулке и курили одну на двоих папиросу…

Он не сразу нажал на кнопку звонка у скромной двери.

Открыл ему тот самый длинный светловолосый паренек. Отто[6], кажется. Адъютант рейхсюгендфюрера или что-то вроде этого. Сейчас он был не в форме — в клетчатой ковбойке и стареньких домашних брюках. Создавалось ощущение, что он живет в этой квартире. А где же жена Шираха? Ронни помнил, как в тридцать втором читал в газете о свадьбе рейсхюгендфюрера и дочери Гофмана, личного фотографа Гитлера.

— Добро пожаловать, герр Гольдберг, — произнес парень вежливо и довольно приветливо, хоть и не улыбнулся.

Квартира рейхсюгендфюрера не поражала роскошью — это было заметно даже по прихожей. Приличная, очень приличная — но не более того. И никакой женой тут даже не пахло, зато сильно пахло из комнаты табачным дымом — Рональд был женат и знал, что есть огромная разница между домом, о котором заботится женщина, и пустой халупой холостяка… и понял, что сюда нога этой самой фрау Гофман, то есть фрау Ширах, даже не ступала…

— Отто? — раздался из комнат чуть сорванный низкий голос, — Кто там?.. Ронни, что ли? Тащи сюда.

Голос этот словно снял с паренька чары скованности.

— Есть, рейхсюгендфюрер, — весело отозвался он, — прошу вас, геноссе…

Опять «геноссе»…

В комнате, которая у нормальных людей была бы гостиной, стояли письменный стол, заваленный бумагами, книжный шкаф, готовый от переполненности плеваться книгами, и четыре стильных, но по виду удобных кресла вокруг приземистого журнального столика. По столешнице, словно по черному штилевому морю, дымящим пароходом плыла пепельница, нагруженная бычками.

А в одном из кресел, перекинув ногу через подлокотник, сидел рейхсюгендфюрер.

Ронни ожидал увидеть жирную тварь с газетных фотографий, ничуть не похожую на прежнего Бальдура, но обманулся. Видимо, рейхсюгендфюрер устал трясти брюхом и смешить поджарых мальчишек из рабочих семей и взялся за себя всерьез. Сейчас его уже нельзя было назвать жирным. Так, несколько упитанным — еще куда ни шло. И физиономия бывшего Бальдура, повзрослевшая, усталая, хранила прежнее, мальчишеское, чуть замкнутое выражение. Волосы у него, как сразу отметил Ронни, с возрастом потемнели, то-то на фотографиях выходили скорее темными, чем светлыми… но все же темными не были. Обрели какой-то непонятный пепельный цвет. И были коротко, почти по-военному подстрижены. Тогда, сто веков назад, они были длиннее — закрывали тонкую шею и нежные виски, густым пушистым чубом падали на лоб. Длинные волосы, наследство «Вандерфогель»… они остались в прошлом, как и его пижонские костюмчики, как и его скрипка… скорее всего.

Под глазами у него темнели круги.

Тщательно отглаженный, но все равно отвратительный коричневый китель криво висел на стуле у стола.

Коричневая рубашка, коричневые брюки, запыленные ботинки. На фотографиях он всегда был в сапогах, но, видно, чертовски не любил их носить…

Он легко вскочил из кресла, когда Рональд остановился на пороге.

— Черт, — произнес он, разулыбавшись во всю морду, — А я только приехал, даже переодеться не успел… Ронни! Здорово! Да где ж ты был столько времени?

Кажется, кто-то кого-то собирался убить, обалдело подумал Рональд… И кажется, я помню, кто и кого…

— Между прочим, один глаз у тебя смотрит во Францию, а второй в Сибирь, — справедливо заметил ему Ширах.

И что поделать? Если на одной чаше весов настоящее, а на другой — прошлое?

Впрочем, глупый вопрос. Прошлое… какое оно имеет значение.

Рональд, не будучи членом НСДАП, плохо представлял себе, как следует обращаться к партийным чинушам.

— Герр рейхсюгендфюрер… — начал он натянуто, и прозвучало это глупо.

Шираху словно оплеуху влепили — он слегка отшатнулся, порозовел и на миг прищурился, став в этот момент настолько похожим на себя прежнего… ну просто один в один…

— Ронни, — сказал он с глубоким недоумением, — ты что, рёхнулся, что ли? Или забыл, как меня зовут? Да садись же ты! Отто, притащи нам коньяк. И — Ронни, ты откуда? Есть хочешь?

— Да нет, спасибо, — ошеломленный этим радостным натиском Рональд неловко присел в ближайшее кресло.

Враг. Наци. Сука. Грубые слова отступили во тьму, ослепленные улыбкой Шираха — прежней улыбкой. Да что же это такое?!

— Прости, что тут такой бардак, — продолжал меж тем Ширах, — вообще-то я тут почти не живу… точней, прихожу сюда отдыхать… Нечасто, но что поделаешь — работы много. И потом, здесь можно и работать, дома неудобно. Хенни иногда бесится, когда приходят мои ребята и до трех утра обсуждают со мной все дела… Так что, я сегодня вроде как в Мюнхен поехал… Опять же, плохо, когда нельзя курить прямо за столом — а дома не покуришь… Хоть там и комнат десять штук, все равно, Хенни фырчит, что в обивку впитывается… и детям вредно…

Он и болтал с Ронни совершенно по-прежнему — хоть уже и о других вещах…

Отто принес коньяк, рюмки, тарелку с нарезанным лимоном, очистил пепельницу и уселся в свободное кресло. Все это он проделал совершенно непринужденно. Рональд заметил это краем глаза. Ему было не до того.

— У тебя есть дети? — тупо спросил он у Шираха.

— Дочке два года, сыну три месяца. А у тебя-то нет еще никого?

— Сын, — глухо откликнулся Рональд, — Пауль.

— Сколько ему?

— Десять.

— Ооо! Это когда ж ты женился?

— В двадцать.

— Так вот значит куда ты исчез?.. Встретил свою прекрасную леди, и стало не до дружбы с нациками?

Что значит «куда я исчез?» Вы меня послали, и я ушел…

— Давай за встречу, — сказал Ширах, разливая коньяк. Мальчишке он налил вдвое меньше — и вдруг заявил:

— Ну и невежей я стал… Отто, это Рональд, знакомься. Мой лучший друг… когда мне было пятнадцать, мы с ним не расставались ни на минуту… Ронни, а это Отто. Мой адъютант…

Отто благовоспитанно поднялся, Рональд тоже встал, они пожали друг другу руки. Рональд посмотрел в серые мальчишечьи глаза. Отто улыбался искренне.

Ронни не боялся пить с Ширахом, напиться и забыть, зачем приехал. Как-никак он был музыкантом из кабачка, который помнит свои мелодии даже тогда, когда по жилам течет наполовину кровь, наполовину шнапс.

Коньяк был такой, какого Рональд не пробовал еще никогда, но названия он так и не узнал — этикетки на бутылке не было.

Выпитое придало ему твердости, он собирался объяснить, почему оказался здесь — но ему кое-что мешало. Во-первых, Бальдур фон Ширах своими восторгами по поводу их встречи — и не фальшивыми, как с удивлением ощущал Рональд. А во-вторых, он сам мешал себе — тем, что в его душе проснулся прежний Ронни, который дорожил дружбой с Бальдуром…

— Нет, все же, Ронни, — от коньяка щеки Шираха зарозовели, а глаза тепло заблестели, — почему ты тогда так некрасиво исчез? Я так скучал по тебе… и даже не знал, где тебя искать. Разве я тебя в тот день чем-то обидел?

Рональд покосился на Отто — но мальчишка вряд ли знал, о чем Бальдур говорит, он просто смотрел на него и улыбался.

— Мне показалось, — медленно начал Ронни, — что вам с Хайнесом было о чем поговорить без меня.

Бальдур склонил голову, чему-то улыбнулся — и улыбнулся недобро. А потом поднял глаза на Рональда:

— Мы все были пьяны… Что, этот осел чем-то тебя обидел?.. Ну и наплевать, мало ли что спьяну бывает. Утром ты что, не мог прийти?! Мне-то он сказал, как я помню, что ты просто домой поехал…

Вопросы эти звучали так, что Рональд враз осознал всю ту дурь, какую придумал себе, ругая в душе своего единственного друга, оказавшегося предателем. И ему стало почти так же больно, как было тогда, в 19 лет.

Тут Ширах, наблюдавший за ним, наконец что-то понял и тревожно взглянул на Ронни.

— Что он тебе такого сказал-то?

Рональду было уже не 19. И потому он ответил:

— Неважно. Просто… я сам был дураком.

— Отто, — тихо сказал Бальдур, — разлей, пожалуйста.

Парнишка послушался.

— За то, чтоб никогда людям не мешало непонимание, — сказал Ширах, — вот уж утопический тост… Я так беспокоился, Ронни. Я не мог понять, чем так обидел тебя, что ты вот так сбежал…

— Я тоже скучал, — тихо отозвался Рональд.

— А почему сейчас-то вспомнил меня?..

— Не знаю. Может, потому, что 20 апреля, и наци кругом…

— Даа, — произнес Бальдур, — я понял, почему ты вспомнил. Ты ж сказал, твоему парню 10? Сегодня в Юнгфольк вступил, да ведь? Ты до сих пор в Мюнхене? — значит, твоего я даже видел сегодня. Я всегда хотел, чтоб ребят из Мюнхена принимали в Юнгфольк так, чтоб они это точно не забыли… Я даже удостоверения им подписываю в тот же день… раньше, чем берлинским, представляешь?!

Слушая эту тираду, Рональд все более мрачнел. И, перебив Бальдура, спросил:

— А ты помнишь мою фамилию?

— Твою? — удивленно отозвался тот, — Гольдберг, нет?

— Да. А ты подписывал сегодня удостоверение Пауля Гольдберга?

— Ты думаешь, я пом… Черрт! Я бы помнил, это же ТВОЯ фамилия, — растерянно отозвался Ширах.

— Ты не подписывал его.

— Э…

— Потому что его не приняли в Юнгфольк, — сказал Рональд, зная, что голос его дребезжит, как перенатянутая на колке струна, — Потому что вы не хотите, чтоб еврейские дети вступали в Юнгфольк. Его кретин-учитель не сам придумал, что ему не место рядом с другими детьми. Это придумали, я помню, те подонки, которых ты с восторгом слушал в 15 лет. А теперь ты делаешь так, как они сказали… В 15 ты еще говорил, что не всех евреев нужно уничтожить. В 17 ты уже был убежден, что всех. А сейчас ты и впрямь добиваешься этого!

Ширах с распахнутыми глазами и полуоткрытым ртом слушал Рональда, забыв о догорающей папиросе, огонек тлел уже почти у пальцев…

— Если можно, чуть поспокойнее, геноссе, — услышал вдруг Рональд.

Отто уже не сидел, а стоял, и голос его звучал не так, как прежде — юношеский баритон был холодным, почти металлическим, отстраненным.

Он же убьет меня, этот сопляк, подумал Рональд, он же и без Ширахова приказа может вцепиться в глотку, если сочтет, что я представляю угрозу его сокровищу.

— Я тебе… я вам не геноссе, — Рональд услышал свой голос тоже как бы со стороны, — А ты, мальчик, сядь. Я не боюсь ни тебя, ни трех таких, как ты. Потому что мне, к счастью, уже не десять лет. А ты, Бальдур, подумал бы, что делаешь, обучая своих крысенят стаей кидаться на маленького пацана. Помнится, у тебя были не такие понятия о чести. Но время меняет всё, правда, Бальдур?..

— Да о чем ты?! — рявкнул Бальдур, его брови приподнялись и застыли в обиженном изломе, — Отто, сядь ты, твою мать!.. Ничего не понимаю! Какая стая, какие крысы и при чем тут моя честь? Ты не можешь изъясняться по-немецки, Рональд Гольдберг?..

Ронни рассказал то, что знал.

Отто шумно вздохнул. Бальдур не глядя схватил папиросу и быстро, нервно затянулся. А потом коротко сказал:

— Фамилии.

— Чьи? — спросил Рональд.

— Твоя, моя и Отто, б… — криво усмехнулся рейхсюгендфюрер, — Этих… малолетних идиотов, наверное!

— Я не знаю их фамилий. И не пойму, почему тебе их надо знать… Рыба-то с головы тухнет, нет?

— Хм. Точно. Отто!

— Да?

— Ну-ка, набери мне Мюнхен…

Рональд в некотором столбняке наблюдал, как Отто разгреб бумаги на столе, вследствие чего обнаружился телефонный аппарат весьма измученного вида. Отто так старался выполнить приказ, что диск жалобно трещал… Да еще и связь, видимо, была плохая, потому что Отто битых три раза проорал в трубку: «Вольф!!! Слушай шефа!!!», и тут Бальдур, потеряв терпение, трубку у него отобрал.

И тут же — должно быть, это было некое волшебство, доступное лишь высшим руководителям НСДАП — связь, по всей видимости, пришла в порядок.

— Вольф? — рявкнул Бальдур, — Ширах. Что за чертовщина там у вас…

Он в весьма экспрессивных выражениях, которые и не снились Рональду, куда больше заинтересованному в этой истории, изложил происшедшее некоему Вольфу и выслушал его мнение на этот счет, после чего сказал «Хорошо» и швырнул трубку на рычаг.

— Короче, — сказал он Рональду, — с этим вопросом разберутся. Завтра же, черт бы меня взял. Нет, чтоб твоего парня не взяли в Юнгфольк!.. Ну болваны!!

Завтра, как понял Рональд, учитель географии Лейденсдорф при всем классе принесет извинения оскорбленному им Паулю Гольдбергу, после чего парня, возможно, в автомобиле привезут в Берлин, где сам Бальдур фон Ширах повяжет ему черный галстук возле могилы какого-нибудь убиенного мученика национал-социализма. И все будет замечательно. Через неделю Пауль вместе с классом поедет в Мариенбургский замок, а не будет потерянно шляться по школьному двору.

Кто бы знал, какой бес справедливости дернул его за язык — ведь все и впрямь могло быть замечательно… но тем не менее Рональд тихо произнес:

— Боюсь, ты не понял меня, Бальдур…

— Что?..

— Я думаю, — так же тихо продолжал Рональд, — что мой сын — сегодня не единственный мальчишка в Германии, которого унизили перед всем классом и в результате не приняли в Юнгфольк… Думаю, каждый десятилетний еврейский ребенок сегодня столкнулся с этим. Каждый мальчик. И каждая девочка… Нет? Скажи мне, что это не так. Просто скажи… Я просто не понимаю тебя. Только что ты звал меня своим другом. Вон, Отто слышал это. И в то же время твои крысы и крысенята по всей Германии сегодня травили таких же ребят, как мой Пауль. Я вижу, что моя история тебе не понравилась. Я видел, как тебе было неприятно, когда ты слушал о том, как трое подростков набросились на малыша, причем в тот момент ты и не думал о том, кто из них был немцем, а кто евреем. Тебе был отвратителен сам факт. А теперь скажи мне — как ты намереваешься в этом случае разделить свои личные предпочтения и твой гребаный национал-социалистический долг?

Ронни говорил как по-писаному, сам удивляясь, как сумбур в его душе породил столь разумную речь.

— Ты читал этот гнусный Фордовский пасквиль, — продолжал Рональд, — но ни на секунду не задумался о том, какую конкретную угрозу представляют евреи для Германии и лично для тебя. До тебя так и не дошло, что «Протоколы сионских мудрецов» — фальшивка. Ты веришь в розенберговский бред и слушаешь по радио Геббельса. Ты ни мига не потратил на то, чтоб подумать, как ваша нацистская ненависть ударит по живым людям… так?

— Может… и так, — после почти полуминутной паузы отозвался Бальдур, и Отто удивленно поднял светлые брови.

— Так вот что я хотел сказать тебе… Не нужно никому звонить и никому приказывать, чтоб Пауля приняли в Юнгфольк. Я этого не хочу… да и не хотел. А он сам не хочет теперь — и, думаю, уже не захочет. Думаю, он на всю жизнь запомнит эту прекрасную дату — 20 апреля — когда его одноклассников приняли в Юнгфольк, а ему наставили синяков и оставили заикой трое членов Гитлерюгенд… Мы уедем отсюда. Просто уедем. В Вену, хотя бы.

Ширах улыбнулся:

— Вена — хороший город. И там любят музыкантов…

— Пока, Ширах. Надеюсь, не встретимся больше.

Рональд ошибся — причем дважды. Он ничего не знал о планах фюрера насчет Австрии — и он думал о том, что германско-австрийская граница навсегда отсечет для него возможность встречи с Бальдуром фон Ширахом.

Но он не знал и того, что случится 21 апреля. Он вернулся домой ночью — и благополучно проспал до полудня, а потом убежал на работу.

И не узнал — вовремя — того, что его сын пришел из школы с черным галстуком и свастикой на локте, причем каким-то странным образом избавившись от благоприобретенного заикания. Где уж тут заикаться, когда вся школа с восхищением таращится на тебя!

Да, хорошо, что Рональд не увидел ненормального сияния в его глазах, когда он вернулся из школы, и стайки соседских светловолосых пацанов, которые, почтительно стуча в дверь, вежливо интересовались у Марии: «А Пауль сегодня гулять выйдет?»

Впрочем, Мария и так рассказала Рональду то, что Пауль счел нужным ей сообщить, а его недетский словарь был по-детски точным и образным. «Лейденсдорф сделал вид, что он дохлый — как некоторые жуки. Думаю, его уволят. Он так и не ожил потом — да мы от него этого и не ждали…»

Мы.

К парню снова вернулись заслуженные, а потом не по его вине утерянные любовь и преклонение сверстников — как еще может 10-летний мальчик воспринять это, если не как факт вышней справедливости?

Лейденсдорфа не заставили извиняться — да и что взять с дохлятины?

А вот галстук Паулю повязали. Прямо в классе, посреди прерванного урока географии — чистая случайность, конечно.

Пауль тряхнул головой, убирая короткий черный чубик со лба, и вытянулся в струнку, щелкнув каблуками — он видел, как тот, кто назвал его имя — рейхсюгендфюрер Бальдур фон Ширах — вытаскивает из нагрудного кармана аккуратно сложенный черный галстук. Взлет тонких пальцев и порхнувший вслед за ними шелк… Это как сон. Пауль вдыхает запах табака и дорогого одеколона, Пауль ощущает нечаянное теплое прикосновение к шее, пальцы рейхсюгендфюрера застегивают дерзко расстегнутую последнюю пуговицу на его рубашке, быстро завязывают нетесный узел, поправляют воротничок…

Так в глазах Пауля Бальдур фон Ширах стал вершителем вышней справедливости. Рональд полжизни б отдал за то, чтоб объяснить сыну, что это был не его звездный час, а всего лишь широкий жест Бальдура фон Шираха. И нет в этом ничего хорошего, просто мальчишке пока не понять, как этот жест унизил его. Благородный рейхсюгендфюрер сподобился принять в ряды арийской молодежи обиженного Богом еврейчика…

Рональд и знать не знал о том, как за сей «широкий жест» влетит вершителю вышней справедливости.

— Может, телефон отключить? — спросил Отто в тот же день, в семь вечера.

— Еще чего не хватало! Надо, Отто, всегда отвечать за то, что делаешь… и не быть трусом.

Отто с уважением посмотрел на Бальдура. Он видел, что Бальдур весь на нервах — а ну как сейчас последует срочный вызов в рейхсканцелярию? Или из трубочки раздастся глухой невыразительный голос Гиммлера?..

Звонки. Звонки и звонки. Гебитсфюреры[7] со всей Германии заняли и обрывали линию, пытаясь узнать, правда ли то, что сегодня! Сам! Бальдур фон Ширах! Повязал галстук Юнгфольк! Еврейскому мальчику!

Их интересовал главным образом вопрос — следует ли и им делать то же или лучше не надо?

Не позвонил только Аксман из Берлина, и Бальдур фыркнул — единственный умник нашелся, однако.

Некоторое время все они слышали от Отто, что «его пока нет, а я ничего не могу сказать». Ближе к вечеру началось: «позвоните завтра». Особо настойчивые уже откровенно посылались Отто в неприличную сторону с непременной добавкой «Ширах сказал» — чтоб никто не подумал, что это сам Отто посылает всех куда подальше.

К вечеру пепельница в той квартире, где пил коньяк Рональд Гольдберг, превратилась уже не в пароход, а в трансатлантический лайнер — так отчаянно она дымила не затушенными от волнения бычками. Бальдур фон Ширах бродил по комнатам взад-вперед размеренными и вялыми шагами идущего на эшафот…

— Уффф… кажется, на этот раз обошлось, — сказал он в восемь вечера, — к фюреру не вызвали… Хайни не позвонил… Отто… иди ко мне.

Отто сел на подлокотник кресла и взъерошил Бальдуру волосы:

— Ну что ты… успокойся.

Нежная рука с длинными пальцами погладила парня по бедру, и он усмехнулся:

— Ну что, помочь тебе расслабиться?

— Если хочешь, — тихо ответил Бальдур.

— А то нет. Пойдем в спальню.

— Отто, ты всегда приводишь меня в порядок… — благодарно пробормотал Бальдур, и парень оторвался от его члена, который старательно облизывал, и подмигнул ему:

— Сейчас будет еще лучше, давай, перевернись.

Бальдур послушно перекатился на живот, Отто достал из-под подушки плоскую баночку с вазелином, смазал пальцы…

Вскоре Бальдур ткнулся лицом в подушку, но Отто все равно слышал его частое дыхание, прерываемое всхлипами. Парень сунул два пальца еще глубже, и Бальдур застонал и заерзал.

— Давай дальше, — попросил он тихо, — пожалуйста, давай.

Он приподнялся на локтях и коленях, Отто тут же пристроился сзади, неглубоко вошел в него несильным мягким толчком, Бальдур разочарованно охнул и сам дернулся ему навстречу, до упора насаживаясь на его член. Отто усмехнулся — и взял совершенно другой темп… Бальдур тихонько взвыл, вцепился зубами в уголок подушки и замер. Ему было мучительно трудно не двигаться, но наслаждение от этого стоило и не таких мук.

— Вам было неплохо, мой фюрер? — с комической серьезностью вопросил Отто.

Бальдур приоткрыл затуманенные глаза и величественно произнес несколько охрипшим голосом:

— Проси чего хочешь…

— Да? — улыбнулся Отто, — Бальдур, придется выполнить…

— Ладно, ладно, герр шантажист.

— Бальдур, — Отто стал серьезен, — Пожалуйста, не встречайся больше с этим типом из СС. С этим, со шрамом на морде, которого ты мне тоже выдал за друга детства. Ты не боишься, что он может стукнуть насчет тебя Хайни?

— У меня тоже найдется что рассказать про него Хайни, — отозвался Бальдур, — будто ты не знаешь. Ты просто ревнуешь, не так ли?

— Что я, не человек, что ли?

— Ладно, — Бальдур притянул к себе голову парня, ласково ероша короткие светлые волосы, — не буду я с ним встречаться. Никогда. К слову, насчет друга детства — правда.

Яльмар фон Гроф столкнулся с Бальдуром совершенно случайно — в пивной «Хофбройхауз».

Уличный хулиган был теперь высоким широкоплечим орлом с мужественной физиономией, на которой почти незаметна была белая ниточка старого шрама. Черная форма сидела на нем как влитая.

Как это часто случается, взрослые люди вспомнили свою детскую ссору со смехом. К тому времени было выпито изрядное количество пива, что, несомненно, располагало к взаимной откровенности.

— Слушай, Ширах, — Яльмар звал Бальдура по фамилии, как раньше, — а все-таки ты чертовски походил тогда на девчонку…

Бальдур навострил уши.

— Жаль, что тогда не вставил тебе, — со смехом заявил Яльмар, и Бальдуру стало все ясно насчет него. И он шепнул ему в ухо, которое после этого моментально вспыхнуло:

— Это можно исправить…

Спьяну Бальдура часто тянуло на такие приключения.

Яльмар помрачнел.

— Ты о чем это, Ширах?..

— Будто не знаешь, — тихо сказал Бальдур, — не строй из себя черт-те-что, ты остался таким же, как тогда.

— Э, нет. У меня баб полно. Но… — Яльмар ухмыльнулся и понизил голос, — с мужиками слаще. Да кому я об этом рассказываю… Сам небось знаешь.

— Знаю, конечно, — ответил Бальдур с улыбкой.

— А ты вырос в красивую бабу, — хмыкнул Яльмар, — Ширах. Ах ты сволочь такая.

— Поехали ко мне, — тихо предложил Бальдур.

… Он с облегчением увидел, что Отто, кажется, не было дома.

Яльмар взял его за подбородок и с усмешкой смотрел ему в глаза.

Он казался очень сильным. Форма не могла скрыть, какие мускулистые у него руки. У Бальдура екнуло сердце в предчувствии того, как эти руки коснутся его. Наверняка не нежно.

— Волнуешься, Ширах? — спросил Яльмар, — Правильно волнуешься. Готов всю ночь простоять раком?

— Непременно раком? — Бальдур нервно улыбнулся.

— Посмотрим. Но церемонии с тобой разводить я не собираюсь. Не любитель телячьих нежностей.

— Ясно.

Бальдур дрожал от возбуждения и страха.

— Начнем? — спросил Яльмар и, не собираясь выслушивать ответ, зарыл руку в его волосы и резко дернул его голову вниз. Бальдур охнул от боли, рухнув на колени, из его глаз брызнули слезы. Яльмар, продолжая держать его за волосы, другой рукой расстегнул ширинку.

— Давай, работай.

Бальдур нежно, осторожно взял в рот его здоровенный член. Вскоре его снова сильно дернули за волосы:

— Покрепче давай, что ты еле прикасаешься!

Бальдур послушался. Было понятно, что с Яльмаром шутки плохи…

— Хватит.

Бальдур постарался побыстрее подняться, не дожидаясь очередного рывка за волосы. Яльмар отпустил его и оглядел комнату.

— Где бы тебя завалить?

— Можно в спальне.

— Можно. А можно и прямо здесь.

Яльмар схватил его за плечо, подтащил к столу. Одним рывком он расстегнул ремень на брюках Бальдура, затем ширинку. Швырнув его на стол лицом вниз, стащил с него брюки и трусы. Ему почему-то нравилось делать все это, не раздеваясь и не раздевая партнера, просто обнажив нужные части тела.

Бальдур постарался расслабиться, но у него не получалось — лежать на столе было очень неудобно, и потом, он побаивался того, что должно было случиться.

Яльмар не торопился.

— Ширах, — сказал он, — скажи, ты верещишь, когда тебя ебут?

— Ну… иногда.

— Захочется — ори, не сдерживайся, мне нравится, когда те, кого я трахаю, орут.

— Хорошо… Ох!!

Яльмар резко, глубоко всунул в него два пальца. Нет, у Отто это получалось куда лучше… Бальдур поморщился.

— Мало тебя ебут, Ширах, дырка узкая. Ну, мне это не помешает.

Да уж не сомневаюсь, подумал Бальдур.

— Учти, драть буду сильно и долго.

Похоже, что именно «драть».

Яльмар грубо и широко развел ему ягодицы и проницательно заметил:

— Ох и горячо тебе придется, Ширах…

Он врубился в него смаху и до упора, Бальдур заорал от боли. Яльмар правильно выбрал место для такого секса — у лежащего на столе Бальдура почти не было возможности дернуться вперед и уберечь свою задницу от такого издевательства.

— Расслабься, Ширах, мне трудно.

— А мне легко, — со слезами в голосе отозвался Бальдур, — ну чуть-чуть поосторожнее можно?..

— Можно, — снизошел к ближнему Яльмар, — но только чуть-чуть.

А большего Бальдуру и не надо было… Стало чуть полегче, и Бальдур сосредоточился на том, чтоб все-таки расслабиться. Задницу здорово саднило от движений Яльмара, но главное, уже не было той резкой, зверской боли… Бальдур немного шире развел бедра, так стало еще лучше, и его напряженные ягодицы наконец чуть расслабились. Яльмар одобрительно хлопнул Бальдура по заду:

— Ну вот, хорошо…

Вскоре Бальдур окончательно притерпелся и разогрелся — он уже елозил животом по столу, его ягодицы стали сжиматься, стискивая член Яльмара, тот даже глупо усмехнулся, заметив это, и замер с членом в дырке:

— Ширах, ну ты даешь. Черт, заводит как…

А то, подумал Бальдур.

— Ага, стой… вставай… сними портки совсем. Ты меня завел дальше некуда, Ширах. Сейчас хочу ебать тебя, глядя на твою морду… Давай опять на стол, рылом вверх.

— На полу удобнее, Яльмар…

— Ладно, ладно, на полу. Ложись, черт окаянный.

Бальдур лег на пол, Яльмар дернул его лодыжки вверх, положил его ноги к себе на плечи. Бальдур зажмурился.

— Нет, смотри на меня…

— Не надо, Яльмар…

— Я сказал, смотри.

Бальдур нехотя открыл глаза.

Через полминуты он уже извивался, насколько это было возможно под весом Яльмара, и умолял о том, чтоб его трахали еще, еще, еще…

Вернувшийся Отто так и застыл на пороге, увидев своего Бальдура дергающимся под здоровенным эсэсовцем и издающим надрывный непотребный вой. Наморщенный нос, вздернутая верхняя губа, пустые глазищи….

Яльмар поднял на него пьяный от удовольствия взгляд. Он сразу понял, что это за парень, и произнес с кривой улыбкой:

— Уж прости, что дрючу твоего дружка, он сам хотел… А хочешь, присоединяйся. Такое чудо, как Ширах, нужно шпарить всю ночь без передышки.

— Спасибо, — ответил Отто, — я лучше пойду чайку попью.

Он сидел на кухне до тех пор, пока не услышал, как за эсэсовцем хлопнула дверь… но и после этого ему не хотелось заходить в комнату и видеть Бальдура.

Тот пришел к нему сам, по счастью, уже в брюках. Отто устало поднялся.

— Кофе у нас есть? — задал Бальдур глупый, неловкий, оскорбительный вопрос. Кофе был всегда, Отто всегда помнил об этом чертовом кофе, поглощаемом в этой квартире литрами, и заботился о том, чтоб его запасы не иссякали.

— Есть, рейхсюгендфюрер, — откликнулся юноша, глядя перед собою строгими глазами.

Бальдур свел брови. Он понял намек. Наедине Отто звал его «Бальдур», иногда — больше в шутку — «мой фюрер», а сейчас обратился строго официально.

— Налей, пожалуйста…

— Да, рейхсюгендфюрер.

— Отто, не надо.

— Не наливать, рейхсюгендфюрер?..

Двадцативосьмилетний мужчина растерянно и смущенно глядел в непроницаемое лицо восемнадцатилетнего юноши, ощущая свою вину, но не представляя, как можно сейчас хоть что-то объяснить… Ну как рассказать, что тень Эдди Хайнеса все еще маячит перед глазами. Эдди Хайнес, убитый в Ночь длинных ножей прямо в спальне, вместе со своим любовником-щенком. Яльмар был как раз до Эдди, кое-что добавил к Рольфу. А теперь — черт знает, почему я хочу, чтоб кто-то, как Эдди, иногда меня насиловал. Во всяком случае, не для твоих это ушей, Отто.

Уже три года Отто неотлучно и незаметно, как полуденная тень, был при Бальдуре — самодеятельно, нахально и отчаянно явившись к нему аж из Лика и до ваты в горле и коленках боясь, что Бальдур фон Ширах не вспомнит ни лица, ни имени мальчишки, с которым случайно сел выпить пива в Потсдаме… Отто ошибался — Бальдур прекрасно помнил покрасневшее резкое лицо, выгоревший чубик, перламутровые пуговицы — поглупевшие от счастья глаза мальчишки, прикосновение его немытых пальцев к своей щеке.

Бальдур сам не знал тогда, зачем ему понадобилось это нелепое знакомство — но он вообще очень часто делал что-то, движимый сердцем, а точней, несомый каким-то бесшабашным, прохладным, но приятным внутренним ветерком. Ошибался, не без того. Но не чаще, чем те, кто просчитывает все наперед. В этот раз, с Отто, получилось лучше некуда.

Юные адъютанты фон Шираха по младости-дурости нередко отлынивали от своих обязанностей, влипали в дурацкие истории, после чего их только и оставалось пристроить на какой-нибудь завод, либо просто уматывались и скисали под грузом дел. Последнее было характерно для мальчиков из хороших семей, не приученных ни к чему, кроме безделья да бахвальства. Но именно с ними Бальдуру было легко. А простые рабочие ребята, хоть и старались порой делать все, что от них зависело, кое-на-что просто не были способны. А именно, на то, чтоб хотя бы немного понять своего шефа и хоть два слова связать в разговоре с ним. При этом скисал уже Бальдур. Он просто дико уставал от постоянной необходимости донести до очередного простого парня свою мысль, выраженную, по его мнению, нормальным немецким языком.

Было и еще кое-что у Бальдура, связанное с сильными грубыми пареньками, изводящее не дух, а тело. У него ныло в паху и свербело в заднице, уже позабывшей о саднящей сладкой боли, которую причиняет крепкая елда. К тому же болела голова и вяли уши — от того, что слышал он от своего стареющего любовника…

Пуци было уже сорок восемь.

Внешне это почти на нем не сказалось — сам он шутил, что у него удачное в этом смысле лицо — красивее годы его уже не сделают, но и особенно изуродовать не смогут, ибо дальше вроде и некуда… Странная его физиономия по молодости отличалась живой мимикой, отчего первые глубокие морщины появились рано. С возрастом их почти не прибавилось — ибо лицо его все более походило на застывшую маску. Разве что волосы стали как кофе, в который дура-кухарка плеснула скисших сливок.

Бальдуру было плевать на внешность Пуци, но его все больней и глубже пронзало то, что это был не тот мужчина, которого он когда-то так сразу, так искренне и так по-хорошему захотел, лишь сыграв с ним в четыре руки да увидев, как тот яростно сжимает губы, чтоб не разразиться язвительной, беспомощной, ревнивою речью… И это был не тот человек, при взгляде на коего глаза фюрера возгорались теплыми, не обжигающими синеватыми огоньками. Не тот, чьих словечек, подобных грубым, но летящим в цель дротикам из «Илиады», опасался даже Геббельс-стреловержец, хромой покровитель неизящных искусств…

Сейчас любое слово могло стать для самого Пуци отравленною стрелой… и горько было видеть, как никем еще не забытый Пижончик — муж Жизни, любовник Фортуны, любимец Эрато, мечта ее смеющихся подруг — постепенно, нудно, как обычно (ладно бы — сразу, хоть как — но сразу, хоть золотой башкою об камни с крыши, хоть внезапно пораженный не пчелиным жалом стрелы, а крепким горячим ядром жестокой болезни) превращается в развалину.

Сам Пуци сравнивал себя когда-то с брошенным застуженным домом. Он помнил об этом и теперь, думая о том, что в брошенном доме может, конечно, заночевать пару-сотню ночей веселый бродяжка, что без горечи положит старинную мебель на алтарь теплого и голодного, ясного огня, но… потом он уйдет, а дом неумолимо продолжит ветшать, разваливаться тихонько, против воли своей заселяясь мелкими демонами — летучими мышами, пауками, тощими крысами. Равнодушные кроты пророют свои ходы под фундаментом, неживая прохладная плесень покроет стены, пустоголосые ветра засвистят меж пустыми рамами…

Его тело, по счастью, не было еще подвержено возрастным болезням, но это ничего, ничего не значило. Много о том, что сейчас творилось с ним, могла б рассказать не известная ему и никому учительница Анна Гольдберг, умершая от той же нарастающей, давящей, расплющивающей тяжести бытия. Но Анны уже давно не было на свете, да и была б — не спросил бы ее никто, о таких вещах все знают, в глубине души знают от рождения и раньше — и боятся этого хуже чумы и войны… потому на этих вещах и лежит тяжкое словесное табу, хоть и живем, прости Господи, в двадцатом, а не каменном веке, — все равно нельзя, да и без толку рассказывать кому-то, отчего ты, такой здоровый, благополучный, удачливый, умираешь. Люди мучаются от рака, морфий не усыпляет их страданий — зная это, о своих глупостях уже не заговоришь.

Бальдур с глубоким — таким глубоким, что слов оно было лишено, как рыба в самой тяжкой и черной глуби океана лишена зрения — состраданием смотрел на Пуци, но помочь уже не мог. Да и чем может помочь розовощекий разгоряченный странник, нечаянно наехавший в глуши на пещерку прокаженного?

Дать огня, дать еды, пообещать молиться за него.

Огнем были слова — Бальдур горячо и завораживающе, как умел только он, рассказывал Пуци о новом мире для новых, чудесных ребятишек. Едою — скудной — служили их редкие теперь ночи. А молитвы… Бальдур как-то чувствовал, что Пуци не забудет некоторых его слов, некоторых мгновений, проведенных с ним. Большего он не мог ему дать, больше ничего и не было у него, нынешнего Бальдура, для нынешнего Пуци.

Бальдур предпочитал не думать о том, что именно так подкосило его — того, кто казался вечным и вечно радующим, словно стихи Рильке… Просто Бальдур чувствовал — и сильно преувеличивал — свою вину. Он, всегда думающий о себе слишком много, и не подозревал о том, что Пуци обращал очень мало внимания — а если и обращал, то легко, без сердца — на его постоянные измены, дурацкие выходки, истеричные уходы и возвращения. Бальдур был слишком молод тогда для того, чтоб понять, что на самом деле может глубоко ранить мужчину — тем более что и мужчиной в полном смысле слова не уродился… Он ни секунды не думал о том, как Пуци ощущал и ощущает себя в среде, окутывающей Гитлера травящим туманом — в компании неполноценных-но-преданных и серых-но-хитрых. И еще кое-чего не знал Бальдур — по сей день не знал, потому что дети его были слишком малы — а именно, того, как это больно, невыносимо больно, какой это ожог, но не на коже, а на сердце, когда твой подросший сын глядит на тебя высокомерно и презрительно…

— Нет, удивительно. Я всю башку сломал, думая, в кого же он пошел… Я-то, ну ты видишь. А Хелен, что бы она там себе ни думала, на морду все равно чистая кобыла с тракененского завода… Ну в кого он?.. — недоумевал Пуци, когда сыну его было всего два годика, но уже и тогда было заметно, что все будут удивляться, глядя на него и его родителей… Ну откуда у зеленоглазой брюнетки и сероглазого шатена светловолосый, голубоглазый сын?

Все, кто видел его, думали одно и то же, и Пуци приходила в голову та же мысль, но он гнал ее от себя. Слишком горькой она была для него, он ведь малыша на руках таскал больше, чем Хелена. Не своего малыша. Кто его отец, он не знал и знать не хотел, и у Хелены не спрашивал — да сама, небось, забыла…

И сразу было ясно — этого паренька никто, никогда не назовет глупым прозвищем вроде «Пуци»… Хелена наряжала его, еще младенца, в коричневые рубашонки, а сейчас Эгон Ханфштенгль, высокий, стройный, как тростинка, светловолосый паренек с ясным и строгим лицом, носил ладно и красиво сидящую на нем форму гитлерюгенд… и недовольно приподнимал брови, когда отец звал его.

С Бальдуром Пуци теперь был уже не то чтобы нежен, а прямо-таки сентиментален, и это ему отчаянно не шло.

С остальными же он вел себя теперь настолько бесшабашно, что Бальдур часто думал: мы поменялись ролями. Когда-то он уговаривал меня не ссориться с Геббельсом… а теперь я то и дело стараюсь отвлечь его внимание на себя, когда он с совершенно библейской яростью кидается на своих. Впрочем, какие они ему свои теперь…

Было уже два случая, после которых Бальдур, едва оставшись с Пуци наедине, бормотал: «Ты что, смерти ищешь? Не надо, Пуци, не надо так…»

— Не учи меня, чудо сопливое!

Первой жертвою оказался Геббельс, всего-то разразившийся очередной антисемитской речью — причем во время обеда.

— У вас от евреев аппетит не пропадает, Пауль? — пошутил фюрер.

— У МЕНЯ пропадает, — вдруг сказал Пуци, — но не от евреев, а оттого, что я невесть почему должен сидеть за одним столом со свиньей. К тому же свиньей неостроумной, но отчего-то полагающей себя таковой…

Бальдур похолодел — Пуци нисколько не торопился, произнося каждую оскорбительную фразу весьма отчетливо.

Геббельс вскочил, побледнев и задрав брови до самых волос, хватая воздух ртом, как выкинутая на берег рыба… Ева Браун испуганно охнула. Фюрер захлопал глазами. Бальдур сам не заметил, как стиснул похолодевшей рукою край скатерти. Геринг невоспитанно присвистнул, да еще и пристукнул костяшками пальцев по столу, словно выражал восторг по поводу удачного циркового номера. Пуци брезгливо посмотрел на него. Геринг скорчил ему рожицу.

Рудольф Гесс резко поднялся.

— Геноссен, я попросил бы вас вести себя прилично! — рявкнул он. Бальдур был очень, очень благодарен ему за то, что у него хватило ума не обратиться к Пуци лично. Это «геноссен» делало виноватым и Геббельса, который, вообще говоря, провинился только лишь в том, что, как обычно, изображал из себя радио.

Пуци поднялся, холодно кивнул всем и вышел.

— Черт знает что, — выдохнул фюрер.

Геббельс казался настолько подавленным, что в кои-то веки не мог ни словечка сказать. Гитлер на него и не взглянул — обратился через его голову к Гессу.

— Руди, что скажешь?

Гесс спокойно посмотрел ему в глаза и тихо сказал:

— Он перерабатывается, Адольф. Его несдержанность — результат переутомления, я полагаю. Сам не понял, что сказал, я от Пуци в жизни такого не слышал. И, думаю, не услышу больше…

Бальдур знал, откуда-то знал, что Гесс постарается защитить старого друга.

— Да за такое на дуэль вызывают! — вдруг жалобно вякнул Геббельс — и тут же разрядил обстановку.

— Ой, сиди, дуэлянт, — еле слышно прошептал Геринг, — ты сам не больше пистолета, и потом, в слона с трех футов не попадешь…

— Но я что, должен это так оставить?..

— Он извинится, — отрубил Геринг.

Черта с два, подумал Бальдур. И оказался прав. Никаких извинений Геббельс так и не потребовал, хотя об унижении, конечно, не забыл. Бальдуру было плевать на Геббельса — помнит он это или нет. Главное, чтоб позабыл фюрер… а фюрер, как Бальдур уже знал, не забывает ничего и никогда.

— Слушай, — сказал он Пуци после этого случая, — я не пойму только одного…

— Ты, — улыбнулся тот, — вообще пока мало что понимаешь.

— Допустим. Но объясни ты мне, Пуци, я тебя умоляю — почему тебя так понесло? И почему ты пристал именно к Геббельсу?.. Только не говори, что просто потому, что он надоел тебе за столом своею болтовней.

— Но это так и есть. Он надоел мне своей, — Пуци сделал паузу, — антисемитской болтовней, Бальдур.

— Но…

— Если ты, — Пуци был совершенно, совершенно спокоен, но в глубине серых глаз зажглись нехорошие странные огоньки, — сейчас заведешь мне бодягу о мировом еврейском заговоре, я сильно-сильно в тебе разочаруюсь, Бальдур фон Ширах. Тебе, однако, уж не семнадцать лет, а, слава Богу, скоро тридцать. В этом возрасте уже однозначно пора отличать говно от чайной розы, тебе не кажется?.. И на столе держать Библию, а не, прости Господи, бред полоумного Розенберга…

— Какой еще там бред Розенберга?!

— У тебя на столе письменном «Миф» лежит.

— Мда? Не помню… Я не читал. Начал, но бросил.

— Ты не безнадежен…

— Мы говорим не обо мне, — напомнил Бальдур, — а ты — чудён же стал, ей-Богу! С чего тебя так повело на еврейский вопрос?

Пуци еле слышно засмеялся — умел он так смеяться, тихо, неоскорбительно.

— Бальдур, — сказал он, — я очень, очень тебя люблю. Но не могу тем не менее не признать, что такого клинического идиота, как ты, я давно не встречал… Почему, ты спрашиваешь, меня интересует еврейский вопрос?.. Неужели трудно догадаться?

Бальдур только в раздражении хлопнул ладонью по столу, словно стараясь заглушить слова Пуци:

— Потому, Бальдур, что я еврей… — и тут Пуци весело улыбнулся, — Соответственно, ты, когда спишь со мной, нарушаешь чистоту расы…

— Иди ты, с чистотой моей арийской расы! — улыбнулся Бальдур в ответ.

— Нннну… это уже радует. Однажды я сказал Рудольфу, что я еврей, и он в ответ пробурчал — «ага, а Хаусхофер, по-твоему, кто, китаец, что ли?»[8] Меж тем, в «Майн Кампф» полно хаусхоферовских идей. Потому как собственные идеи нашего фюрера глубиной и оригинальностью вовсе не отличаются. Да ему Рудольф грамматику со стилистикой правил, он на родном немецком так пишет, что его черт не разберет! Да и говорит иногда не лучше. Если б ты знал, каково иной раз его речения иностранцам переводить… Прирост объема текста в восемь раз, твою мать, как с английского на китайский! Ему-то хорошо, он ляпнул и стоит улыбается, а старый еврей Пуци переводи эту хренотень сначала на человеческий, а затем уж на английский… Сам-то он по-английски владеет разве что нобходимым минимумом[9], после изречения коего ему гарантированно набьют морду в любом баре — «бэйби, гоу», «сан оф зе битч» и «йес оф кос»… причем, по его мнению, это составляет связную фразу.

— «Старый еврей»… Осторожнее с этим, ладно?

— Тоже мне тайна, молодой человек, вы меня прямо-таки поражаете, — из вредности Пуци добавил в речь еврейские интонации, — Вообще-то говоря, я никогда не жалел, что я еврей. Но в последнее время жалею о том, что я не конкретный еврей.

— Это какой же конкретный еврей так поразил твое воображение?

— Да был такой рабби Лев. Ты, конечно, ни хрена ни о чем этом не знаешь…

— И что б ты сделал, если б им был?

— То же, что и он. Мудрый рабби сотворил голема.

— Кого?..

— Это, дитя мое, была такая глиняная волшебная дура, которая делала рабби всякую мелкую работу по дому — ну а заодно защищала еврейские поселения от несколько агрессивных соседей-чехов. Иногда я прямо-таки мечтаю о такой штуковине, да. Чтоб она разогнала всю нашу чертову шайку-лейку!

Бальдур улыбнулся, представив себе глиняное страховидло, пинками гоняющее штурмовиков.

— Но, видишь ли, Бальдур, зло никогда не становится добром, и рабби Лев дорого заплатил за свою агрессивную дурынду, которая в какой-то момент раздухарилась и начала гонять не только чехов, но и его соплеменников… Понимаешь, язычник мой, рабби-то согрешил. Взял себе право дарить жизнь, которое принадлежит только Адонаи[10] — вот и поплатился. Рабби с превеликим трудом исхитрился сделать так, чтоб штуковина успокоилась… навсегда. Когда он создавал ее, то написал на ее тупом глиняном лбу словечко «Эмет» — на иврите оно значит «Истина». И голем унялся только тогда, когда рабби сумел стереть первую букву этого слова. Осталось «Мет» — смерть.

— Надо же. Странная легенда…

— Обычная еврейская байка. Кстати, — глаза у Пуци хитро блеснули, — вообще говоря, рабби Лев не уничтожил своего голема, а закопал его в склеп под Староновой синагогой в Праге.

— Может, выкопаем? — с хулиганской улыбочкой предложил Бальдур, — мы б тут нашли, чем его занять… Получается, что его легко оживить, просто дописав недостающую букву?

— Э, нет, дружок, не все так просто, — Пуци уже откровенно ржал, — для этого требуются еще некоторые ритуалы. В частности, рекомендуется свистеть Мендельсона, поочередно поворачиваясь лицом ко всем сторонам света, за пазухой при этом держа Пятикнижие, а правой рукой — обязательно правой — держась за свой член. У тебя не получится, Ширах, ты необрезанный. И потом. Веришь ли, лично я абсолютно не представляю себе, где конкретно находится эта самая Старонова синагога…

— Мой Бог! — на пороге комнаты возник ухмыляющийся Гесс, — Геноссен мои, я, видите ль, стоял тут курил в конце коридора, а ты, Пуци, со своим чертовым басом… Одним словом, я теряюсь в догадках, что это за тема разговора для национал-социалистов — прыжки с хватанием себя за обрезанный член и местонахождение какой-то там синагоги…

— Раз не владеешь ценной информацией, то и вообще не совался б, — осадил его Пуци.

Им с Бальдуром определенно везло в этот день на подслушек, потому что в этот же момент мимо них с самым непосредственным и нечаянным видом продефилировал Борман с папкою под мышкой.

— Мартин, — окликнул его Пуци.

— Да?

— Ты же у нас специалист по редкой и ценной информации?

— В некотором роде, — бледно улыбнулся Борман, — В чем дело, геноссе Ханфштенгль?

— Ты случайно не знаешь, где находится Старонова синагога?..

Бальдур невежливо отвернулся к окну. Гесс сделал вид, что у него зачесался глаз. Дело было в том, что у Мартина Бормана вроде бы было всё, что человеку требуется, кроме одного — чувства юмора. Он решил, что спросили всерьез, и, честно глядя на Пуци, сообщил, что таковая синагога находится, судя по названию, возможно, на территории нынешней Чехии, но ему решительно непонятно, зачем столь редкая и ценная информация понадобилась геноссен.

— Там, — сказал Пуци, — в подвале спрятано очень эффективное оружие…

— Это к Герингу, — сказал Борман и ушел.

— А теперь, — сказал Пуци, — прошу пронаблюдать, сколь быстро и эффективно у нас распространяется информация после того, как ее узнал Мартин.

К вечеру о разговоре уже, разумеется, позабыли — да и не один был подобный разговор, из Пуци всегда так и сыпались дурацкие истории.

Геринг оказался в числе приглашенных фюрером к ужину, хотя обычно ел у него неохотно — все знали, какого он мнения об Адольфовом столе. Но, раз уж пришел, считал долгом производить побольше шуму.

Бальдур и Пуци курили на террасе, когда Геринг прошел мимо них с какими-то бумагами в руках, направляясь, очевидно, в кабинет фюрера — совсем уже было прошел, но вдруг приостановился. И с ухмылкой спросил:

— Так я заказываю билеты, Пуци?

— Герман, ты меня ни с кем не спутал по занятости? Какие еще билеты?

— Как же, — невинно отозвался Геринг, — до Праги. Так я не понял, мы едем откапывать голема рабби Лева?..

…Геббельса Пуци оказалось мало, и в следующий раз он умудрился взбесить уже не мелкую сошку вроде рейхсминистра пропаганды, а самого фюрера… О, он знал слабые места других, этот язва Пуци… знал, в частности, то, что Гитлер любит предаваться воспоминаниям о войне.

— Те солдаты, которых я помню, были полны героизма… — вдохновенно вещал Гитлер в какой уже раз, нетонко подразумевая героизм собственный.

— Что, безусловно, и привело к поражению в войне, — вдруг обронил Пуци.

Лицо фюрера начало наливаться темной кровью, глаза стеклянно заблестели, но, по счастью, Геринг не дал ему рта раскрыть и выразил то, что, несомненно, собирался сказать Гитлер, коротко и жестко:

— Говорил шпак про войну, да не верили ему… Пуци, ей-Богу, пока я жопу рвал в истребителе, ты в Штатах в кабаках сидел!

— Каждому свое, — тихо ответил Пуци.

— Слушай, да ты… — начал было Гитлер, но Гесс вовремя хлопнул его по плечу:

— Брось, Адольф, ну что возьмешь с этой полуамериканской штафирки! Да он мне в прошлый раз всю кабину в самолете заблевал!

— Се ля ви, — философски заметил Геринг, — кому блевать, кому убирать… Руди, отмыл кабину-то?

— Иди в жопу, Герман. И избавь нас от своего дурного французского прононса…

— Или ты тоже стравил свой обед с ним за компанию…

— В жопу, Герман, в жопу…

Гитлер рассмеялся. Бальдур же в очередной раз подумал о том, что простой, как топор, парень, каковым выглядел Рудольф Гесс, далеко-далеко не так прост, как кажется. Во всяком случае, он знает, как дергать фюрера за ниточки…

Пуци тоже знает — и, похоже, намеренно дергает сильно и зло. То-то же Геринг после того, как фюрер зачем-то вышел из комнаты, тихо сказал Пуци:

— Ты думай, что болтаешь, чертов мудозвон… В Дахау захотел? Или еще куда подальше?

— А то, — тут же отозвался Пуци, — Просто мечтаю о приличном обществе…

Геринг пожал плечами и возвел глаза к потолку, словно говоря — видали придурка?..

— В тебя как бес вселился, — с искренним сожалением заметил Гесс, — ты был совсем другим, когда приходил к нам в Ландсберг…

— Бес, говоришь? — недобро усмехнулся Пуци, — может, желаешь совершить обряд экзорцизма?.. Хочешь, расскажу, как он у вас будет выглядеть? Нужно проделать стократный «хайль», прочесть наизусть «Майн Кампф» и при этом постоянно сваститься.

— Что делать, прости? — переспросил Гесс.

— Сваститься. Ну, нормальные люди при этом крестятся, а вы будете сваститься.

— Будет тебе в Дахау экзорцизм, — проворчал Геринг, — мало не покажется…

Бог троицу любит, и Ширах уже испытывал хроническое волнение всякий раз, когда Пуци появлялся в обществе, так как подозревал, что третья выходка, вполне возможно, станет и последней.

Но тот вел себя тихо, в споры-свары не ввязывался, фирменных шуточек тоже не было слышно, и было совершенно непонятно — то ли устал и успокоился, то ли выжидает подходящий момент для наиболее эффектного выступления. Зная его натуру, Ширах склонялся к последнему.

… Это был чудесный, поистине чудесный вечер в Берхтесгадене — днем гуляли в горах, но никто не устал, даже Геббельс не хромал больше обычного.

Может быть, так умиротворяюще подействовала на всех сонная, величественная красота горной осени — но никто ни с кем не ссорился, даже спорить не было ни у кого охоты. Более того — смотрели друг на дружку странно: мол, почему мы не каждый вечер так любим друг друга?.. Даже вялый, меланхоличный, в последние дни совершенно погасший Рудольф Гесс несколько оживился и тихо беседовал о чем-то с Магдой Геббельс. Даже Борман, которого все терпеть не могли, казался сегодня не таким уж противным.

Исключеньем из общего настроя как обычно был фюрер, который говорил и говорил, словно ревнуя каждого из соратников и к горам, и друг к другу. Он словно и впрямь боялся, что о нем забудут — и потому тянул и тянул бесконечную шероховатую нить болтовни, серую и скучную. Остроумным Адольф бывал далеко не всегда, а сейчас его, видно, просто не хватало на это, и он бубнил и бубнил что-то всем давно известное, перескакивая с одной темы на другую. Честно говоря, утомлял он не менее надоедливо жужжащей перед лицом мухи, и за обедом все молчали, погрузившись в собственные мысли.

По счастью, после обеда Борман куда-то исчез.

— Можно дойти до чайного домика, — сказал фюрер, — но что-то я устал. Посидим здесь.

Он раздраженно побрел в музыкальный салон, и все покорно последовали за ним и расселись в креслах, продумывая способы борьбы с зевотой на случай нового двухчасового монолога. Магда уже взялась зачем-то разглядывать шов на юбке.

Но не угадали. Адольф капризно поморщился и вдруг сделал всем — ну, почти всем — приятный сюрприз.

— Пуци, сыграй что-нибудь.

Какое счастье, подумал Бальдур, у которого уже глаза слипались от монотонного Адольфова жужжанья.

— Что хочешь, Адольф?

— Даже не знаю. Пусть Руди выберет, — буркнул Гитлер.

Все поняли — да, он действительно раздражен. И пытается как-то выплеснуть это раздраженье — может, сам того не осознавая. Все знали, что Гесс вроде бы равнодушен к музыке.

Но Пуци сделал вид, что этого не знает, и спокойно спросил:

— Рудольф, что сыграть?

Гесс ответил ему серьезным взглядом и тихо попросил:

— «Лунную сонату».

Гитлер вскинулся:

— Ты любишь Бетховена, Руди?.. Не знал…

Но Пуци просто-напросто заткнул ему рот, начав играть.

«Лунной сонаты» хватило, чтоб настроение у всех — в том числе и у Адольфа — изменилось к лучшему. Скучно уже не было, хотелось послушать что-нибудь еще. Один лишь Геринг меланхолично закатил глаза и шевелил пальцами, словно неупокоенный утопленник, и после последних тактов буркнул:

— Ханф, ты нас всех похоронил. Не наводи тоску после обеда, давай поживее что-нибудь.

Губы Пуци дрогнули в улыбке, и рояль жизнерадостно взревел старинным прусским маршем. Адольф от неожиданности подскочил в кресле — и засиял. Всякие строевые-маршевые мажорные мелодии действовали на него вдохновляюще.

— А теперь имейте совесть, господа, — сказал Пуци после марша, — вы тут не одни.

Дамы наперебой заказывали любимые мелодии. Геринг так даже и станцевал с Магдою Геббельс венский вальс.

— Прошу прощения, мадам, — сказал он после, — что плохо вел, но пузо существенно мешает чувствовать партнершу. А вообще все претензии к нашему долговязому другу, ибо вальс танцевать меня учил он…

— Что-оо? — радостно взвыл Адольф, — Пуци тебя учил танцевать вальс?! Когда это было?!

— Давно, — коротко ответил Герман, — и, могу тебя заверить, без пуза у меня получалось лучше. Но нет. Конкурс на лучшего партнера мне сейчас не выиграть…

— А конкурс — это забавно, — сказала Магда, стрельнув ехидным взглядом в своего хромого мужа. Она злилась на него за какую-то очередную измену, — Давайте устроим!

Геббельс оскорбленно дернул бровью.

— Меня увольте! — замахал руками Адольф.

— Но почему, мой фюрер? — спросила Хенни, — Я уверена, что…

— К черту! Вон Гесс пусть танцует!

— Ни малейшего смысла в этом не вижу, — спокойно сказал Рудольф, — потому что результат ясен заранее. Выиграет либо Пуци, либо Ширах.

— Вот пусть друг с дружкой и танцуют тогда, — буркнул Адольф, и Бальдур слегка натянулся: намек, что ли? Да нет, непохоже. Просто очередной шедевр Адольфова юмора.

— Давайте просто еще послушаем, — мирно сказала Эльза Гесс, — Поиграй еще, Пуци, пожалуйста.

— Заказывайте.

— На твой вкус, — улыбнулась она.

Ох, фрау Эльза, думал после всего этого Бальдур, ну как так случилось, что вам отказала интуиция? Вы ведь всегда умели гасить любое напряжение в зародыше… Впрочем, сколько можно следить за психами.

… С полчаса все сидели молча и слушали, слушали — даже не глядя друг на друга. Незнакомая импровизация как-то враз захватила всех — тема развивалась так своеобразно и непредсказуемо, что хотелось, очень хотелось следить за ней дальше и дальше…

Бальдур понял, что это, мигом раньше того момента, когда разразился скандал.

Он понял бы и раньше, но эта музыка была так же невозможна в Берхтесгадене, как «Хорст Вессель» в синагоге, потому до Шираха и не доходило, где он раньше слышал подобное.

Джаз. Нью-орлеанский джаз. Господи!

И тут Геббельс взвизгнул:

— Да что это такое!

Пуци моментально бросил играть.

Глаза Адольфа горели. Он понял.

— Что это такое? — произнес он в полной тишине.

— Дикарская музыка дегенеративных негров, вот что это такое! — пролаял Геббельс, поднявшись и вытянувшись.

Адольф тоже поднялся — медленно, словно бы нехотя. Гесс и Геринг быстро и растерянно переглянулись.

— Как я понимаю, очередная шуточка, основанная на том, что нас здесьдержат за полных кретинов, да?! — крикнул Геббельс, заводя, разумеется, не столько себя, сколько Гитлера, по своей сохранившейся с детства привычке — не умеешь драться, умей стравить других.

— А ты, — спокойно сказал Пуци, — и есть полный кретин.

Он без стука закрыл рояльную крышку. И тоже встал.

Адольф как-то бочком, по-крабьи и с крабьей же скоростью (и грацией) пошел к нему, не отрывая от него горящего взгляда и сунув руку в карман брюк.

Сейчас их разделял рояль, но Ширах, как и все остальные, понял, что именно у Адольфа в кармане. А от пули рояль не спасет, если за ним не прятаться, разумеется.

Геббельс побледнел. Может, он уже и жалел о том, что сотворил. А может, и нет. Дамы молчали и следили за мужчинами огромными остановившимися глазами.

Сцена выходила безобразнейшая… и мало кто знал, что нужно делать…

Ширах заметил, как Гесс бесшумно тронулся с места. Он шел за Адольфом в том же точно темпе, только чуть более длинными шагами, и подбирался к нему все ближе. Геринг зорко следил за ним, удивительно собранный и напряженный.

Один Пуци казался спокойным. Он смотрел на приближающегося Адольфа с неким вежливым и чуть брезгливым интересом, как смотрят обычно на отвратительное насекомое. Зря. Адольф мог бы простить ему эту выходку, но никогда не простит такого взгляда… впрочем, кажется, это уже не имеет значения.

Гесс меж тем оказался у Гитлера за спиной и подмигнул Герингу. Тот еле заметно кивнул.

Мягким движеньем Гесс обхватил Гитлера сзади за плечи — низко, близко к локтям, чтобы парализовать возможное движенье правой руки, которая хваталась за револьвер в кармане. Гитлер был в таком состоянии, что, похоже, воспринял это как нападение. Он взревел и начал бешено вырываться, выражаясь при этом такими словами, что дамы заалели, но хватка длинных жилистых рук Гесса была сильной и цепкой… Тут же в дверном проеме замаячили черные силуэты эсэсовцев, но Геринг погрозил им кулаком и жестом приказал закрыть дверь с той стороны.

Может быть, именно в этот момент у Шираха зародилось подозренье, что фюрер не вполне нормален психически — известно ведь, что сила безумцев во время приступов удесятеряется. Рыхловатый, мешковатый фюрер рвался на волю так, что куда более сильный, тренированный Гесс не мог с ним управиться… а может, до смерти боялся причинить ему боль…

— Герман… — пропыхтел бедный Гесс, тараща глаза, — Мужики! Да заберите у него пушку чертову!

Геринг подошел. Его не мучили никакие сомнения — перед ним был человек, у которого опасно сейчас оставлять в руках оружие. И Геринг вытащил его руку из кармана вместе с намертво зажатым в ней револьвером и принялся по одному разжимать его пальцы. Адольф побагровел от усилий и изрыгал проклятия. Как-то извернувшись, он так въехал Гессу локтем в солнечное сплетенье, что тот охнул, задохнулся и закашлялся. Но хватку не разжал. Вдвоем с Герингом они потащили взбесившегося фюрера в кабинет.

— Еву позовите, — бросил Геринг остающимся, — или Блонди. Блонди лучше.

Но все — кроме Пуци — тревожно потянулись к дверям кабинета, в который самоотверженно вошел Гесс и запер двери. Некоторое время оттуда был слышен хрип Гитлера и тихий, спокойный, монотонный голос Гесса, потом послышался звон тяжелой оплеухи и дребезг разбитого стекла… Не иначе, жертвою раздражения фюрера пала ваза мейсенского фарфора со стола — хорошо еще, если не расколотил ее о голову Гесса.

— Идите вы все отсюда, — сказал Геринг, — Руди разберется.

Он первым вошел в музыкальный салон, бросил на крышку рояля изъятый у фюрера револьвер, предварительно глянув на барабан.

— Заряжен, — сказал он Пуци, — Счастлив твой бог, Ханф. Гессу бутылку купи.

— При встрече, — ответил тот.

— Уезжаешь?

— Глупый вопрос, Герман.

— Дурак ты.

— Что ж. Если вы тут все умные, то я, ясное дело, дурак… Только как, интересно, я поеду?

— Пил, что ли?

— Пил, конечно.

— Морис отвезет…

— Нет, — коротко сказал Пуци.

— Ну, куда-к тебе-с добром! Может, мне тебя везти?

— А лучше и ты, чем этот…

— Боишься его после этого?.. Правильно боишься. Но я тебе тоже не мальчик, — буркнул Герман, — вон, Ширах пусть отвезет.

— Да, да, конечно, — быстро сказал Бальдур.

— Ну, смотри, — Геринг недолго думал, прежде чем добавить гадость на прощанье, — Если он Руди сегодня убьет…

— … то я приду на похороны и сыграю музыку дегенеративных негров, — мягко огрызнулся Пуци.

Когда Бальдур поздним вечером вернулся в Берхтесгаден, то застал в каминном зале одного Геринга. Тот сидел, глядя в пламя, и курил трубку.

— Как фюрер? — спросил Ширах тихо, — Надеюсь, Гесс выжил?

— А иди посмотри. Они все еще в кабинете, но дверь открыта. Умилительная картина, ей-Богу.

Ширах как мог бесшумно отправился к кабинету фюрера и максимально осторожно сунул в двери свой длинный любопытный нос.

Гесс сидел — должно быть, уже несколько часов — на узком кожаном диване, а фюрер спал, положив голову ему на колени.

Рудольф не заметил Шираха — а заметил бы, наверняка отматерил бы шепотом.

Ширах вернулся и тоже подсел к камину.

— Хотел бы я, — сказал он, — чтоб у меня был такой друг, как Рудольф у фюрера…

— «Друг», — фыркнул Геринг, — иной раз мне сдается, что наша фройляйн Гесс испытывает к фюреру отнюдь не дружеские чувства…

— Да ладно вам… «Фройляйн Гесс», скажете тоже.

— Не знаешь ты его, Ширах. Это он с виду сфинкс египетский каменный, а внутри — нежный, как баба. Да вы все тут, — Геринг сплюнул в камин, — один лучше другого…

Бальдур много думал о Пуци, до слез его жалел, ему казалось, что Пуци идет по тончайшему, уже ломающемуся льду. Так это и было, и спасало его пока только то, что фюрер еще помнил его прежним. И наверняка уж помнил его виллу в Альпах, где скрывался от преследования властей. Кроме того, была ведь и такая прелестная, слегка влюбленная в фюрера и не стесняющаяся это показать Хелена Ханфштенгль, и этот прекрасный мальчик — Эгон…

— Слушай, — сказал однажды Бальдур, — я думаю — а отчего б тебе не уехать, а?

— В Штаты, что ли?

— Конечно.

— Бальдур, — Пуци неохотно улыбнулся, — не ты один у нас такой умник. Полагаешь, я не думал об этом? Даже с Хеленой говорил. Она не хочет никуда ехать.

— Что тебе Хелена.

— А парень?.. — тут же спросил Пуци. И отвел глаза. А потом тихо спросил:

— А ты не хотел бы поехать со мной?

— Ну куда ж я поеду, работать кто будет?.. — с искренним недоумением отозвался Бальдур, — И потом, у меня же семья.

— Ах да. У тебя ведь все отлично. Ты у нас молодец. Только вот… будь осторожен, ладно? Если живешь среди крыс, не может быть уверенности, что они не сожрут тебя… И если что — приезжай.

Про себя Пуци добавил: «И будь таким, как сейчас, будь таким всегда — пусть по-прежнему носит тебя твой языческий ветер из одних объятий в другие, ибо, как ни странно, а для многих станешь ты лучшим, что знали они на свете. Потому что, как ни удивительно — но есть у тебя странный дар: пробуждать в чужой душе любовь, нежность, доброту.»

…Пуци с удовольствием следил за потугами каждого американца, ломающего язык об его нелегкую фамилию. Здесь, в Штатах, ему доставляли удовольствие даже всякие мелочи — к примеру, он с наслаждением смыл в канализацию свой партийный значок. Попробовал сделать то же самое с членским билетом, но тот не хотел лезть в дыру, а когда наконец исчез, мстительно где-то там застрял, что и вызвало добротный засор отельного толчка. Услышав, как сантехник по-гарлемски матерится, Пуци заржал, как умственно отсталое дитя.

Если ему попадались в газетах фотографии бывших его геноссен, он жадно хватался за ручку и пририсовывал Гитлеру, Герингу, Лею некие лишние анатомические детали в самых неподходящих местах. Щадил только Гесса.

По вечерам он истязал радиоприемник, ловя Геббельса и радостно комментируя его пассажи, а то и осуществляя весьма вольный синхронный перевод. Иногда он выделывал это даже на балконе. Молодая пара из соседнего номера втихую приводила на его выступления своих друзей, и хихикающая белозубая молодежь скучивалась у открытой балконной двери, изо всех сил стараясь не выдать своего присутствия. Вскоре с соседнего балкона раздавался трескучий радиолай:

— Гутен таг, майн фюрер, майне камераден!

— Здравствуй, хер собачий, и вы, недоноски гребаные!..

Геббельс весьма удивился бы, услышав свою речь в Пуцином переводе, а юные американцы даже узнали несколько новых для себя забористых ругательств.

С Бальдуром фон Ширахом он не встречался больше никогда, хотя что там с ним, знал. Весь мир следил за Нюрнбергским процессом.

В 1954 году двое молодых журналистов горячо обсуждали в кафе недавно вышедшую книгу Джека Фишмэна «Семеро из Шпандау».

Они, дети свободной страны, не привыкли понижать голос и обращать внимание на сидящих за соседними столиками, а потому не замечали, что сидящий неподалеку от них взлохмаченный полуседой верзила прислушивается к ним — и глаза у него горят.

Они подробно обсудили каждого из семерки, начав с сумасшедшего Гесса. Имя Шираха у них прозвучало последним.

— Ты только посмотри, — говорил один другому, отчаянно шелестя страницами, — Убить 190 тысяч евреев — жуть!

Оба молодых человека разом вздрогнули от спокойного глубокого голоса:

— ЛОЖЬ.

— Ээээ, мистер?.. Вы хотите сказать, что этот самый Ширах не занимался убийством евреев?..

— Именно.

— А вам-то откуда знать, вот интересно? Джек Фишмэн…

— Джек Фишмэн — лживый бульварный поц, — на все кафе заявил Пуци, выпустив облако сигарного дыма, — Бальдур фон Ширах не мог убить столько евреев. Ведь он даже не читал книгу Розенберга «Миф двадцатого века»…

— Откуда вы знаете? Откуда вы вообще все это знаете?!

— Он сам мне говорил… А ваши дети, — вдруг мрачно предрек Пуци, — похоже, будут считать, что это Америка выиграла войну…

Он взглянул на часы, поднялся и направился к выходу. И даже не обернулся, услышав за спиной трусливое, но словно бы даже почтительное шипение: «нацист!..» Более того, его это весьма развеселило — насколько может развеселить еврея и к тому же гомосексуалиста подобное обвинение.

…Отто — очередной юный чурбанчик — появился как раз тогда, когда его столь же тонкой организации предшественник Вилли утомил Бальдура и сам утомился им, в результате чего и собрался послужить Рейху в СА, где никто, как он надеялся, не собирается читать ему стихи и истязать роялем. Чего-то подобного Бальдур со временем ожидал и от этого нового парнишки, но…

Отто был первым из адъютантов, кто искренне, по уши был влюблен в Бальдура и готов ради него на все. Ему даже карьера была не нужна. И он старался, честно старался учиться у Бальдура всему, что могло бы помочь говорить на одном с ним языке… Парень был словно глина, дождавшаяся скульптора и мягко поддающаяся его умным рукам.

Даже гомосексуализм югендфюрера он как-то сразу принял — спокойно и доверчиво. Бальдуру и до этого случалось спать кой-с-кем из своих адьютантов, но те просто отбывали с ним повинность, стараясь убедить самих себя, что лучше трахать в зад свое начальство, чем если б оно трахало тебя. А Отто был не таков — может, в нем дремало сильное гомосексуальное начало, но ночным забавам с Бальдуром он предавался с охотой и похвальным рвением.

Но никому из тех, кто видел Отто рядом с Бальдуром, ничего подобного и в голову б не пришло — такой уж всегда суровый, холодный вид был у юноши, такое строгое лицо с серьезными глазами. Его можно было принять за адъютанта или телохранителя, но никак уж не за любовника Бальдура. И это было замечательно. Фюрер не терпел гомосексуалистов, которым еще и не хватает ума скрывать свой порок.

Бальдур и Отто были вместе уже три года, но только теперь, когда Отто в очередной раз помог ему прийти в себя после случая с пацаном Гольдберга, Бальдур вдруг осознал, глядя на спящего рядом парнишку, что ужасно, просто ужасно не хочет его потерять. Во сне лицо Отто оставалось серьезным, и выглядело это трогательно.

Если б он открыл сейчас глаза, то поразился бы, с какой нежностью глядит на него Бальдур.

Я постараюсь больше тебе не изменять, подумал Бальдур, не обещаю, не могу, потому что трудно, ох как трудно идти против своей похотливой и ветреной природы, но… очень постараюсь.

Он всего лишь второй раз в жизни мысленно произносил это — в первый раз это было адресовано Пуци.

Хенни в счет не шла.

Бальдур обнял Отто и прижался к нему. Парнишка тихонько закряхтел во сне…

… И тут как полоумный попугай затрещал дверной звонок.

Отто подскочил и открыл глаза.

— Мой Бог, — сказал он, — кто это, Бальдур?..

— Не знаю, — тихо ответил тот, но предчувствие было нехорошее. Слишком мало было тех, кто знал этот его адрес… Может быть, зря он понадеялся, что история с Гольдбергом сошла ему с рук?

Бальдур поднялся, быстро натянул брюки.

— Я открою, — сказал он Отто, — А ты не высовывайся, пока не позову. Что бы ни случилось, понял? Приказ.

— Есть, — ответил Отто, блестя в темноте встревоженными глазами.

В гостиной Бальдур мимоходом глянул на настенные часы. Почти одиннадцать. Странное время для визитов…

Он зажег свет в прихожей, открыл замок, скинул цепочку… и сердце сразу неприятно трепыхнулось куда-то под горло.

За порогом посланцами ада маячили рослые черные тени в фуражках. Бальдур хорошо видел троих, но за их спинами был кто-то еще, стало быть, четверо или пятеро…

— Чем обязан, господа? — выскочило у него вместо обычного «геноссен».

Одна из теней шагнула ему навстречу. Бальдур увидел под тусклым козырьком фуражки незнакомое сухое лицо, молодое, с большими неприятно блестящими глазами и тонким сжатым ртом.

— Оберштурмфюрер Рихард Вагнер, — отрекомендовался вошедший. Голос у него был тоже какой-то сухой, высокого тембра. Таким голосом хорошо шпильки вставлять. Вагнер, Рихард. Просто какой-то дурной сон.

— Очень приятно, — ответил Бальдур растерянно, — Но это, кажется, какое-то недоразумение? Я рейхсюгендфюрер Бальдур фон Ширах…

— Нам это известно, — кивнул эсэсовец — тезка композитора, — Вам сейчас следует поехать с нами.

Всё, подумал Бальдур. Эсэсовцы меня звать на прогулку по кабакам не станут. Допрыгался. Дахау? Тюрьма? Или… расход? Как хорошо, что я велел Отто не высовывать носа… его тут не хватало, еще глупостей наделает…

Он невольно отступил на шаг, прислонился спиной к стене, дышать стало трудно.

Вагнер глядел на него спокойно и с пониманием. Людям надо давать время переварить ситуацию, взять себя в руки…

— Что нужно брать с собой? — тихо спросил Бальдур, вытирая со лба внезапно выступившие капли пота.

— Абсолютно ничего. Одевайтесь и поехали.

Бальдур, обреченно кивнув, отправился в комнату. Нашел свежую сорочку, натянул китель, хотя сейчас не все ли равно, что надевать. Но… все же форма, все же свастика на рукаве.

Ему, поскольку он знал, почему за ним явились, даже не пришло в голову по-рейхсляйтерски качать права и требовать ордера на арест или звонка фюреру.

Интересно, подумал он, вообще фюреру об этом известно? А какая разница-то. Если известно, значит… понятно. А если нет — это просто еще страшнее… Это значит, что ведомство Гиммлера действует так, как считает нужным, а фюрер принимает это как должное.

Он с надеждой посмотрел на телефон. Может, все-таки позвонить?.. Господи, ну это же просто — набрать номер… и просто поинтересоваться, с какого перепою в одиннадцать вечера к рейхсляйтеру вламываются не пойми какие эсэсовцы… Бальдур покосился в сторону прихожей, откуда не доносилось ни звука, и в нем проснулась дикая, прямо-таки неконтролируемая злость. Рихард, бл…, Вагнер, да я же тебя к чертовой матери с лица земли сотру, подумал он. Ты же — никто, натуральное говно собачье, тебя по имени-то никто не знает, да стоит фюреру узнать, что ты вытворяешь, тебе не на чем будет фуражку носить!..

Да только вот не оставляла Бальдура та самая мысль — насчет того, что фюреру об этом визите распрекрасно известно… а пойди проверь!

Позвонить-не позвонить?..

А Вагнер оказался не столь терпеливым, как могло показаться сначала. Он появился на пороге и сходу заявил:

— Кажется, вам пришла в голову какая-то странная мысль, герр рейхсляйтер?

Мысли, что ли, читает? Он уже второй раз демонстрирует, что это никакое не недоразумение…

Злость начала уступать место страху.

— Да, пришла, — сказал он, — Я подумал, что неплохо бы…

— Позвонить куда-то? — Вагнер улыбнулся, улыбка у него была какая-то скудная, как будто подсохшая, — Но зачем же, герр рейхсляйтер, беспокоить геноссен среди ночи?

— А вам не кажется, что то же самое я мог бы спросить у вас?

Вагнер, пропустив это мимо ушей, продолжал:

— Все вопросы прекрасно можно выяснить и завтра утром…

Он вел себя просто невозможно, нереально нагло. И это было самое странное… и самое пугающее. И это полностью выбило Бальдура из колеи. С ним просто никогда еще не случалось подобного, и он даже не представлял, что подобное может быть. Слишком привык к доброму фюреру, очевидно… и действительно не допускал и мысли, что с ним, Бальдуром фон Ширахом, может случиться что-то, не укладывающееся ни в какие законы и не лезущее ни в какие ворота…

— Да послушайте, герр Вагнер… оберштурмфюрер Вагнер, извините… что это все значит?!

— Несомненно, ЧТО-ТО значит, — ответили ему. С ним разговаривали как с идиотом. И не считали нужным что-то объяснять.

— Ну вот что, — Бальдур уже здорово струсил, но сдаваться тем не менее не собирался, — С чего вы решили, что я куда-то с вами поеду? Это противозаконно… У вас есть ордер на арест?

— Есть, — спокойно ответили ему, — Вот.

В грудь ему смотрело дуло пистолета.

— Вы хотите сказать, — Вагнер уже откровенно посмеивался, — что ЭТОТ ордер не имеет законной силы? НЕ ИМЕЕТ?..

— Имеет, — тихо ответил Бальдур, поняв, что ехать придется. Хотя бы потому, что умирать еще не хотелось. Этот чокнутый эсэсовец мог оказаться посланцем хоть Гиммлера, хоть Бормана, хоть фюрера, а мог быть и простым ненормальным, но ни в том, ни в ином случае спорить с ним далее не имело смысла. В блестящих глазах Вагнера, стоило ему взяться за пистолет, не осталось ничего похожего на человеческое выражение. Они были пугающе бессмысленны, а сам Вагнер преобразился из человека в некое существо, которому то ли недоступны, то ли не нужны обычные человеческие переживания. Иными словами, он мог нажать на курок, не задумываясь.

К чести Бальдура, думал он в этот момент не столько о себе, сколько об Отто, который затаив дыхание сидел в соседней комнате. Стоило этим ребятам хотя бы увидеть его, все могло стать намного-намного хуже.

Какой же я идиот, думал Бальдур, что никогда не держал здесь оружия… Был бы здесь мой пистолет, мы б еще посмотрели, кто прав, Вагнер. Но пистолет остался дома… Ах, идиот…

— Долго же мне еще ждать тебя, Ширах? — спросил Вагнер. И вот это было уже через край.

— А ну оставь свой дурной цирк! — рявкнул Бальдур, — рейхсляйтерам не тыкают!

Как ни странно, Вагнер в ответ на это лишь улыбнулся и поглядел на него даже вроде бы с некоторым уважением.

Но надо заметить, что на этом Бальдурову самообладанию пришел конец. Фургон, в котором он должен был ехать неизвестно куда, выглядел зловеще — именно потому, что был совершенно безликим, на таком можно спокойно возить хоть мебель, хоть связки колбас, хоть… трупы.

В фургоне было темно, и Бальдур даже приблизительно не мог определить направление движения.

— Куда вы меня везете? — предпринял он попытку прояснить ситуацию.

— Куда надо, — ответили ему.

Бальдур съежился на лавке. Ему было стыдно за то, что он был не в силах скрыть свой страх. Но он действительно был не в силах. Он не хотел, страстно не хотел умирать.

— Приехали, выходим.

Бальдур выбрался из фургона. Кажется, это все еще Берлин, окраина какая-то, совершенно безликая в темноте…

— Идем.

Идти пришлось недолго, и Бальдур удивленно застыл перед каким-то странным строением наподобие склада. Лязгнули тяжелые двери. Вагнер мягко потянул его за рукав внутрь…

Это действительно было что-то вроде склада — но переделанного в спортивный зал. Тускло блестели маты, в углу неопрятною кучей лежали фехтовальные костюмы, грустной дынькой валялся баскетбольный мячик, хотя колец не было. У стены притулилась старенькая шведская стенка, а на стенке что-то вроде бы висело…

Бальдура подвели к ней поближе, и его брови надломились, а глаза округлились: предмет, нахально висящий на стенке, не имел никакого отношенья к спортивным снарядам. А к чему имел отношенье — лучше было и не думать.

Это был кнут.

Вагнер снова взял его за рукав, заставляя подойти к стенке еще ближе, но теперь Бальдур заартачился, не двинулся с места. Он ног не чувствовал от страха, и по его виду это было замечательно ясно. Лицо у него побелело.

— Ближе, ближе, — Вагнер снова дернул его, чуть грубей, и преодолел на этот раз его сопротивление, — Вот и хорошо, вот и умница. А теперь будьте умницей и дальше, китель и рубашку снимите…

Бальдур возился с пуговицами долго. У него дрожали пальцы. Вагнер и остальные терпеливо ждали, Бальдур при всем желании не мог бы расстегнуть пуговицы хоть чуть быстрей, в нем все просто обмирало при одной мысли о том, что сейчас его, по видимости, будут бить — да, лупить по голой спине этой отвратительной штукой, похожей на красивую змею, и как же это будет дико, непереносимо больно. И до чего унизительно. А еще более унизительно то, что Бальдур (он сам про себя это знал) не сможет терпеть такую боль молча… У него была не по-мужски нежная, чувствительная кожа, и боли он всегда боялся, хоть и тщательно это скрывал.

Вагнер забрал у него китель и рубашку, аккуратно повесил их на какой-то одинокий стул. Один из эсэсовцев сдернул кнут со стенки.

— А теперь возьмитесь за стеночку. Обеими руками.

Бальдур послушно положил ладони на прохладный деревянный брус.

— Отлично. А теперь послушайте, что от вас требуется.

От меня еще и что-то требуется?..

— Сейчас вы изложите нам, — тоном профессора на экзамене начал Вагнер, — национал-социалистические взгляды на еврейский вопрос…

Бальдур покрепче вцепился в брус — он чуть не упал, услышав это.

— Говорите все, что считаете нужным, — продолжал Вагнер, — но помните — стоит вам замолчать, и вас начнут бить. Бить будут до тех пор, пока не вспомните, что еще можете добавить по данному вопросу. Все ясно?

Господи, подумал Бальдур, кто ж учит вас, скотов, так издеваться над людьми?.. Это же придумать надо…

— Мы вас слушаем, — сказал Вагнер.

Бальдуру показалось, что он просто растерял все мысли, голова была совершенно пустой.

— Хельмут, — усмехнулся Вагнер, — помоги ему начать.

— Есть, — отозвался эсэсовец с кнутом, но одновременно с ним Бальдур испуганно ахнул:

— Нет, нет, пожалуйста, не надо, я сам, я буду говорить…

И он заговорил…

И чего только не наговорил, спасая свою нежную шкурку. Все содержание Геббельсовой пропаганды, кое-что из «Майн Кампф», все тексты антиеврейских стишков и песенок, этого оказалось недостаточно, хотя горло у Бальдура уже пересохло. Пришлось вспоминать близко к тексту пасквиль «Не верь лису на лужке», а потом даже и книгу Форда «Международное еврейство»… Он даже пожалел, что так и не осилил «Миф» Розенберга. После нескольких часов непрерывной болтовни горло заболело, голос Бальдура был еле слышен, голова у него болела тоже, он дрожал от страха и холода, нервное напряжение вымотало его так, что он еле стоял на ногах. Из глаз у него то и дело катились слезы — от унижения, от бессилия, от отвращения к самому себе.

— Евреи, как неполноценная и дегенеративная раса…

Господи, да кончится это когда-нибудь?..

— Повторяться не надо, — мягко сказал Вагнер, — не стоит халтурить. За это наказывают.

Бальдур чуть не взвыл от такого измывательства. «Повторяться»! Да вся эта дрянь повторяет одна другую!

— Простите, — прошептал он, — Я хотел сказать, что…

Его хватило еще ровно на полчаса. Больше он уж решительно не знал, что говорить, и даже придумать ничего был, естественно, не в силах.

— Почему молчим? — поинтересовался Вагнер.

— Я… не могу больше…

— Что ж.

Крепкий тычок в спину впечатал Бальдура в стенку, он здорово приложился к брусьям лицом, расквасив нос… и, уже не помня себя, отчаянно заверещал срывающимся голосом, насмешив своих мучителей:

— Не надо, не надо, не бейте меня пожалуйста, неееет, разве я рассказал недостаточно?!

— Вот какие герои воспитывают нашу молодежь, — серьезно заметил Вагнер, и под воющий гиений хохот, какой только в кошмаре и услышишь, бедняга Бальдур вдруг покачнулся, разжал руки… и мешком свалился под ноги эсэсовцев в глубоком обмороке.

Он очнулся уже не на полу, а на чем-то более мягком, от ледяного прикосновения к лицу, и поморщился. Кто-то вытирал его окровавленный нос, а потом положил на переносицу мокрый платок. Бальдур приоткрыл глаза.

Он лежал на одном из матов, а рядом, на краешке, пристроился этот чертов садист — тезка композитора. Бальдур снова опустил ресницы — меньше всего на свете ему сейчас хотелось видеть эту физиономию.

— С вами все в порядке? — очень тихо, очень мягко осведомился Вагнер.

— Конечно, нет, — тихо ответил Бальдур, голос ему почти не повиновался.

Вагнер принес ему его рубашку и китель.

— Одевайтесь. Замерзли, наверное?

Бальдур с трудом привстал, натянул рубашку, стало теплее.

— Шнапсу? — Вагнер протягивал ему фляжку, — Сигарету?.. Водички?..

— Благодарю, — устало сказал Бальдур, — не нужно.

— Мы отвезем вас домой.

— Да, пожалуйста.

Вагнер чуть ли не на руках готов был тащить его к фургону, во всяком случае, пытался поддерживать, словно тяжелобольного, только что вставшего на ноги. Какой контраст, подумал Бальдур. Какая забота, надо же. Ну, ничего удивительного: наказан — прощен.

Оказывается, уже начинало светать, и в сероватом апрельском свете Рихард Вагнер совершенно утратил свою инфернальность — обычный парень с какою-то несвежей, замученной, словно пеплом посыпанной физиономией, с прищуренными потускневшими глазами. Теперь казалось, что даже форма сидит на его высокой угловатой фигуре неладно. И теперь можно было приблизительно определить его возраст — Бальдур решил, что они с Вагнером почти ровесники, тому было лет 27–30.

А может, подумал Бальдур уже совершенно без страха, он просто что-то вроде нежити, боящейся солнца?

Фургон уже не казался зловещим — обычная ободранная колымага.

Они ехали, Бальдур курил предложенную Вагнером сигарету, ему уже не было так плохо и очень хотелось домой.

— Вот счастливая натура, — буркнул Вагнер.

— Вы что-то сказали?.. — с живым интересом откликнулся Бальдур.

— Я просто любуюсь на вас, герр рейхсляйтер, — с сухою усмешкой сообщил Вагнер, — Мне казалось, вы куда дольше будете приходить в себя. А вам стоило лишь увидеть, что солнце все же взошло, и вот вы уже чуть не улыбаетесь…Наверное, завтра будете вспоминать все это, как плохой сон?

— Мне уже сейчас кажется, что это был плохой сон, — ответил Бальдур.

— Думаю, если б вам действительно досталось, все было б хуже?

— Теперь я думаю, что и не досталось бы, ни при каких условиях. Вы предпочли бы побольше меня напугать, но сделать бы ничего не сделали.

— Откуда такая уверенность? — хмыкнул Вагнер.

— Вам этого не приказывали. И вы испугались, когда нечаянно разбили мне нос. Вы даже не оставили меня валяться на этом зачуханном полу.

— В следующий раз, — сухо откликнулся Вагнер, — все может быть по-другому. А вы меня удивляете… мне казалось, вы куда слабее и трусливее, если судить по поведению.

— Но ведь сейчас светит солнце, как вы справедливо заметили, — насмешливо откликнулся Бальдур, — и вы свое дело сделали. Какой смысл мне сейчас-то бояться вас?

— Думаю, несмотря ни на что, урок усвоен, не так ли? — холодно бросил Вагнер.

— О да. Да. Хоть вы и мало похожи на учителя.

— Верно, мало. Я просто делаю учительскую работу, — усмехнулся эсэсовец, — потому что пока этого достаточно. А тех, кого нельзя научить, приходится лечить, герр рейхсляйтер.

— И тогда вы преображаетесь в доктора?.. Доктор Вагнер. Звучит.

— Надо заметить, — процедил Вагнер, — что играть в доктора мне нравится куда больше. Может, потому, что лечение почти всегда оказывается эффективным.

— Почти?..

— Да-да. Но если и оно не помогает… угадайте, в кого я преображаюсь?

— В палача, я полагаю, — сказал Бальдур очень тихо.

— Верно. Но это случается редко. Обычно лечение… успешно.

— Не надо мне рассказывать об этом, — сказал Бальдур.

Вагнер с удовольствием наблюдал, как это засветившееся было лицо снова погасло — все же я не ошибся, ты жалкое, трусливое существо, Бальдур фон Ширах, и у меня НЕТ сомнений, что урок усвоен блестяще.

— Ну вот, сразу и «не надо рассказывать», — Вагнер наслаждался от души, — а может, мне хочется разделить с вами свою профессиональную радость и гордость. Знаете, одним из пациентов, — в фургоне было полутемно, и глаза Вагнера снова обрели страшноватую стеклянную блескучесть, — я искренне горжусь. Не думаю, что доктора с дипломами могли бы добиться такого успеха… вы меня слушаете, герр рейхсляйтер?

— Куда ж я тут денусь, — в голосе Бальдура против воли проскользнула жалобная нотка, и Вагнер чутким слухом прирожденного мучителя поймал ее, и она его раздразнила…

— Так вот. Мой любимый пациент — это один пидор. Представьте, я вылечил его от гомосексуализма, разве не чудо?..

Вагнер почти нежно посмотрел во враз помутневшие глаза Бальдура. Давай, мысленно подтолкнул он его, заори «Не надо, не надо, пожалуйста, не надо!!!», как ты уже орал сегодня. Заори — я не буду рассказывать…

Но Бальдур промолчал, и потому Вагнер спокойно закончил:

— Это оказалось так просто, герр рейхсляйтер, вы не поверите. Правда, понадобилось не пять, как сегодня, а двадцать… медбратьев и ассистентов. Зато хирургическое вмешательство прошло успешно. Насколько мне известно, он больше не пидор — после того, как мы всю ночь пускали его по кругу…

Больше Бальдур не произнес ни слова. И Вагнер прекрасно его понимал.

Разумеется, Бальдур не удержался от того, чтоб, встретившись как-то с Гиммлером, не передать привет его замечательно-профессиональному сотруднику Рихарду Вагнеру.

Куцые брови Гиммлера дернулись:

— Бальдур, — сказал он, — знаешь ли, это была бы огромная честь для СС — если б там служил Рихард Вагнер… Но вынужден тебя разочаровать — оберштурмфюрера СС с таким именем не существует в природе.

Ничего иного Бальдур и не ждал.

Но потом сел и, сжав ладонями виски, задумался о живых глазах Ронни — и мертвых дырках Рихарда Вагнера.

Рональд не сказал ни слова — просто ссутулился и ушел на кухню, когда сияющий Пауль приволок из своего штаба Юнгфольк нарядный красный барабан с белыми молниями «зиг» на боках.

Раньше Рональд уходил на работу вечером. Теперь старался убраться из дома пораньше — у него сил не было слышать, как его сын упражняется на этом дикарском инструменте. Раньше он мечтал, чтоб у Пауля прорезался музыкальный слух… Что там со слухом, было неизвестно, но вот чувство ритма у парня оказалось потрясающее. И вскоре у него начало получаться… палочки так и летали, рассыпая по дому и по улице звонкую, наглую, победительную дробь. А лицо Пауля-барабанщика становилось суровым и незнакомым.

Он участвовал теперь в любом параде. Рональд ни разу не приходил посмотреть на это, он знал, что сын обижается на него, но пересилить себя не мог. Его безмерно раздражали эти трубы и барабаны, эти марши и гимны.

Побыстрее бы уехать в Вену… но сбережения на переезд росли медленно. Слишком медленно. Да еще нужно было отдать долг Норе и Берштейну…

Рональд сознавал, что рискует сыном.

Пауля теперь было не застать дома — все свое время он проводил с товарищами из Юнгфольк. Они то репетировали очередной марш, то собирали пожертвования в партийную кассу, то распространяли «Фелькишер беобахтер» (хорошо еще, не «Штюрмер»), а по вечерам собирались на «беседы» в штабе, где при свечах кто-нибудь из молоденьких фюреров Гитлерюгенд знакомил малышей с биографиями великого художника и архитектора Адольфа Гитлера, великого поэта Бальдура фон Шираха и прочих крысиных гениев. Рональд недоумевал, как это Пауль, который любит Гете, может читать шираховские бредни, совершенно не замечая, что в них ни складу ни ладу. Впрочем, это ли самое странное…

Рональд с недоумением глядел на Марию — та словно и не замечала, что происходит.

Два года уже не замечала…

— Пауль, вечером будет пирог. Можешь пригласить своих товарищей.

— Здорово, мам, спасибо!

Пауль убежал в свой штаб — и тут Рональд позволил себе вопросительно взглянуть на жену. Она только плечами пожала и отправилась на кухню, где пышное, желтовато-белесое тесто дышало под крышкой старой кастрюли. Рональд потянулся за женой. Он ощущал легкую, но противную неловкость.

— Ронни, — сказала Мария, — они ведь дети, такие же, как наш Пауль.

— Дети наци. Еще неизвестно, станут ли есть твой пирог. А ну как подумают, что ты замешивала его с кровью христианских младенцев?

— Не говори глупостей, Рональд… И реши наконец, чего ты хочешь на самом деле.

— Я не хочу, чтоб Пауль стал нацистом. Я не хочу, чтоб он когда-нибудь плюнул мне в лицо по указке своего драгоценного Шираха. Я не хочу…

— Я спросила не о том, чего ты не хочешь.

— А хочу я…

Рональд снова словно в болоте увяз, ощущая, что краснеет. Что за женщина. Умеет же заставить тебя почувствовать себя идиотом! И без усилия, заметьте, без всяких бабских штучек…

— Ты хочешь, чтоб твой сын был счастливее тебя, — глуховато сказала Мария, раскатывая тесто. Ее тонкие смуглые руки тонули в нем, и оно отчаянно пыхтело, — Помоги мне, Ронни, вот скалка. И в то же время ты хочешь, чтоб он вел себя так же, как ты… Отчего ты тогда не назвал его… Исааком?

— Я не люблю это имя. Оно напоминает о… жертве. А я не такой ортодокс, чтоб понять, как можно принести в жертву своего ребенка…

— А ты не этим ли занимаешься?

— Что?..

— Рональд… не мешай ему. Он ведь теперь старается приходить домой попозже, когда ты уже уходишь на работу — чтоб не видеть твоего взгляда. Ты смотришь на него, как будто он не сын тебе, а враг…

— А ты — ты дальше своего носа — кстати, запачканного в муке, вытри, — ничего не видишь! Неужели не понимаешь… наш Пауль — исключение. Других еврейских ребят в Юнгфольк не берут! А из нашего Ширах сделал… шута горохового!

— А ты спроси у его товарищей, — сказала Мария, — считают ли они, что Пауль Гольдберг — шут гороховый. Спроси! И потом… может быть, наш Пауль… это — начало?

— Начало чего?..

Мария присела, попробовала убрать черную рассыпчатую прядь, выбившуюся из-под заколки и упавшую на глаза — но только испачкала ее в муке, усмехнулась, дунула на нее. Без толку. Рональд зачарованно наблюдал за женой. Сполоснув руки, он бережно отвел прядь с ее лба, смахнув муку.

— Как бы я хотел, чтоб у тебя была только такая седина…

— У нас в роду поздно седеют…

Оба говорили тихо, оба ни на миг не отвлеклись от темы.

— Рональд… Ты привык смотреть на этого своего Шираха как на врага…

Как на Крысолова.

— …И не замечаешь, что детям-то он не враг…

— Он делает из них нацистов.

— Было бы странно, если б он делал из них противников нацизма. Такое — сейчас — можно сделать только ненавидя этих детей… а он их любит.

О да.

— Ронни. Теперь, когда Пауль вырос и много помогает мне по дому, я иногда… могу ходить гулять. Когда он еще в своем штабе, а ты уже на работе. Я просто хожу по городу, Ронни. Однажды я видела, как уходит поезд… в этом поезде были одни дети. Матери с отцами толпились на перроне. Я сделала вид, что тоже чья-то мама…

— Ну и что?

— Эти родители. Понимаешь, по одежде видно — рабочие… Они так радовались. Оказывается, ребят везут на экскурсию в Мариенбург, а потом — поход по Восточной Пруссии.

— Ну и что?

— А то, что они говорили — «Слава Богу, наши-то дети хоть что-то увидят хорошее… Нас никто никуда не возил — знай себе полы мети, а потом на фабрику…

И бесплатно ведь! И как хорошо, что дети теперь по улицам не шатаются…»

Ну да, конечно. Бесплатные поездки по всей Германии, бесплатная возможность заниматься чем хочешь — хоть самолетики строй, хоть на флейте играй…

— Ронни, дети не отвечают любовью тому, кто только притворяется любящим…

Верно…

— А что до Пауля… Я надеюсь на то, что наш Пауль для него — что-то вроде моста.

— Не понял.

— Ты только о себе думаешь. Полагаешь, Шираху-то легко было объяснить Гитлеру свой поступок?.. Полагаешь, ему не попало за нашего мальчика?.. И тем не менее, никто не снял с Пауля его галстук… Ширах, — Мария отвела глаза, так она делала всегда, когда высказывала свои странные догадки, — пытается построить мост над пропастью. Мост, с одной стороны которого — немецкие, с другой — еврейские дети. Это очень опасно, Рональд. И для него, и для… моста… Но я его понимаю, и знаю, почему не понимаешь ты. Что для него, что для меня дети — это дети. А для тебя товарищи Пауля вроде… крысят.

Рональд в очередной раз поразился тому, что Мария читает его мысли.

И, разумеется, остался дома, как она просила. Уйти означало бы признать, что он просто «отворотил лицо свое к стене», как Езекия, и не хочет знать-видеть-слышать ничего, кроме того, что уже надумал и решил сам.

Они с Марией ушли на кухню, но слышали всё.

Поначалу главным действующим лицом в компании проголодавшихся с обеда мальчишек был пирог, и покончили с ним так быстро и жестоко, как он, того, несомненно, заслуживал. А потом…

Рональд искренне пожалел кое-о-чем. В частности, о том, что недооценивал своего сына… Да и кое-что новое довелось узнать.

На языке у мальчишек было только одно — новые школы-интернаты.

— Там живешь и учишься, и никаких тебе родителей, — возбужденно вещал Ули Вайнраух.

— Они в настоящих рыцарских замках!

— Там рядом озера!

— И лошади!

— И овчарки!

— И лес!

— И лыжи, и мотоциклы!!

— Я подал заявление.

— И я.

— И я.

— Тебе не светит — ты плохо учишься.

— А ты вообще хилый отказник, не умеешь даже в футбол!

— Вот Хайни туда возьмут…

— Ага, его возьмут. И Фрица.

— Фрица тоже возьмут.

— Пауль, а ты подал заявление? Тебя легко возьмут, ты и отличник, и кросс выиграл, и…

— Нет, — Рональд с удивлением услышал в этом восторженном гвалте хрипловатый, спокойный, взрослый голос своего двенадцатилетнего сына.

— А…

— Бэ. Я же еврей, что, забыли?

— А, да…

— Жалко…

Нет, не мог Рональд уловить в пацанских голосах какого-то особенногопренебрежения. Тебя не возьмут — ты плохо учишься, тебя — потому что слабак, а тебя потому, что еврей. Ну, обидно, конечно, но не страшно — и хуже бывает…

Бальдур фон Ширах был ужасно горд этой идеей о школах Адольфа Гитлера — и поддержкой со стороны Роберта Лея. Собственно, можно было сказать, что идея была общая — но Лей, как ни странно, задумал куда более фантастический проект. Он полагал, что молодых национал-социалистов нужно воспитывать непременно в новых зданиях «национал-социалистического образца» (которые пока что существовали только на бумаге).

— Это шпееровского, что ли, образца? — спросил Ширах. Шедевры монументальной скульптуры, все в орлах и свастиках, жутко удручали его своим безвкусным видом, и Ширах справедливо считал, что у фюрера, по видимости, началась мегаломания.

Лей положил перед ним проект.

Несмотря на усугубляющееся пьянство, он был и оставался натурой весьма практической.

— Нечто среднее между ночлежкой и казармой, — заявил Ширах, — только вид более пристойный. На бумаге, я имею в виду.

Лей вприщур поглядел на него своими красивыми глазами:

— Грамотно спроектированное и очень удобное для проживания большого числа школьников здание… я бы сказал.

— Безликое. Подавляющее.

— Они там учиться должны, а не пялить глаза на потолочную лепнину…

— Вы сами б захотели жить и учиться в таком здании, если б были ребенком?

— Я, Ширах, давно был ребенком… Впрочем, все это совершенно неважно. Что ты предлагаешь? Я всегда говорю — не нравится, предложи сам…

— Чем плох Зонтхофен?..

— Замок?..

— Именно.

— Романтическая у тебя натура. От детей набрался?.. Красиво, Ширах. Но только, видишь ли, совершенно бестолковая идея. Ты себе хотя бы приблизительно представляешь этот замок?

— Любой.

— А знаешь ли ты, сколько понадобится затрат, чтоб нормально отапливать эту каменную, построенную средневековыми кретинами махину? Зимой все кадеты будут кашлять… Летом там тоже прохладно. И, я бы сказал, что замок тоже производит подавляющее впечатление…

— Хм. А с отоплением — нельзя что-нибудь придумать, а, доктор Лей?

— Можно. Но сложно.

— Зато там прекрасные места… во всяком случае, есть где кататься на лыжах… И потом! Есть один, совершенно неопровержимый аргумент в пользу Зонтхофена…

— И Ширах, ни черта не понимающий ни в архитектуре, ни в строительстве, его, конечно, знает?

— Зонтхофен уже существует, доктор Лей. А ваши со Шпеером бараки — только на чертежах.

— Ну тебя к дьяволу, Ширах. Если сумеешь как-то найти дыру в графике Шпеера, чтоб я мог поговорить с ним на эту тему…

В результате было принято промежуточное решение. В каждом гау была выделена строительная площадка под школу Адольфа Гитлера. А до того, как школы будут построены, ученикам надлежало проживать в наскоро оборудованном для этой цели Зонтхофене. Наскоро, да — но не кое-как…

Начался отбор кандидатов. Шираховская канцелярия была завалена пухлыми конвертами, содержащими в себе заявления, фотографии, справки и характеристики, но и тут, разумеется, ему не позволили принимать решения самостоятельно, видно, памятуя о скандале с еврейским мальчиком. Да и не будь скандала — все одно судьбу каждого ребенка решала бы расологическая комиссия, Ширах решительно не мог считаться компетентным в этом вопросе. Сам он разве что на глаз мог отличить арийца от еврея, а уж разницы между нордическим и фальским типом черепа не видел никакой. Даже подозревал, что его собственная черепушка весьма далека от нордической.

Помимо расового типа, учитывалось общее состояние здоровья. Носящие очки отвергались сразу. Нежелательно было также иметь плохие зубы или плохую кожу. И никаких — никаких! — хронических заболеваний.

Ширах сильно опасался, что учеников в результате окажется ровно столько, сколько необходимо для комплектации одного-единственного класса. И это — еще до вступительных испытаний!

— Дело того стоит, — сказал Лей, махнув рукою. Они сидели у него дома, обложившись бумагами и обставившись пепельницами и бутылками. Жена от Лея в очередной раз ушла, и дома у него по сей причине царил куда больший бардак, чем мог бы быть, будь Лей закоренелым холостяком. Иногда позванивал телефон, Лей нехотя протягивал руку и бурчал в трубку нечто вроде:

— Хильда… а, прости, Инге… Я работаю, да. Занят, да. Нет, не с бабой. Нет, не с Хильдой. Хильда — это моя домработница. Да. Короче, Фрида, долго тебе объяснять — от-вле-ка-ешь!.. Чертовы бабы. Ширах, в другой раз возьми трубку.

— И что же я им скажу?

— Что хочешь. Скажи, что я ушел к тебе.

— Ох! Смотри, какой малец, — Ширах протянул ему выковырянную из какого-то конвертика фотографию.

Лей небрежно глянул:

— Не пойдет…

— Ну и мальчишка. Просто флорентиец!..

— Просто полуеврей какой-то… К слову, брось это. Мы для чего, вообще, собрались? — Лея не смущало, что «собрались» они вдвоем, он привык пользоваться лексикой, подходящей для собраний своего Рабочего фронта, — Мы собрались, чтоб определиться окончательно с вопросом вступительных экзаменов… Как договаривались? Твои — учебные предметы, мое дело — общая физическая подготовка.

Ширах кивнул и полез в свою папку.

Они обменялись бумагами.

Лей справился с Шираховой бумагой быстрее — просто сразу отчеркнув там что-то карандашом, некоторое время наблюдал, как Ширах смотрит в его бумагу, и наконец сказал:

— Почему ты, Ширах, очки не носишь?

— Они мне не идут.

— Дурак… долго еще ты там? Можно подумать, ты неграмотный.

— Можно подумать, столь разборчиво писал кто-то не совсем трезвый, — мягко отпарировал Ширах.

— Тебе что за разница, какой я писал? Ты смысл понял?

— П-послушайте, доктор Лей… — Ширах невольно поежился и сказал то, что Лей от него в данный момент не ожидал услышать, — Налейте и мне.

— «За работой не пью!» Ах ты… недоносок партийный…

Выпив, Ширах еще некоторое время искоса поглядывал в бумагу, словно надеясь, что стрезва не так понял смысл написанного. А потом сказал:

— Доктор Лей, а можно узнать, чьи рекомендации вы учитывали, когда это писали?..

— Опрашивал офицеров, само собой.

— Великолепно. И кое-что мне нравится… да, действительно, кросс, и прыжки в воду, это замечательно. Только вот все ли они умеют плавать?

— А какое это имеет значение?

— Э…

— Выловят. В том и суть. Умеешь-не умеешь, приказ — прыгай.

— А, да. Но вот это… Это… это…

— Ширах, а ты, оказывается, заика похуже меня, — добродушно усмехнулся Лей, — что с тобой такое?

Его невозмутимость сбила Шираха с толку — и тут он догадался…

— Доктор Лей! Посмотрите, пожалуйста, сюда. ВЫ ПОМНИТЕ, как писали вот это?

Лей некоторое время всматривался в прыгающие строки. А потом сказал:

— Нет. Не помню. Твою мать, не я же сам это придумал?.. А?

Он, как это с ним иногда бывало, от великой самоуверенности скатился в полную беспомощность — и глядел на Шираха странными, испуганными глазами. А тот только спросил:

— Фюреру уже показывали?..

— Б-ббл… хм. Показывал ведь!

— Одобрил?

— Ширах. Молчи. Мне тошно. У меня детей… четверо….

— Я думал, трое. Извините…

— Иди ты… однако, четверо, но это неважно. А может, даже больше. Не в этом дело. Вспомнить бы, кто из этих эсэсовских козлов такое посоветовал.

— Ах, доктор Лей. Что вы натворили. Я мог бы хоть сейчас пойти к фюреру и сказать: заставьте сделать такое взрослого, любого штатского взрослого человека. И если он не побоится… Я сам испугался б, я же шпак, вы знаете.

— А я — нет… Тем более, мог бы сообразить… Тьфу, Ширах, что теперь делать-то?

— Доктор Лей… танк может свернуть с курса так, что это будет не очень заметно?

— Ты что, дурак, что ли?.. Ладно, ладно. Что-нибудь придумаем. Поговорю я с ним…

— Только не пейте.

— Ладно, ладно. А вот еще бокс тут затесался… М-мать, какой же я был, что бокс какой-то всунул сюда?..

— Ну бокс, это ничего, это хорошо.

— Ты, может, в боксе понимаешь?..

— Понимаю. Что удивительно.

Лей то ли так и не поговорил с фюрером, то ли не убедил его.

— Ни одна нормальная мать, — сказал Ширах, — не согласится на то, чтоб ее ребенок участвовал в таких испытаниях.

К счастью, Лей обладал спасительным цинизмом.

— Матерей там не будет.

— Не знаю, но… говорю же, даже я не взялся бы за такое — за какие-то полминуты вырыть индивидуальный окоп!..

— Для тебя и впрямь рыть полчаса… Ладно, не дуйся, пуза у тебя уже нет. Я про твой рост.

Самым поразительным оказалось то, что самих детей это нисколько не пугало.

Они так хотели попасть в эту школу для избранных, что безо всяких колебаний рыли окопчик и ложились в него, побелев и закрыв глаза (некоторые, к слову, не вставали после того, как над ними прошли танки — их вытаскивали из окопчиков в глубоком обмороке), и без раздумий кидались в воду с десятиметровой вышки — в форме и каске. Наблюдали за этим тренированные эсэсовцы, которые не поняли, с чего вдруг вдоль бассейна прискакал, оскальзываясь подошвами штиблет на мокрой плитке, встрепанный и белый, как стенка, югендфюрер и принялся молча расстегивать у ребят подбородочные ремешки.

— Положено в каске, — пробубнил кто-то.

— Плевал я!!

Оказалось, что какого-то ребятенка только что выловили из воды в бессознательном состоянии и с кровоподтеком на подбородке. Слишком свободно сидящая каска… плохо пригнанный ремешок…. В результате пацану едва не оторвало голову при ударе о воду.

На бокс Ширах привез пару десятков парней из берлинской боксерской секции Гитлерюгенд. Все они были старше, чем кандидаты, и выглядели весьма внушительно. Все получили подробнейшие инструкции — ни в коем случае не терять контроля над ситуацией и не долбить со всей дури.

Лей только усмехнулся — не верил он в то, что все эти шестнадцатилетние дылды имеют голову на плечах. Тем более что кандидаты, только увидев, с кем им предстоит встретиться на ринге, разом заметно струхнули. И танков не боялись так. То — танк, а то — старший парень, ясно же, что страшнее.

Первого мальчика звали — Лей запомнил его имя навсегда — Рольф Шмидт. Его соперником на ринге выступил здоровенный малый, имя которого Лей моментально забыл.

И кончилось это, как он и предполагал, плохо. Чертов переросток не рассчитал силищу, и буквально на первой минуте Рольф рухнул навзничь, и его стриженый затылок, подпрыгнув, глухо стукнулся о мат. К мальчику сразу кинулся весьма опытный в таких делах врач.

— Ширах, — сказал Лей, — а он мог его и убить. По-моему.

— По-моему тоже, — процедил Ширах сквозь зубы и поднялся, зачем-то расстегивая китель.

Лей из чистого любопытства спустился за ним. И то, что он увидел, его удивило — и пришлось ему по душе. Ширах, как был, в рубашке и галстуке, попросил кого-то зашнуровать ему перчатки — и на первых тридцати секундах отправил провинившегося переростка в нокаут.

Те, кто прошел испытания, ощущали себя героями. Пожалуй, и справедливо.

На них стоило поглядеть. У всех без исключенья — светлые, золотистые, изжелта-рыжеватые волосы и голубые, серые, синие, светло-зеленые глаза. Всем — без исключенья — шла красивая, специально придуманная и пошитая форма. Мальчишки сбивали на ухо пилотки и фотографировались в обнимку на дорожках Зонтхофена.

Ширах запомнил мальчишку, который в тот день читал некую «благодарность фюреру» от имени всех поступивших. Рыжеватые волосы, зеленые глаза, а мордашка — как у ангела Вероккьо, проигравшего ученическому ангелу Леонардо[11] по мнению всезнаек-искусствоведов по всем статьям. Но Ширах никогда ничего не имел против этого ангела — ему очень нравилась рожица ребенка, скучающего на обыденной церемонии.

В тот день Лей с глубокомысленным видом бродил по дорожкам и интересовался у встреченных им взволнованных мальчиков, как им тут нравится. Ширах тенью следовал за ним, пытаясь утянуть куда-нибудь подальше — осмотреть спальни или гараж, например. В сей радостный день от Лея ощутимо тянуло старым перегаром в смеси со свежепринятым коньяком. Рассчитывать на то, что дети по малости лет не поймут, что это за амбре, Ширах не мог — половина ребят была из рабочих семей и регулярно внюхивала подобный (хоть и менее дорогостоящий) аромат от собственных отцов и старших братьев.

Но главное — дети были счастливы.

— Пожалуйста, югендфюрер… — засуетился директор, за которым бежал фотограф с орудием производства наперевес (фотографы официальные, засняв церемонию, уже отбыли), — Вы, рейхсляйтер Лей и ребята… Мы повесим эту фотографию в холле…

Но Лей как раз в этот момент словно сквозь землю провалился. Бальдур с сочувствием поглядел на растерянного фотографа — это был паренек в форме Гитлерюгенд лет шестнадцати на вид, не старше, который в некотором ступоре смотрел на Шираха — и если на ребят он еще мог прикрикнуть «пересядь!» или «улыбнулись все!», то с югендфюрером не знал как и обращаться.

— Не ссы, — почти шепотом, от которого паренек подскочил, подбодрил его Бальдур, — сейчас разберемся.

Он сел прямо на аккуратно подстриженный газон.

— Парни, а ну сюда!.. — гаркнул Бальдур на весь парк.

Мальчишки моментально сбежались, словно цыплята, которых созвала клуша, и засмеялись — югендфюрер сидел прямо в траве и ухмылялся. Они окружили его веселым кольцом, кто-то, замирая от нахальства, присел с ним рядом, кто-то остался стоять.

Юноша, как одержимый, щелкал фотоаппаратом. Бальдур вполголоса рассказывал анекдоты. Пацаны ржали.

Эти фотографии получились самыми лучшими — они просто искрились радостью. Когда у фотографа вышла пленка, ребята и не подумали разбежаться. Кто-то вынул блокнот и карандаш.

— Герр рейхсюгендфюрер, пожалуйста, распишитесь…

— Как зовут?

— Вальтер Вайль, — отчеканил высокий беловолосый мальчишка.

— Красивое имя, — обронил Бальдур.

Остальные, узрев в блокноте товарища «Вальтеру. Знамя значит больше, чем смерть. Бальдур фон Ширах» — чуть не взвыли в голос громко и завистливо — и тоже зашарили по карманам. Бальдур, улыбаясь, расписывался на самых невообразимых предметах, так-то: на промокашках, учебниках, сумках и даже, мама дорогая, на собственной физиономии с гитлерюгендского календарика. Один из пацанов не нашел у себя ни одной подходящей бумажки, зато нашел, вызвав всеобщий счастливый гогот, белейший, открахмаленный и отглаженный матерью носовой платок. Бальдур безо всяких расписался.

— Я его теперь не буду стирать, — глубокомысленно заявил паренек.

— А уж о том, чтоб сморкаться, и подумать страшно, — поддел его кто-то.

— Когда мне было семнадцать лет, — сказал Бальдур, — и я познакомился с нашим фюрером, он однажды — не помню уж, что я там такого сделал — одобрительно похлопал меня по щеке. Как думаешь, — это он адресовал владельцу исторического платка, — что бы было, если б я с тех пор не умывался?..

Мальчишки выли от смеха. Бальдур внимательно наблюдал за ними и заметил, что один из них, хоть и тоже смеется, стоит позади всех и не подходил за автографом.

Это был тот самый, с рожицей от Вероккьо.

Поймав на себе взгляд югендфюрера, он не смутился — спокойно и прямо посмотрел Шираху в глаза. И улыбнулся какой-то неуверенной улыбкой, которая вдруг потеплела и засияла.

«Вылитый я в этом возрасте. Наверно, много читает — умные глаза, очень умные.».

Ширах несколько раз приезжал в Зонтхофен.

Все помещения теперь были обжиты. В спальнях, хоть и тщательно убранных, витал запах, знакомый ему еще со времен собственной учебы в интернате в Бад Берка — узнаваемый запах комнат, где живут оставшиеся без матерей мальчишки, которым иногда лень проветривать постельное белье и стирать носки.

Постепенно белобрысики обрастали мускулами и твердым панцирем терпения. Наставники поблажек им не давали… Ширах наблюдал за их спортивными занятиями. Мда. Сам бы он в одиннадцать лет не вынес такого — они, надо отметить, тоже пыхтели отчаянно, скрипели зубами, иной раз и беззвучно плакали — но делали все, что скажут, а перейдя некий предел, возможно, открыв второе дыханье, добивались результатов — и с куражом, вызывающе смотрели на тренеров — я смог! Я МОГУ!

Они с гордостью носили врученные им на торжественной церемонии «посвящения» кинжалы — настоящие, острые, с гравировкой «Наша честь — верность».

Но как-то раз — с открытия школы уж с полгода прошло — Ширах в десять утра сам взял телефонную трубку и услышал:

— Хайль Гитлер. Рейхсюгендфюрер?..

Директор школы в Зонтхофене глухим голосом, прячущим растерянность, раздражение и страх, сообщил, что один из учеников совершил очень плохой поступок[12].

Мои извинения, югендфюрер, не телефонный разговор.

Пожалуйста. Только лично. Так будет лучше. Крупная, очень крупная неприятность, югендфюрер.

— Отто, — позвал Бальдур, — найди-ка дырку в графике…

Простите, югендфюрер, но дело не терпит отлагательства.

— Ох… к вечеру подъеду…

— Благодарю вас.

Школа встретила Шираха какою-то непривычной тишиной — не неслось криков со спортивной площадки, не слышно было и шума в классах. Директор молча провел его по коридору к лазарету, где ожидал печальный, с усталым лицом врач.

На покрытой клеенкой койке лежал мальчик, до подбородка укрытый простыней.

Ширах болезненно поморщился — это был тот самый зеленоглазый рыжик, он сразу узнал его, хотя глаза мальчика были сейчас закрыты бледными нежными веками…

Югендфюреру показалось, что мальчик без сознания — или спит.

— Что случилось? — спросил он так тихо, словно боясь потревожить спящего ребенка.

— Лотар Виллерс, одиннадцати лет, умер сегодня в девять утра, — сообщил врач нейтральным тоном.

— Да что, что случилось, я не понимаю?!

Врач сдернул простыню, обнажив бледную грудь мертвого мальчика, и показал на узкую темно-красную рану под левым соском.

— Кинжал был острый, — вздохнул он, — А пацан очень хотел умереть. Ударил сильно и точно.

Мой Бог, подумал Ширах, зачем, малыш? Одиннадцать лет!

— Почему так случилось, что ребенок совершил самоубийство? — спросил он у директора, и губы его нервно сжались.

— Прошу вас, пожалуйста, пройдите ко мне в кабинет, югендфюрер…

Директор достал личное дело Лотара Вилльерса.

— Понимаете ли, югендфюрер… Как выяснилось, мальчик не соответствовал нашим требованиям.

Ширах листал бумажки в папке.

— Какого черта, не соответствовал? — расстроенно и недоуменно вопросил он, — Да он один из лучших по всем предметам, как я вижу!

— Да. Ребенок одаренный, безусловно. Но, знаете ли… индивидуалист. Он даже обсуждал приказы. Бурчал, что не желает ходить строем даже в туалет, ну и так далее, знаете, какие иногда попадаются избалованные парши… хм, ребята. Он писал родителям слезливые письма о том, как ему тут плохо, но те, по счастью, не поддались на его причитания…

— По счастью?! — прошипел Ширах, глядя на директора совершенно белыми глазами, — ПО СЧАСТЬЮ? Вы соображаете, ЧТО говорите?! Какого черта, я спрашиваю, вы не исключили мальчика и не отправили домой, где бы он мог спокойно ходить в школу обычную? А?!

— Югендфюрер, я был намерен так поступить, но… не успел.

— Дальше.

— Кончилось тем, что коллектив от него отвернулся. Разумеется. Парни решили его расстрелять…

— ЧТО-ООО?!

— Мой югендфюрер! Да нет же, не то, что вы подумали… — засуетился директор, — просто тут у ребят «расстрелом» называется… ну, что-то вроде бойкота. С парнем никто не разговаривает, пока он не наберется ума. Надо отметить, средство весьма действенно — те, что позорят свой взвод, будучи «расстрелянными», быстро исправляются… Кто ж мог подумать, что мальчишка, вместо того чтоб подумать о своем поведении, пойдет утром в парк и воткнет там себе кинжал в сердце?..

— Вы сообщили родителям?

— Хотел бы уточнить, — осторожно произнес директор, — в какой именно форме…

Ширах глядел на него как на идиота и не скрывал этого.

— Ну, напишите, что ребенок пал смертью храбрых в борьбе с врагами, — презрительно сказал он, — Какой номер его взвода? Мне нужно поговорить с учащимися.

— Да, да, пожалуйста, югендфюрер… Они на занятиях, кажется, по истории…

Учитель истории под выразительным взглядом Шираха вышел, и югендфюрер сел не на его стул, а на краешек стола — невоспитанно, конечно, но Ширах об этом не задумывался, просто интуиция всегда подсказывала ему, как лучше вести себя. Сняв фуражку, он положил ее на лежавшие на столе учебники.

Он обвел взглядом взвод, в котором теперь не хватало одного мальчика — ребята стояли, вытянув руки в салюте.

— Садитесь.

Взвод напряженно сел. Мальчики внимательно смотрели на югендфюрера, кое-кто даже брови нахмурил, заметив, что югендфюрер глядит на пустое место за партой…

— Парни, — тихо сказал Ширах, — Лотар действительно был вам плохим товарищем?

Мальчики молчали. Опускали глаза. Кто-то заерзал, у кого-то с парты упал карандаш, Ширах заметил это.

— Подними карандаш, Вальтер.

— Есть, — Вальтер моментально поднял карандаш, и было заметно, что он польщен тем, что югендфюрер помнит его имя.

— Ты не хочешь ответить на мой вопрос, Вальтер?..

Мальчик сильно изменился за время пребывания в школе. Да и все они подросли, загорели, стали шире в плечах и выглядели взрослей своих одиннадцати…

Вальтер стоял за партой, не зная, как отвечать на столь неуставно заданный вопрос. Что значит «не хочешь ли ответить»?..

— Я… могу ответить, югендфюрер.

— Отлично. Слушаю.

— Я… — Вальтер смутился, — я… в общем, Лотар был… да нормальный он был, югендфюрер. Так, чуть странный, и все. Но он не был трусом, и плаксой не был, и не врал, и вообще. Я в общем с ним не дружил особенно, но нормально все было.

— А кто с ним дружил, есть такие здесь?

Поколебавшись с полминуты, поднялся русоволосый худой мальчишка с задней парты. Растрепанная челка, честные глаза.

— Я, югендфюрер. Мы с Лотаром оба с Вильгельмштрассе. Из Берлина.

Мальчишки заулыбались сдержанно, улыбнулся и Бальдур — ему ли не знать, что такое «мы с одной улицы»…

— Как тебя зовут?

— Рихард Линге, югендфюрер.

— Он был хорошим товарищем, Рихард?

— Для меня — да, югендфюрер. Он всегда помогал по математике — у меня, честно говоря, плохо с цифрами, югендфюрер.

Мальчишки теперь просто фыркали — видно было, что уж Рихарда-то они любят.

— А теперь объясните, за что вы устроили ему «расстрел», — вдруг сказал Бальдур совсем другим тоном.

Рихард опустил взгляд, остальные заерзали… Лишь Вальтер Вайль не растерялся.

— Нам приказал взводный командир, югендфюрер, — произнес он, — Мы же не знали, что Лотар написал что-то там в письме домой… откуда нам знать-то… мы же не читали его писем.

А взрослые здесь читают, подумал Ширах, читают чужие письма…

— Встаньте, — сказал он.

Мальчишки поднялись. Они теперь все смотрели на югендфюрера — без страха и с готовностью принять все, что от него услышат. Выполнить любой приказ. И даже понести любое наказанье — хотя виноватыми они себя не считали. Они выполняли приказ…

— Теперь, — сказал Ширах, — помолчите. Почтите память вашего трагически погибшего товарища, Лотара Вилльерса, и помните о том, что иногда нужно быть чуть внимательнее и добрее друг к другу, чем это возможно в самых жестких условиях…

Мальчики молчали. А Рихард Линге вдруг всхлипнул. И тут же глаза подозрительно заблестели у еще с полдесятка мальчишек.

— Когда я учился в школе в Тюрингии, — тихо, мягко заговорил Ширах, — у нас был там очень, очень противный пацан. Не буду говорить, как его звали — потому что он вырос вполне приличным человеком. Но тогда, в свои двенадцать, он был самым отвратительным маленьким плаксой и ябедой на свете. Мы не любили его, учителя тоже. Они видели, как он изводит нормальных ребят, и тогда один из учителей обронил — да не разговаривайте вы с ним, и все. И мы перестали с ним разговаривать. Все. А учитель сказал ему — ты сам виноват. Он ушел в лес и влез там на большое дерево. И долго там сидел. Сначала все думали, что он слезет сам, если не обращать на него никакого внимания, но он просидел на дереве до самой темноты, а когда учитель наконец решил пойти за ним — это был тот самый учитель — мы, конечно, увязались следом. Увидев учителя, пацан заревел в голос и крикнул, что он сейчас спрыгнет с дерева, да и все. Вот возьмет и спрыгнет…

Тот принялся уговаривать его, по-хорошему, потому что испугался, конечно — но пацан уже перелез на тонкую ветку на самой вершине… А мы, не сговариваясь даже, вдруг рванули к школе — весь класс. И притащили целых четыре одеяла, и растянули их под деревом. И когда пацан увидел это, он вдруг прекратил реветь и сам спустился вниз… С тех пор он ни на кого никогда не ябедничал. С него как скатило это…

Ширах поднялся, взял фуражку.

— Пока, ребята.

Родители Лотара приехали забрать тело сына этим же вечером, они были на машине, за ней следовал небольшой фургон с гробом внутри.

Взводный командир второго взвода, под началом которого парни в тот момент занимались строевой подготовкой на плацу, решительно не понял, с чего вдруг взвод промаршировал прочь с плаца — прямо ко входу в школьное здание, туда, где остановились машина и фургон.

— Взвод! Стой!..

Куда там. Мальчишки упрямо — шагом блестяще ровным и четким, будто на смотру — шли куда шли… и остановились возле машины, куда вносили закрытое простыней тело, и сняли пилотки.

Взводный сделал вид, что так и надо — пока машины не скрылись из виду, а потом его стек поднялся и опустился четырнадцать раз…

— ЭТО ЧТО ЗА ПАНИХИДА?! Это что за сопли по трусу?! А?! Кто приказал? Я спрашиваю, КТО ПРИКАЗАЛ?!

Вальтер Вайль, стоявший во главе строя, негромко ответил:

— Совесть.

— Что-ооооо?!

— Герр взводный, — раздался из дверей школы странно-тихий голос директора, — оставьте их… В казарму, взвод…

14 марта 1938 года Рональд пришел на работу, как обычно, но вместо того, чтоб играть, просто напился.

Не было теперь никакого смысла ехать в Вену — от наци не спрячешься и там. С этого дня Австрия — часть Великого рейха.

В газетах писали, что венцы забрасывали мерседес фюрера цветами.

И все равно Рональд продолжал откладывать деньги… уж очень не хотелось расставаться с мечтой об удивительном городе, в котором жила музыка.

А потом он понял, что непременно уедет… непременно. Это стало ясно ему после ночи с 9 на 10 ноября того же года…

Добрая тетка Лизбет Вайнраух прятала у себя в погребе Марию и Пауля, в то время как герр Вайнраух в своей коричневой рубашке лупил ломом по витринам еврейских лавок. Сам Ронни в это время сидел в кабачке Йозефа, там трясся за стойкой несчастный, до смерти перепуганный старик, а в руках у Ронни была не скрипка, а кочерга. Он неотрывно смотрел на Давидову звезду на стеклянной витрине и ждал только того, когда по ней с визгом поползут трещины. И тогда — тогда я вам тоже кое-что покажу, чертовы бурые крысы…

Но маленького кабачка, видимо, просто не заметили. К счастью для Рональда — он ведь был «нестарым мужчиной без физических недостатков», как охарактеризовал бы его вдохновитель погрома Геббельс. Таких отлавливали для трудовых лагерей.

Он слышал крики, и каждый женский крик казался ему криком Марии, а каждый детский — Пауля. Он с трудом удерживал себя от того, чтоб не выскочить из кабачка и не кинуться на помощь, и как молитву твердил про себя «они в погребе, в погребе, в погребе…» Никто не будет ломиться в дом старого нациста Вайнрауха. А рисковать жизнью для спасения — спасения ли? — чужих жен и детей он не мог. Смог бы, если б не было своей семьи.

— Ох, — прошептал старый Йозеф, — вот сегодня я счастлив, что нет у меня ни детей, ни внуков… Что ж это?..

Он вздрогнул, когда кто-то закребся в дверь, но Рональд без слова пошел открывать. Это не они. Они долбят кулаками и сапогами.

Это были две толстенькие девчушки в нарядных, но порванных и запачканных платьях, лица у них раскраснелись и блестели от пота и слез. Обе задыхались от плача и быстрого бега. На первый взгляд они показались Рональду похожими, словно двойняшки, и лишь потом он понял, что одна года на три старше другой. Старшая, с кровавой ссадиной на лбу, еще держалась, зато младшая, стоило Рональду запереть за ними дверь, разревелась навзрыд, повторяя «папа, папочка».

— Это портного девчонки, Валлерштайнера, — пояснил Йозеф, — вдовец он, один дочек растит. Хорошо шьет — у него Гозман костюм сшил, да ты видел…серый такой…

Валлерштайнера Рональд не знал — в кабачок он не приходил, должно быть, времени не было — раз один дочек растит. Рональд отчего-то представил себе этого незнакомого мужчину сидящим на столе по-турецки и сутулым. С шеи его свисал сантиметр, а пальцы были запачканы мелом.

А сейчас, наверное, лучше было и не спрашивать у девочек, что сталось с отцом. Старшая обняла младшую, а та покачивалась, как в трансе, прижимая к красным щекам пухлые ладошки, и плакала, плакала.

— Налей им выпить, Йозеф, — проворчал Рональд.

— Куда им, сопливым…

— Пусть.

— Разбавь им, Ронни. Валлерштайнер их строго держит, башку мне, старому, оторвет… — начал Йозеф и осекся.

Девочки посмотрели на Рональда блестящими, туманными от слез глазами, но послушно глотнули из бокалов и сморщили круглые носики.

— Дедушка Йозеф, — спросила старшая, голос у нее оказался на удивление низким, теплым, женским (при взгляде-то можно было подумать, что он у такой пышки писклявый и пронзительный), — Вы не знаете, куда они папу забрали?

— А, так его забрали? — неестественно обрадовался Йозеф, — Ну, это еще хорошо… Отпустят. Конечно.

Ничего хорошего, подумал Рональд, потому что он не вернется.

— А они все пьяные, — вдруг сказала младшая.

— Ленхен! — одернула старшая.

— Скажешь, нет? Пьяные… дураки… Пушка убили… — и тут младшая девочка опять залилась слезами.

— Кого, кого? — с недоумением переспросил Рональд.

— Кота! Смеялись еще — еврейская скотинка… И дубинкой его…

О расовой чистоте кошек заботятся, подумал Рональд. Серьезный подход…

Ронни, когда уже шел домой, видел нескольких длинноногих подростков в черных галстуках, которые бежали по разоренной улице и щелкали своими палками по самым крупным осколкам в витринах… Стекло, целое озеро стекла. И эти мальчишки в стеклянном озере — но не похоже было, что они тонут… В таких озерах, подумал Рональд, тонут только еврейские дети…

Дома было тихо.

Рональд заметил барабан, стоявший на тумбочке. И сразу понял, что сейчас сделает.

Перочинный нож — тот самый — все еще болтался в его кармане.

Он с удовольствием услышал треск, с которым разошлась под лезвием барабанная кожа. Хватит.

Пауль не сказал ни слова.

Рональд снова не знал многого. Ему хватило тех детей в стеклянном озере, чтоб обвинить и в этом того, кого он давно уже звал про себя Крысоловом. Он не слышал, как 9 ноября трещали телефоны и телетайпы в берлинской резиденции югендфюрера. И не видел, как молодые парни с нашивками гебитсфюреров в испуге вжались спинами в стену, когда у мягкого и интеллигентного югендфюрера молнии полетели из глаз, и он в ярости грохнул кулаком по столу так, что подпрыгнула тяжелая печатная машинка…

— Я! Сказал! Не сметь! Участвовать! В этом! Вандализме!!![13]

Гебитсфюреры смотрели ясными глазами. Ты сказал? Будь по-твоему.

Звонок Бормана не заставил долго себя ждать. Бальдур словно почувствовал — и оказался у телефона прежде, чем это успел сделать Отто.

— Кажется, — Борман обошелся без приветствия, — мы снова собираемся ругаться?..

— Не понял.

Запал у Бальдура еще не прошел, и разговаривал с Борманом он не по-своему уверенно, даже грубо.

— Я хотел бы знать, — Мартин Борман не повысил голоса и на четверть тона, — какие указания получены сегодня фюрерами Гитлерюгенд.

— Я перед вами не отчитываюсь.

— Как ты сказал?..

— Можно подумать, вам неизвестно, что все рейхсляйтеры подчиняются только и непосредственно фюреру?

— Позвони фюреру, Бальдур.

Борман повесил трубку.

— Будешь звонить? — спросил Отто.

Не понадобилось. Телефон затрещал снова — а ведь минуты не прошло.

Глуховатый голос поинтересовался:

— Как дела, Ширах?

— Как сажа бела… мой фюрер.

— А что случилось?

— А то, что мне, черт побери, мешают работать, — Бальдур решил, что лучший способ защиты — это нападение.

— Кто же это у нас превышает свои полномочия? — позабавленно спросил Гитлер.

— Может быть, я чего-то просто не знаю, мой фюрер? Но не понимаю, почему у меня требуют отчета… другие рейхсляйтеры.

— Скажи другим рейхсляйтерам, чтоб занимались своим делом.

— Я так и сказал.

— Молодец. Но, собственно, что я хотел бы знать… Ты же знаешь о завтрашней акции?

— Знаю, конечно.

— Необходимость.

— Да… мой фюрер. Но, — Бальдур снова очертя голову бросился в атаку, — я действительно считаю, что Гитлерюгенд не должен иметь к этой… акции ни малейшего отношения. Это же дети, мой фюрер…

— Твоим старшим парням по 17…

— Что с того?

— Сам ты в семнадцать охранял меня в Веймаре и лупил красных на улицах. Помнишь?

— Это другое дело, мой фюрер…

— Не понимаю, отчего ты не хочешь позволить парням подраться с врагами… Сам ты в их возрасте не раздумывал, нет?

— Я говорю — это большая разница…

— Где ж она? Не вижу.

— Красные защищались, мой фюрер. А евреи… не будут.

— Рыцарь хренов.

Бальдур прекрасно знал, что кое-какие подростковые экземпляры все равно потянутся за отцами и братьями, несмотря на запрет.

Когда ночь с 9 на 10 ноября взорвалась первыми выстрелами, воплями и звоном битого стекла, югендфюрер сунул в карман револьвер и сказал:

— Пошли, Отто…

— Куда?!

— Погуляем…

Молодого парня пинками гнали по улице, он спотыкался и пытался оглянуться на свой дом — и рванулся назад, услышав пронзительный вопль. Но его так ударили по лицу кастетом, что он с полминуты шатался, повесив голову, едва не падая, а потом сплюнул кровью и осколками зубов. Губы его почернели.

Женщина — должно быть, это была его мать — слепо рвалась за ним, но смеющиеся коричневорубашечники раз за разом отбрасывали ее к порогу дома, по очереди, словно с мячом играли, и лупили по живому с той же бездушной яростью, как лупят по бессловесному кожаному мячу.

Отто крепко взял Бальдура за плечо, видя, что тот готов натворить глупостей. Сам Отто уже не смотрел в ту сторону — хватит. Нелегко смотреть на такое… Бальдур же — Отто ощущал это — затрясся и вздрагивал от каждого вопля, словно удары доставались ему. Он, для которого поднять руку на женщину было несмываемым позором, смотрел на все это так, как, может, смотрел бы на тех же парней, решивших поджарить человека на ужин. Ведь это женщина. Каждый волосатый кулак, ударяющий в мягкую грудь, способен убить ее — не сейчас, так чуть позже, когда поврежденная ткань тяжко нальется сизой мертвой кровью…

Да нет, нет. Она и не женщина для них. Женщин пьяные герои обычно насилуют — это страшно, но все же не так, как ЭТО.

Члены авиационной секции Гитлерюгенд, 16-летние Рольф и Ганс, безусловно, уже знали о том, что участвовать в погроме запрещено — и расценили это указание как идиотское. Ладно там, малышня — ей действительно тут делать нечего, но им-то, крепким тренированным ребятам, какого черта сидеть дома? Пархатых бояться?

— Правильно, — оценил их готовность к бою старший брат Рольфа, штурмовик Стефан. Он налил парням пива и похлопал их по плечам.

Пьяные от пива и собственной храбрости, они вооружились ломиками и выскользнули на улицу вслед за Стефаном. Хотелось что-нибудь разбить или кого-нибудь побить. Им было жарко, несмотря на ноябрьский холод, и они расстегнули куртки. Ветер играл с черными галстуками, овевал разгоряченные лица.

На улицах было светло от факелов. И были прекрасно видны шестиконечные звезды на витринах… каждая такая витрина должна была осыпаться осколками стекла.

Рольф и Ганс успели грохнуть парочку еврейских витрин, когда Ганс вдруг обернулся и опустил лом. Рольф непонятливо взглянул на него и обернулся в ту же сторону… и быстро переложил ломик в левую руку, а Ганс так и вовсе бросил свой, и правые ладони мальчишек вскинулись над головами:

— Хайль, югендфюрер!

Ширах стоял посреди улицы — узнать его можно было издалека, по пижонскому светлому плащу и длинному черному шарфу. Руки он держал в карманах. При нем не было ничего, напоминающего оружие погромщиков — ни ломика, ни дубинки. За его спиной маячил его адъютант.

Физиономия Рольфа расплылась в улыбке. Вот, он так и знал. Так и чувствовал, что этот запрет — формальность. Раз уж сам Ширах не удержался от того, чтоб попугать пархатых…

После первого его вопроса Рольф засомневался, правильно ли понял его. Голос Шираха был непривычно тихим, грустным.

— Что делаем здесь?..

Рольф и Ганс растерянно переглянулись. Что можно было ответить? Тем более что было прекрасно видно, что они тут делали…

— Из вас выйдут плохие солдаты, — печально произнес Ширах, — вы не понимаете, что такое приказ. Мне чертовски стыдно за вас перед фюрером.

Парни опустили глаза.

Но Ширах был бы не Ширах, если б не боялся наказать невиновных. И потому спросил:

— Вам было известно, что я запретил Гитлерюгенд участвовать в этом… безобразии?

Это был шанс. Соврать, что неизвестно?.. Но ведь тогда спросят с фюрера отряда… ох, нехорошо получится. Да и трусость это — врать.

— Ну, известно, — пробурчал Рольф.

— Не слышу.

— Известно!

— И что вас заставило все-таки делать это?

— Ну…

— Погеройствовать захотелось, да?.. Понимаю. Но простить не могу.

Ширах горько вздохнул. И произнес страшную фразу — Рольф и Ганс ушам не поверили, да пришлось…

— Снимите галстуки. С сегодняшнего дня… точней, с сегодняшней ночи в Гитлерюгенд вы не состоите.

Две пары глаз, полных отчаяния и ужаса, умоляюще уставились на него.

— Герр югендфюрер…

— Герр фон Ширах…

— Простите…

— Мы не будем…

— Пожалуйста… — бормотали кривящиеся мальчишеские губы.

— Снять галстуки!

Дрожащие пальцы затеребили черные узлы. Рольф еще держался, у Ганса слезы закапали на рубашку…

— О, еще одни, — вдруг сказал Отто.

Из-за поворота весело выбежали еще трое пацанов с дубинками в руках… Выбежали — и застыли. Мизансцена была слишком выразительной.

— Что стоим? — спросил у них Ширах, — Галстуки снимайте…

— Ну ты дал, — сказал Отто, когда они под утро возвращались домой, — Двадцать человек, Бальдур! 20 шестнадцатилетних пацанов! И ведь наверняка не худшие ребята…

— Плевать мне, худшие они или лучшие.

— Ну все. Теперь от их фюреров тут отбою не будет. Сегодня же прибегут за них просить… Шутка ли — куда им теперь, этим ребятам?

— Раньше надо было думать. И не дави мне на психику.

— «Они же дети, мой фюрер», — тихо сказал Отто, цитируя разговор Бальдура с фюрером.

— Ага. Как евреев бить, так они большие, а как за свои поступки отвечать — так дети… Дети, мать твою! Лоси выше меня! Да еще и пьяные были — чуть ли не половина… Позорище!

Бальдур рычал, но Отто не слышал в его голосе настоящей злости — югендфюрер успел уже подумать об этих пацанах и пожалеть их. Да так ли уж они виноваты — чего и ждать от детей, которых заразили взрослые. «Твои крысы и крысенята», вспоминал Бальдур гневный голос Рональда Гольдберга. Ох, Рональд. Тебя можно понять, но, тем не менее, ты так же жесток, как твои враги. «Крысенята»…

Отто был прав — приходили, просили… и выпрашивали-таки то, что хотели.

— Три месяца испытательного срока…

Бальдур не хотел оставлять глупых мальчишек без будущего.

После «Хрустальной ночи» перед Рональдом уже не стоял вопрос об отъезде из Мюнхена. Тем более что долг было теперь отдавать некому — старую Нору нашли на пороге ее дряхлой антикварной лавки с раскроенным черепом. Надо заметить, что уж она-то не сдалась просто так — и сама едва не разнесла молодому эсэсовцу гнилую тыкву брутальной бронзовой статуэткой, изображавшей пышную Венеру.

Ее поклонник, Берштейн, ушел в эту ночь следом за ней — кто-то из штурмовиков толкнул его так, что старик упал, ударился седым затылком о мостовую и не поднялся больше.

Глупость глупостью, думал Рональд, затаскивая в вагон чемоданы — ехать из одного нацистского города в другой. И все же… разница есть. Вена — это Вена… А Мюнхен — именно тот город, откуда расползлась по Германии вся эта зараза. Даром, что ли, хозяин каждой местной пивной готов любому рассказать, что «именно здесь в 192-черт-те-каком году наш фюрер…»

Пауль молча смотрел в окно вагона, заплывающее дождевыми каплями. Интересно, есть уже в Вене Гитлерюгенд? Должно быть, есть…

Есть ли работа для музыканта? — думал Рональд. Конечно же, есть. Ведь это Вена…

Предыдущая главаГлава 8 из 12Следующая глава