К книге
Концерт для КрысоловаЧасть 2. Мост через пропасть. 1942. Я знаю, жив Спаситель мой. Рейнхард, Рональд, Рихард
75%
Часть 2. Мост через пропасть. 1942. Я знаю, жив Спаситель мой. Рейнхард, Рональд, Рихард
9

Было 5 мая 1942 года, уже совершенно по-летнему теплый день, правда, немного сумрачный… Работы было немного, и гауляйтер Вены болтал с адъютантом обо всем, что приходило в голову. Адъютантом — особенным, самым родным из всех — был все тот же Отто, повзрослевший и ставший еще серьезнее. Он уже был на войне и потерял на русском фронте правую руку — но это ему не мешало, все, что нужно, он выучился делать одною левой и по-прежнему блестяще исполнял свои обязанности.

— Да, Бальдур, — сказал Отто, — что бы ты хотел получить от меня на день рождения?

Через 4 дня Бальдуру фон Шираху должно было исполниться 35.

— Мой Бог, Отто, не говори глупостей. Бриллиантовую свастику.

— Но серьезно.

— Не знаю я…

— Хорошо, куплю тебе бутылку «Хенесси».

— И выпьем ее с тобою. Отлично. Только, наверное, не в тот день, потому что сам знаешь что тут будет. Понаедут, понимаешь, всякие-разные…

Отто усмехнулся. Иногда Бальдур, думая о чем-то своем, забывался и говорил с ним так, словно он все еще был тупеньким рабочим парнишкой. «Всякие-разные»… шишки Рейха, которые соберутся в салоне Хенни фон Ширах, Геринг с изумрудом на пузе, Лей в белоснежной манишке, дамы в мерцании вечерних нарядов. Всякие-разные, тоже мне. Со своими любимыми «всякими-разными» — парнями из Гитлерюгенд — Бальдур будет отмечать свой день рождения не там и не тогда.

Хенни, жена Бальдура, обещала приехать завтра и привезти детей — они проводили весну и лето то в Берхтесгадене, то в охотничьем домике в Урфельде. Бальдур полагал, что так лучше для детей, а Хенни — что так лучше для всех. Никто не мешал ей в Урфельде встречаться с мужчинами, и никто не мешал встречаться с мужчинами ее мужу в Вене… А что до детей — им все одно лучше было с матерью. У Бальдура в Вене свободное время имелось лишь по ночам. Теоретически. Если б не было Отто.

— А кого б ты хотел видеть на самом деле?

— Своих детей, Отто. И наших ребят. Инницера…

— Детей, ребят, этого попа, понятно. А из этих?

— Да черт знает. Геринга. С ним не соскучишься. Тех, кого нет — Пуци и Гесса. Ну, Райнхарда. Да, пожалуй, его б я хотел видеть… Ему и ехать близко.

Отто машинально посмотрел на карту. Да уж, чего тут ехать, из протектората Богемия и Моравия до гау Вена. Смешные расстояния, маленькие территории — лоскуты Великого Рейха.

Райнхард Гейдрих был один из немногих оставшихся членов старой НСДАП, кто был Шираху очень, очень по душе (хотя познакомились они куда позже, чем он был знаком со всеми остальными). И, насколько мог судить Отто, ничего удивительного в этом не было — у них было много общего, во всяком случае, оба очень любили музыку и обожали обсуждать книги. В общении Райнхард — во всяком случае, в общении с Бальдуром — казался очень мягким, интеллигентным человеком. Может, потому, что Ширах ему тоже нравился. Отто понять не мог, слушая их разговоры, за что Гейдриха прозвали «человеком с железным сердцем».

Роднила их и одна не слишком хорошая черта. Стоило загулять — и море было обоим по колено. Очевидно, то были неизбежные издержки интеллигентности и прекрасных манер.

Правда, случилось это у них всего раз, но Отто запомнил. Трудно было не запомнить.

Они как раз были в гостях у Гейдриха, когда к вечеру Райнхард и Бальдур вдруг взяли и провалились куда-то. Фрау Гейдрих, конечно, не собиралась просить чужого адъютанта о том, чтоб пошел вытащил ее мужа и его приятеля из кабака — да и незачем было, Райнхарда уже активно разыскивали адъютанты собственные. Бессонная фрау пила валерьянку и твердила — только не за руль, Райнхард, нет.

— Ложитесь спать, — вежливо сказал ей Отто, — если они явятся, я открою…

Явление случилось глухою ночью, часа так в три. Отто уже успел задремать, сидя на калошнице, и открывать дверь ему не понадобилось — они то ли легко открыли, то ли просто не заметили ее. В таком состоянии они, пожалуй, и сквозь стену прошли бы без потерь.

Голоса они понижать не трудились.

— Боже, — пробормотал Отто, притворяясь шинелью, — Райнхард и Бальдур играли в гестапо…

Вспыхнул тусклый свет.

— А, ммммать! — взревел Райнхард вдруг, — Почему я должен КАЖДЫЙ ДЕНЬ глядеть на эту рожу, а, Ширах, скажи мне, друг?!

— Какую р-рожу?!

— Вот эт. Блядь. Пархатый содомит какой-то.

— Э, Рейни[14]. Друг… Не путай… Пархатый, это может и ты, а содомит — эт я…

— Лучше быть… содомитом… чем…

И тут Отто оглох — раздалась жуткая пальба, сопровождаемая звоном разбитого стекла. Не иначе как Райнхард спьяну и сдуру палил в огромное антикварное зеркало в прихожей… Отто, нечаянно узнавший очень интересную подробность его биографии, затаил дыхание.

В доме уже начался переполох. Фрау Гейдрих сочла за лучшее не показываться. Два адъютанта толклись на лестнице и страдали — они боялись шефа с пистолетом. Один лишь мой дурачок ничего не боится, с досадою подумал Отто. И впрямь. Бальдур с пьяным бесстрашием приобнял Рейнхарда за плечи и промурлыкал совершенно непотребным голоском:

— Скажи, Р-рейни… а ты обрезанный?..

— Хочешь проверить, а?

— Н-нет. Я спать хочу. И ты тоже.

— Сгинь, дррруг!

— Не сгину, друг…

— Эт ты меня уважаешь? Я этот… как его… еврейская морда!

— Не… ты истинный… ариец…

— Ты на мой клюв… посмотри…

— Мой — больше…

— Меньше…

— Ну хочешь, я тебе дам в с-сопатку? Будет… другая форма…

Они уползли в гостиную и еще с полчасика обсуждали там расовые вопросы, после чего мирно вырубились на ковре…

Иногда Отто — ясно, когда они с Бальдуром были дома, без посторонних ушей — поддразнивал его Райнхардом.

— Нравится он тебе, не ври…

— Он мой друг, Отто.

— И ничего больше?

— Отстань.

Обычно Отто всегда удавалось расколоть Бальдура на то, чтоб выяснить, кто и как ему нравится. Но не в этом случае. То ли Бальдур не хотел говорить лишнего о Райнхарде, то ли сам очень хотел что-то скрыть. И лишь один раз обронил:

— Ты видел его с рапирой?

— Видел.

— С ума сойти.

Отто случилось вместе с Бальдуром наблюдать домашнюю тренировку Гейдриха с адъютантом на рапирах, и он был совершенно согласен с шефом — с ума сойти. Длинный, с длинными конечностями, светловолосый Райнхард и в танце, наверное, не выглядел бы более изящным, чем с тоненьким убийственным лучом рапиры в руке…

Разумеется, он приехал на день рождения Бальдура — и привез ему в подарок… как раз рапиру. Очень дорогую спортивную игрушку.

— Тебе же нравится этот вид спорта, мне кажется?

— Спасибо, Райнхард… Нравится. Но куда мне… я этим занимался только в молодости, да и то кое-как.

— Чушь, — Райнхард улыбнулся одними глазами, как обычно, — Вспомнишь легко. Помогает держать форму. Я всегда полагал, что этому легко учатся те, кто хорошо танцует. Я тебя поучу, дай выбрать время. Тебе это очень пойдет, Ширах. Кажется, тебе в любом случае холодное оружие идет больше, чем огнестрельное — ты сейчас похож на средневековую фреску. Дай подумать, скажу, на какую именно. А может быть, ты мне напоминаешь кого-то с картин раннего Ренессанса…

— Хм. Вспоминай, Райнхард… О. Позволь тебе представить герра Инницера… — Бальдур развернулся на каблуках, краем глаза поймав мягкий строгий взгляд, — Герр Инницер, позвольте представить вам…

Отто мучился с самого начала приема.

Присутствовать в обычном своем качестве адъютанта он собирался так или иначе, но вынужден был по настоянию Бальдура напялить смокинг. Чем плоха парадная форма — у него была шикарная форма, наподобие формы гебитсфюреров Гитлерюгенд, но с другими нашивками — Отто так и не понял, но смокинг послушно надел. Он не то чтобы презирал штатскую одежку — просто в нем глубоко-глубоко, но все же прятался рабочий паренек из Лика. Смокинг смущал его и мешал ему жить. Бальдуру хорошо, думал Отто, его с шестнадцати лет приучили надевать эту дрянь по вечерам…

Да, Отто мучился, но момент знакомства Гейдриха и кардинала Инницера не упустил.

И его ощущение подтведилось — они были похожи.

Отто заметил сходство давно, но никогда ничего не говорил Бальдуру. Тот много лет назад объяснил ему: каждый видит свое, смотрит своими глазами, в трупике вороны на снегу один увидит падаль, другой неплохой обед, а третий — центральный образ картины «Боярыня Морозова» (впрочем, добавил Бальдур, в том случае ворона была вроде живая, но ты меня понял, да?). Отто никогда не видел картины «Боярыня Морозова», ну не попадалась она ему, но мысль уловил. И потому даже не решился объяснять, в чем он находит сходство и родство между длинным белобрысым эсэсовцем и маленьким круглоголовым священником — боялся не найти нужных слов. Сейчас было заметно, что даже внешне есть нечто общее — сдержанная, чуть отстраненная по отношению к ближнему мягкость манер, лишенная, тем не менее, всякого желания нравиться (не то что у Бальдура, который мог и пококетничать, и попозировать), но не лишенная обаяния (опять же не бальдуровского — тот, когда был в порядке, обладал обаянием неотразимым, берущим за душу). А что до нутра… и тот, и другой были как стрелы, летящие в цель. Долгий взгляд такого человека выдержать трудно — стрела летит, летит и вот-вот пронзит тебя…

Отто не мог понять, с какою целью Бальдур познакомил гестаповца со священником.

— Из-за Бормана, — признался Бальдур потом, — Мне будет легче, если что. Если он привяжется, Райнхард мне поможет.

Ох, не факт, подумал Отто.

….Кардинал грустно улыбнулся, когда Бальдур лично приехал к нему, дабы пригласить на свой день рожденья.

— Кажется, ваше руководство не одобряет общения гауляйтеров с представителями церкви?

— О да, Борман не одобряет. Но его у меня не будет. А вы можете надеть штатское, — хулигански усмехнулся Бальдур.

— Мирское, Бальдур, — улыбнулся кардинал. Можно подумать, кого-то обманет этот маскарад… но инициатива Бальдура пришлась святому отцу по душе — ведь в первую очередь рисковал он, гауляйтер. Может, и глупый риск… а впрочем…

— Бальдур, мне нравится, что вы не боитесь действовать вопреки идиотскому запрету вашего начальства. Была ни была, приглашение я принимаю.

…Кардинал Инницер, само собою, был на традиционном приеме, устроенном в честь нового гауляйтера. Правда, явился туда с неохотой — он давно уже не ждал ничего хорошего от нацистов с их викингами, нибелунгами, сагами и рунами, прежний гауляйтер — Бюркель — был точь-в-точь все они, но из дурковатых, ему и до саг с рунами не было никакого дела.

Бывали среди них и неглупые, это Инницер признавал, но Бюркель к ним не относился. Серый (точней, хм, коричневый) и злобный наци, полусолдафон-получинуша, говорить с таким не о чем, все равно, что захочет, то и сворочает.

Бальдура фон Шираха до этого Инницер лично не знал, но газет, радио и «Триумфа воли» было более чем достаточно. Из дурковатых. Глупый щенок. В Вене известно было, что Ширах отозван фюрером с фронта — значит, подумал Инницер, это не просто глупый щенок, но уже и научившийся убивать. Бюркель номер два. Даром что сын театрального директора. А может, и благодаря этому. Инницер помнил его отца.

Инницер увидел то, чего никак не ожидал увидеть. То ли это не тот Ширах, подумал он тогда, то ли война и впрямь святое дело, коль так меняет человека, то ли…

Это «то ли…» и решило всё. Инницер не любил не знать и не понимать. А тот, кого он увидел вместо ожидаемого Шираха, стоил того, чтоб понять.

Он так рад всем нам, подумал кардинал, и действительно ведь рад — не ломается. Устал, бедолага, и от фюрера, и от войны?

Синие глазищи нового гауляйтера были странно-живыми и доброжелательными для нациста, да еще такого нациста (в НСДАП с 1924!), и глазами этими были побиты все прочие карты — и легкая высокомерная натянутость аристократа, и военная выправка офицера «Великой Германии», и привычная еще югендфюреру властность в голосе и манерах.

Наблюдая за ним, Инницер испытывал растущее желание взять этого потерявшегося в аду Орфея за руку и увести в более подобающее для него место. Впрочем, для Шираха таким местом теперь и была Вена…

Инницер пригласил его к себе на ужин — и нисколько потом не пожалел об этом. Может, потому, что о национал-социализме кардинал хотел поговорить с гауляйтером в последнюю очередь.

Когда разговор зашел о живописи, Инницер, увидев, как при мимолетно упомянутом им имени Ренуара лицо Шираха засияло, подошел к своим книжным полкам и осторожно вытянул толстую книгу. О Ренуаре, с отличными репродукциями, скорее альбом, чем книгу — текст там был неплох, но его было мало. Ну зачем много болтать о художнике, когда можно взглянуть на работы.

— Пожалуйста, не откажитесь принять от меня этот подарок, герр гауляйтер.

— Боже… благодарю.

Инницер увидел, как Ширах, по привычке всех тех, кому нравится читать книги, раскрыл ее, чтоб взглянуть на титульный лист — и не понял, почему гауляйтер вдруг заулыбался, неудержимо-счастливо, словно ребенок, потерявшийся на ярмарке и услышавший наконец, сквозь страх и усталость, оклик матери…

— Смотрите… — пробормотал Ширах, указывая кардиналу на имя издателя.

— Ну да, — сказал Инницер, — Всегда жалел, что Эрнст Ханфштенгль уехал — первоклассный издатель, что говорить…

— Он… был моим близким другом.

Ах, вот оно что. Случайная книга представляла из себя подарок куда более ценный, чем думал Инницер. Привет от друга… Надо же, подумал он, спасибо тебе, Господи, за то, что так точно направил руку мою. Кажется, Шираху это было нужно.

Вскоре герр гауляйтер стал для Инницера просто Бальдуром. А он для Бальдура…

— Меня вполне устроит «святой отец», — мягко сказал Инницер, — или, если это проблема…

— Нет, — быстро ответил Бальдур, — почему бы проблема?..

Потому, подумал Инницер, что Бог вас, язычников и идолопоклонников, разберет, что у вас и как в головах и душах.

— Вы крещены в католической вере? — спросил он.

— Да, как ни странно. Мой отец католик, мать протестантка.

— А как звучит полное ваше имя, простите праздное любопытство?

— Бальдур Бенедикт. А… какое это имеет значение?

— Да никакого.

Для вас, подумал Инницер, но не для меня. По мне, так хватило бы и Бенедикта. Вот уж эти богемные франтики-вертихвостки, обязательно надо выделиться еще и так — назвать свое дитя каким-нибудь таким-этаким имечком.

Он ничего не имел против старогерманских имен, но к откровенно языческим испытывал необъяснимую настороженную неприязнь, сам понимая, что в этом нет никакой логики — среди нацистов было достаточно носителей христианских имен, да что толку.

Новый гауляйтер Вены оказался тем, кого тут безнадежно ждали.

Концерты, спектакли, выставки и кабаре вновь расцвели и радовали отвыкших от этого под железной пятой Рейха венцев. В одном из кабаре — «Веркль» — его и сам гауляйтер не оставлял вниманьем — пели такие куплеты, за которые можно было влегкую загреметь в Дахау. В любом городе — но не в Вене, спасибо, фон Ширах.

Правда, Геббельс все же пронюхал, и приехал, и задал гауляйтеру трепку. Но венцы серьезно не верили, что хромая мартышка сможет утереть нос их стройному красивому гауляйтеру…

— Бальдур, — сказал однажды кардинал после концерта, где исполнялся Чайковский, в музыку которого, с ее некоторой сентиментальностью, гауляйтер был просто влюблен, — вы Пушкина знаете?

— Знаю… — хитро улыбнулся Бальдур. Прошли те времена, когда он спрашивал Эльзу Гесс, кто таков будет царь Кащей. Русский поэт арапского происхождения сразу заинтересовал его, и Бальдур долго тряс Пуци, чтоб тот раздобыл ему переводы.

Переводы стихов, на взгляд Бальдура, были не очень удачны (он пожалел, что не знает русского), но «Маленькие трагедии», написанные не в рифму и потому не очень стеснявшие переводчика, его потрясли. Его наповал убила эта МОЩЬ, эта способность сказать на десяти страничках то, из чего посредственный поэт сделал бы пятиактовую трагедию с толпой невнятных героев с дурацкими именами и заунывными монологами. Пушкин был так же божественно точен, как Шекспир, хоть и глупо, конечно, сравнивать.

Инницер удивился, но — чем черт не шутит с этим гауляйтером, иной раз удивишься…

— Знаете, Бальдур, вы очень напоминаете мне сейчас одного пушкинского героя. Угадаете?

Ширах задумался — смешно задумался, походил на школьника у доски под угрозой розги — морщил лоб, хмурил брови, прикрывал глаза. Словно бы изо всех сил старался показать строгому учителю, что учил, учил, честное слово, учил, а вот теперь забыл, черт… Но Инницер знал, что Ширах не ломается — просто у него вообще была очень живая мимика, что в голове — то и на морде, а в ответственные моменты он и вовсе терял над собою контроль…

Кардинал долго наслаждался мучениями гауляйтера.

— Меня уже в ту дивную славянскую поэму понесло, — пожаловался тот, — вот сейчас скажете — «За ним Фарлаф, крикун надменный, в пирах никем не побежденный, но воин скромный средь мечей»?

Инницер засмеялся:

— Ваш железный крест отменяет Фарлафа. Да и нет между вами вообще ни малейшего сходства.

— Не он? Значит, этот, который с душою прямо геттингенской?

— Упаси вас Бог от его судьбы.

— А что, меня тоже на дуэль вызывали, и не однажды.

— Дрались?

— Нет. Фюрер всегда узнавал — и давал мне по шее. Моя жизнь ему была важней моей чести, — ухмыльнулся Ширах, — Сдаюсь, святой отец.

— «Эй, Вальсингам»…

Ширах понял сразу.

— Да еще и святой отец тут рядом, — сказал Инницер, — но, в отличие от того служителя Господа, я ни секунды не собирался взывать к вашей совести, дабы вы не устраивали в Вене пир во время чумы.

Они все же поговорили о вере — потом, позже — и Инницер остался доволен. Не тем, что услышал от Шираха набор сверхъестественных глупостей, но тем, что тот безо всяких признался:

— Честно говоря, мое образование во всех этих вопросах — когда я говорю «во всех», это и значит «во всех» — я сам нахожу крайне поверхностным. Я всегда любил то, что поражало мое воображение, и только.

— Стало быть, — Инницер не мог не задать этого вопроса, — христианский миф не тронул ваше воображение? В отличие от мифов языческих?

— Вы сказали «христианский миф», — улыбнулся Бальдур, — Нет. Во всяком случае тогда. В тот момент, когда человек еще не знает, что станет его верой, но испытывает горячую потребность в ней.

— Я был бы очень рад, Бальдур, если б вы объяснили мне, почему. Я знаю, что вам трудно мысленно вернуться в тот возраст, но… попробуйте, порадуйте меня.

Ширах ненадолго задумался.

— Может, потому, что это было обыденно. Общепринято, понимаете ли, святой отец? Католическая обрядность была частью повседневной жизни. Я не почувствовал ничего особенного во время конфирмации.

«Да не ты один», — подумал Инницер, но вслух сказал:

— А если посмотреть глубже? Во время конфирмации вам было 13 лет. Но дальше-то? Вы никогда не интересовались ни библией, ни личностью Христа, ни вообще всем этим? Вспомните. Только не торопитесь.

Инницер был совершенно точно уверен, что момент временного отторжения Бога истинного — это именно момент. Есть миг, час, день, когда человек не находит ответа на свои вопросы — и говорит: нет, Ты мне не нужен, потому что нет на мои молитвы ответа.

Ширах честно вспоминал.

Инницер смотрел на него — и видел, что тот действительно старается — в полную меру возможностей взрослого человека — вспомнить, что же было тогда, когда Бог еще только слово в устах отца, молитва, поездка в церковь, нудятина полная.

— Никак? — тихо спросил кардинал.

— Никак, ничего. Абсолютно ничего.

— Вы и Бога никогда не поминали? Хотя бы по примеру взрослых? Не обращались к Нему — ни с какими просьбами, например?

— Бога я, по примеру взрослых, поминал только всуе. Сами знаете, как у нас. «Мой Бог!» — междометие, да? И Библию я читал, но… честно говоря, просто для ознакомления. Ради прозы.

— Ну надо же, — сказал Инницер, — Впрочем, я не поражен… Хорошо, подойдем с другой стороны. Вы музыку любите? — да, я знаю, любите. А какую?

— Полный список?

— Полный не нужно. Но то, что… вам наиболее близко.

— Эээ… Гендель…например, а еще…

— Простите, что перебил. А что у Генделя любите больше всего?

— «Я знаю, жив Спаситель мой», — ошарашенно ответил Бальдур, — ну, ария из «Мессии»…

Глаза Инницера вспыхнули кострами, голос — всегда ровный, всегда спокойный — перешел на низкое рычание, словно голос льва св. Иеронима, говорящий не слышимую никем правду, и не вопросы он задавал — звучали они утверждениями:

— Что? Дыхание замирало? Слезы выступали — под эту музыку, а?..

— Хуже, я под нее чуть не кончал, — зачарованным шепотом ответил Бальдур. Чем, в свою очередь, несколько ошарашил Инницера, но тот быстро взял себя в руки:

— И после этого вы говорите, что не христианин?.. Вы любите музыку, восславляющую Господа, вы — я знаю — любите искусство, восславляющее и Его, и лучшее из Его творений, и весь мир, Им созданный. И вы не верите в то, что Он послал сына Своего спасти этот мир?..

— Да верю. Только ничего не понимаю, — с наивной улыбочкой отозвался Бальдур.

— Чего не понимаете?..

— Ни-че-го.

После часа битого, потраченного на ненужные по мнению Инницера и несостоятельные по мнению Бальдура объяснения, Инницер уверился: во-первых, в том, что имеет дело с заблудшей в самом худшем смысле слова душою; во-вторых, в том, что душа эта стоит спасенья и жаждет его.

Да, Ширах не вдохновлялся христианской верой, которую Инницер назвалмифом только для того, чтоб наци попал на крючок, — но и языческими бреднями он, этот наци, не дышал. Он вообще жил без религии — и, кажется, без малейшей потребности в ней…

Что же до спасенья души — Инницер замечал, что Ширах очень часто не находит себе места на этом свете. Но к Богу обратиться ему и в голову не приходит.

— Скажите, Бальдур, правда ли, что вы не запрещали детям из Гитлерюгенд верить в Бога?

— Правда… Я подумал — жестоко отбирать веру у тех, кому она нужна.

Не было у Инницера ни желания, ни таланта вести глупые споры о том, есть Бог или нет, а если есть, то какой. Для него вера была стержнем жизни, христианская вера, прощение и милосердие; и ничего он не мог сообщить нового Шираху, не верящему ни в какое прощение-милосердие Божье, кроме того, что…

— Настанет момент, Бальдур, когда вы будете искать последний угол, куда приткнуть свою душу. И углом этим станет Бог.

Но тогда до последнего угла Бальдуру было еще далеко — хоть и ехал он в Вену с осадком на душе. Не было сомнений, что кто-то — скорей всего, Борман — помог рейхсюгендфюреру расстаться с должностью.

Странно, но Ширах никогда не узнавал Бормана на фотографиях таким, каким его знал. На фотках — даже отличных гофмановских — был небольшой, серьезный, крепкий человек, напоминающий ладненькую кадочку с маринованной селедкой. Но Ширах — стоило ему столкнуться с Борманом — ощущал его не как теплое, живое человеческое существо, а как нечто вроде травящего газа — удивительного, без запаха, цвета, вкуса, без режущей безысходности, которая вмиг скручивает отравленному желудок, слепит глаза и заливает разноцветными чернилами мозги. Мартин Борман был чудо-газом, который травил избирательно и постепенно.

Однажды Ширах спьяну сболтнул об этом пьяному же Роберту Лею. И тот отреагировал сообразно своему химическому образованию:

— А ты, — старые, первые члены НСДАП все поголовно «тыкали» Шираху, ибо считали, что это в их праве, раз уж они помнят его семнадцатилетним; некоторых из них Ширах удачно ставил на место; с Леем — ему было даже приятно это «ты», как с Гессом, — Ты, Ширах, наверняка представляешь из себя такое химическое соединение, которое не совмещается с Борманом?.. А что ты делаешь, когда вы смешиваетесь? Улетучиваешься или сгораешь?..

— Сгораю… со стыда за фюрера.

— А я предпочитаю улетучиваться… подобру-поздорову.

«Значит, фюрер теперь пребывает в полной уверенности, что я недостоин больше воспитывать немецкую молодежь, — с обидой думал Бальдур, глядя из окна купе на убегающие огни, — И это после всего, что я сделал…»

Он совершенно верно считал главным и лучшим своим достижением создание самой массовой молодежной организации в истории. А уж как нелегко далось соответствие организации все время декларируемому им принципу «молодежь должна руководить молодежью»! Кто только не пытался прибрать к рукам это автономное нахальное государство — и СА, и СС — но Ширах тут же превращался в красивого, синеглазого, но не принимающего подачек цербера у врат своей молодой страны, а воспитанные им югендфюреры — в целый взвод апостолов Петров в черных галстуках. Взрослые допускались лишь в качестве инструкторов — да и то до той поры, пока и эти обязанности не переходили к очередному юному фюреру, освоившему стрельбу из «воздушки», управление мотоциклеткой или парашютный спорт, английский язык для переписки с британскими птенчиками Баден-Пауэлла или курс лекций по скандинавской мифологии.

Бальдур догадывался, что это была не главная причина того, что его отстраняют. Главная — его неблагонадежность, да. А она — слагаемое из многих его поступков, которые фюрер с подачи Бормана звал не поступками и решеньями, а «выходками». Выкрутасами обнаглевшего, много воли взявшего, обретшего много гонору югендфюрера, отбившегося от рук — от волосатых мускулистых лап Партии. Совсем с глузду съехал — вязаться с попами (Борман не забыл соглашения Гитлерюгенд с католической церковью; кто это придумал? а кто разрешил соплякам, посещающим церковь, по воскресеньям манкировать службой в Гитлерюгенд? а кто трепался о пагубности неверия в Бога и призывал юных арийцев с уваженьем относиться к чужим религиозным убеждениям?!) и — а это уж ни в какие ворота не лезло, чистая измена — с евреями (Борман помнил и о Пауле Гольдберге, и о запрещении для сопляков участвовать в погромах, знал он и об уроке, который в 35-м пытался преподать югендфюреру Гиммлер — не пошел урок впрок, не пошел…).

Да, да, в 35-м — Рихард Вагнер (Бальдур и поныне вспоминал его с мурашками вдоль хребта), а в 37-м… В январе 37-го был заключен «веселенький конкордат» меж Церковью и Гитлерюгенд, так с иронией звал это соглашение сам Ширах, хотя веселого здесь оказалось мало. 12 января он велел своему пресс-секретарю Гюнтеру Кауфману (Гюнтер был «золотым пером» Гитлерюгенд) написать статью об этом, и паренек не подвел своего шефа — статья была написана полностью в шираховском, эффектном стиле, с броским заголовком «Можно ли построить мост через провал?». Там было и об уважении к религии, и о потребности в вере, и о подростках, которые должны, если так им велит сердце, посещать церковь… Гюнтер следил за лицом шефа, проглядывающего материал. Ширах не улыбнулся, но сказал:

— Тип-топ, Гюнтер. — это была высшая похвала из его уст, — Бобби!..

— Здесь, босс, — насупленно откликнулся слегка приревновавший шефа к Кауфману его адъютант Густав Хёпкен, которого Ширах по неведомой причине звал Бобби — и тогда Бобби по совету того же Кауфмана по-американски звал его «босс».

— Сейчас же отвезешь в редакцию «Берлинер Тагеблатт».

— Есть.

Статья вышла на следующий день. И в этот же день грянул гром.

Бобби Хёпкен сопровождал Шираха на совещание в контору Розенберга и должен был ожидать его в приемной, вместе с другими адъютантами и розенберговским секретарем. Секретарь был хмырем в эсэсовской форме. Он стучал на машинке и то и дело вполголоса подъелдыкивал знакомых адъютантов — но те были тоже парни не промах и за словом в карман не лезли, впрочем, стараясь не устраивать гвалт. Все они — подчиненные рейхсшишек — давно освоили еле слышный, исчезающий при малейшем риске, но донельзя выразительный шепот.

Зазвонил телефон.

— Управление внешней политики… Рейхсюгендфюрер? Да, здесь, на совещании… Есть, мой фюрер. Секунду, мой фюрер.

Адъютанты сразу стихли. А розенберговская сволочь, плотно зажав ладонью мембрану, гнусным шепотком спросила Бобби:

— У твоего шефа вазелин с собой?

— Что-что? — Бобби постарался вложить в голос как можно больше пренебрежения, хотя понял секретаря не так, как нужно — просто молодым подчиненным Шираха ОЧЕНЬ часто приходилось парировать мерзкие шуточки насчет его гомосексуальности.

— Если с собой, то пусть смажет… ушки. Это пока. А позже, возможно, придется намазать и кое-что пониже. Судя по голосу фюрера, Бобби, твоего шефа сегодня — чуть позже — поставят рачком и будут долго-долго…по очереди. Фюрер, Гиммлер, Борман… А тебя заставят его держать…

— Заткнись, а?!

— Фюрер просто РЕВЕТ, — с удовольствием сообщил эсэсовец и открыл двойные двери в кабинет Розенберга, и уже громко, четко и безлико отрапортовал:

— Герр рейхсюгендфюрер, фюрер на проводе.

Эти слова — «фюрер на проводе» — давали право и этой вошке ворваться в любой кабинет и прервать любое совещание любой важности.

Ширах тут же вышел. Адъютанты встали, как вставали в присутствии любого рейхсляйтера.

Неясно было, почему Розенберг не поставил прямой телефон к себе в кабинет — может, имперский философ не желал, чтоб его отрывали от гениальных раздумий — но тогда свидетелями разговора оказались бы не вшивые мальчики на побегушках, которых за лишнее словечко убирали щелчком — а другие рейхсляйтеры, и неизвестно, что лучше.

Как ни грустно было Бобби это признать, но процесс, обещанный секретарем, начался сразу после того, как Ширах прижал трубку к щеке и тихо сказал:

— Ширах, мой фюрер.

Через несколько секунд он побледнел и заморгал. Эсэсовец из-под ладони подмигнул Бобби — я тебе говорил?..

Шираху никогда не хватало важного для рейхсляйтера качества — большая часть остальных была, во-первых, старше, а во-вторых, проще, и потому умела хранить хотя бы видимое самообладание в неприятных обстоятельствах (Роберт Лей, к примеру, щурился и кривил ухмылку, если фюрер устраивал ему разнос, Гесс, и без того каменный, моментально воплощал на роже равнодушную к нам эпоху раннего палеолита, Розенберг чуть бледнел, но твердо смыкал тонкие губы — и это были самые интеллигентные экземпляры)… Шираху же никогда не удавалось толком скрыть мягкость, нежность, ранимость своей натуры. Он умел огрызаться, если дело не зашло слишком далеко и не очень его задело, но… на фюрера не ему было огрызаться даже и в шутку — а уж сейчас…

Он слушал, его губы приоткрывались, словно он хотел вставить хоть слово, но никак не получалось. Потом его плечи начали то и дело вздрагивать. Бобби, с тревогой наблюдавшему за ним, вдруг пришло в голову, что гаденыш эсэсовец все же не прав — это было похоже не на секс, даже и насильственный, а на порку. Каждое слово фюрера, должно быть, обжигало, как тяжкий удар кнута… Бобби, конечно, не знал о скорбном опыте близкого общения своего шефа с эсэсовцем Вагнером — Ширах никогда, никому, даже своему родному Отто, не рассказал об этом…

Борман давно уже тихо и нежно ненавидел фюрера — за то, что у фюрера, как ни странно, было обычное — жестокое, сентиментальное, неверное, глупое человеческое сердце. Такое не взлюбит — не простит, а если уж любит — то до дурного конца за дрянь-вранье-фальшь держится, словно кровотянущий клещ за уже подгрызенную, высосанную, лишь сукровицей сочащуюся плоть под кожей. А это было решительно недостойно того, кого Мартин Борман избрал предметом своего постоянного внимания и уважения.

Мартин уродился не таким, как все, и сам это знал — чуть не с младенчества. Не всегда, но порой его как-то необъяснимо сторонились все представители рода человеческого — то вдруг насупится на него, пятилетнего, ровесник — сосед по куче песка, то отвернется девочка, которая нравится — почему, он же слова ей не сказал, то учитель в школе как-то брезгливо произнесет его фамилию, вызывая к доске — это еще из-за чего?.. он ведь прилежный, и, между прочим, сообщил учителю, когда эти дураки Грюн и Целлер всадили гвоздь в сиденье его стула! Неблагодарность. Слабаки — всегда неблагодарны, это он усвоил прочно. Ты им хочешь как лучше, а они потом боятся это признать.

Мартин так и не понял, что в нем не терпят — чувствуют, ощущают, предугадывают — прирожденного предателя, да еще такого, которого ни одно его предательство никогда не будет мучить… потому, что он считает себя правым, а свой поступок — верным.

К чести Мартина, он действительно так считал, и в том не было его вины — просто он уродился не таким, как все. В нем просто не было способности, дара, сердечной склонности, душевной глупости — а именно, любви. Он никогда не поступил бы, как Том Сойер — не подставил бы спину под розги, соврав учителю, что это он разорвал книгу, — вот еще! Любой должен сам отвечать за свои поступки. Если не хватило ума не попасться…

Таким он был. И считал, что любви фюрера он-то уж достоин куда больше, чем этот долговязый красавчик с глупыми идеями и слабыми нервишками — чуть тронь, дергается, тьфу!

Но — несмотря на все усилия Мартина — фюрер продолжал ЛЮБИТЬ Шираха. Только так можно было объяснить то, что он его все еще щадил.

Борман уж сто раз подсовывал фюреру симпатичные материальчики на эту дрянь — в их числе были и фотографии Шираха, игриво улыбающегося какому-то щенку на Александерплатц — а толку не было и не было. Мартина утешало то, что в свое время фюрер и на гомосексуализм Рема не обращал внимания… до некоторого момента, пока тот был ему нужен.

Но вот Ширах-то зачем нужен?! Толку от него — мешок убытку разве что…

Мартин действительно не умел любить. Гитлер тоже почти не умел, но уж если любил…

Как нарочно, все компрометирующие фотографии предъявляли Гитлеру Шираха почти таким, каким он его в первый раз увидел. Высокий, тощий, с мягким сиянием в глазах…

Мартин имел по толстой папке материла на КАЖДОГО, кто когда-либо соприкасался с Гитлером, в том числе и на него самого.

И не знал только об одном.

Не всегда ночами фюрер звал к себе Еву.

Иногда он закрывался у себя в спальне — и постучаться туда мог только тот, кто искал себе быструю смерть. Исключениями были Гесс — и Ширах.

И ночи эти фюрер проводил с фотографиями Гесса — и Шираха. То с одной, то с другой. Фотографии не ссорились между собою в его сердце.

Все было исполнено безукоризненно — Шираху пытались не дать почувствовать, что мягко отодвигают его в стороночку. Фюрер даже осведомился, кого б он хотел увидеть своим преемником, и Бальдур назвал Артура Аксмана…

Семья его ехала в Вену с ним. В поезде, потому что «в машинах с детьми с ума сойдешь» (Хенни) и «хочу на паровозике!» (Клаус). Разумеется, ЭТОТ поезд был набит охранниками.

Хенни старалась лишний раз не заговаривать с мужем — он был странно-вялым, словно немного приболел. Сильный пол куда более трепетно, чем слабый, относится к мелким недомоганиям — это уж Хенни знала на примере собственного батюшки, который и легкой головной болью с похмелья страдал на весь дом. А Рудольф Гесс — Хенни своими ушами слышала раздраженную реплику фюрера: «Когда Гесс мне нужен, у него тут же начинается резь в желудке!»

Но в Бальдурову мигрень Хенни верила, ибо мигрень эта времени не выбирала — являлась иной раз в самые неподходящие моменты. Да и невозможно притворяться до такой степени — когда начинался приступ, у Бальдура бледнело лицо, выступала и трепетала жилка на виске. И Бальдур никогда на памяти Хенни не пытался сыграть на своей мигрени, дабы избавиться от каких-то обязанностей — он переносил ее так же безразлично-стоически, как женщина переносит тянущую боль в низу живота во время месячных. Поменьше внимания. И далеко не все женщины становятся от этого стервозными и истеричными — не становился таким и Бальдур от своей мигрени. Он просто потухал, уходил в себя и где-то там пережидал приступ.

— Иногда я вспоминаю музыку, — однажды сказал он Хенни, — кажется, что она заглушает боль.

— Уж не Вагнера ли? Этот заглушит что угодно…

— Нет, от Вагнера у меня только сильней башка трещит…

Сейчас, судя по всему, не помогала и музыка, и Хенни достала из сумки фляжку с коньяком.

— Если очень больно — выпей.

— Спасибо, Наташа.

— Как ты меня назвал?..

— Ты не читала «Войну и мир»? Там была девушка — очень милая — которая в конце книги стала отличной женой и так гордилась своими детьми, что трясла перед носами гостей их сраными пеленками…

Разадалось отчетливое «хи-хи!» от якобы спящей шестилетней Анжелики.

— Ну, — сказала Хенни, — это вовсе не я, это скорей уж Герда Борман… или Магда… Анжелика, спи. Нехорошо без спросу слушать, о чем говорят взрослые.

— Я б и не слушала, но куда же мне деваться, если мы едем? — вполне резонно отозвалась Анжелика, — А детям нельзя слушать потому, что взрослым хочется иногда говорить плохие слова? Да?

— Да, — сказал Бальдур, — конечно!

— Бальдур! — улыбнулась Хенни, — ну что ты говоришь.

Он усмехнулся:

— Но это же правда. Прости меня за нехорошее слово, Анжи. Я ведь только с фронта, а солдаты всегда так говорят.

— А почему, папа?

— А потому, что им очень грустно там, Анжи. Грустно без своих жен, детей, без всего того, что было дома. Им очень трудно там, вот они и ругаются — что еще делать, если ничего нельзя изменить…

— Бальдур, она не поймет.

— Я все поняла, мама… И я уже читала книжку про войну…

Бальдур поднял брови, но Анжелика, уже засыпая, все же объяснила:

— Мышек и лягушек. Смешная книжка…

— Вот бы все войны на земле происходили между мышами и лягушками, — пробормотал Бальдур.

Хенни достала сигареты и поднялась, он вышел следом, прихватив фляжку. Весьма разумно — надо было дать возможность Анжелике покрепче заснуть. Если разгуляется, то это на всю ночь (самое смешное, что и Бальдур, и Хенни считали эту особенность наследственной — и валили эту наследственность друг на дружку). Собственно, ничего страшного, но вот пятилетнему Клаусу и двухлетнему Роберту эти ночные бдения были явно вредны.

Оба глядели в окно — на темноту и уплывающие огоньки. Генриетта не любила путешествовать — ей, дочери фотографа с мировым именем, порой таскавшим за собой семью, это давно приелось. Бальдур, которому в детстве случалось разве что переехать из Вены в Веймар, а из Веймара в Берлин, путешествия любил.

27 мая того же года гауляйтера попросили к телефону из рейхсканцелярии, Отто передал трубку и потянулся за папиросами, мельком взглянув на часы (Бальдур никогда не помнил, во сколько ему звонили, а это могло оказаться важным). Половина четвертого.

— Мать твою, — произнес Отто одними губами, когда перевел взгляд на Бальдура.

Тот только что, ну вот только что был абсолютно нормальным — а сейчас прижимал трубку к уху так, словно это было необходимо для спасения его жизни, а лицо у него было белым. Как бумага на столе, с тем же тоскливым сероватым оттенком. На виске вылезла синяя жилка — и колотилась так, что не надо было и слушать пульс, чтоб понять, что Ширах близок к обмороку.

Бальдур положил трубку на рычаг. Промахнулся. Переложил. Отто уже торчал рядом с открытой фляжкой в руке.

— На. Коньяк.

— С-спасибо…

— Не заикайся, не Роберт Лей. Что там случилось?

— Д-да, Отто, черрт… Райнхард.

— Что с Райнхардом?

— Взорвали.

— Что-ооо?

— Что, что. В Праге, сегодня, говорят, в два часа. Машину взорвали.

— Жив?

— Лучше б не жил. Совсем, говорят, плох. Продолжают штопать… Ох, скоты поганые!

— Кто скоты поганые?

— Чехи! Ладно, ладно. Все. Ехать надо.

Райнхард Гейдрих оказался удивительным человеческим экземпляром.

Бальдур, сидя в закуренной комнате пражского отеля, с содроганием пересказывал Отто то, что доводилось узнать о его состоянии.

С разорванной селезенкой, поврежденным основанием позвоночника да еще и с килограммом грязи, набившимся в раны, с уже начинающей закипать от заражения кровью Рейнхард продолжал жить. Уже 7-й день жил. Доктора ходили как к расстрелу приговоренные — Гитлер в ярости всем его и пообещал, если Гейдриха не спасут. Вряд ли выполнил бы обещание — то, что спасти нельзя, было ясно с первого дня.

Бальдур постоянно курил и, кажется, готов был даже начать пить.

К вечеру седьмого дня Бальдур и Отто стояли в больничной приемной. Там же был Вальтер Шелленберг, который поддерживал под локоть зареванную фрау Гейдрих. Состояние Райнхарда ухудшилось, хотя хуже, вроде бы, было и особенно некуда.

Бальдур рассеянно смотрел по сторонам — и увидел вдруг, как два санитара вскинули руки в салюте. Вошел Гиммлер в сопровождении пяти эсэсовцев. Те очень старались не топать сапожищами. Вальтер вяло отдал ему честь, Отто и Бальдур так же вяло вскинули руки, Гиммлер только махнул в ответ, но оглядел их внимательно. Бальдур отвернулся — он был в штатском, и ему почему-то противно было глядеть на Хайни в форме.

Обрюзгшая физиономия Хайни была бледна и походила на комок теста. Он что-то глухо сказал фрау Гейдрих, она кивнула, а потом заявил тихо, но приказным тоном:

— Сходите же спросите кто-нибудь.

Бальдур был ближе всех к дверям в больничный коридор.

Он вернулся через пару минут, с взъерошенным видом и красными глазами. И прижал к груди свою шляпу.

— Слава тебе Господи, — еле слышно сказал он, — отмучился.

Эсэсовцы снимали фуражки.

6 июня гауляйтер Вены произнес в венском магистрате тусклую невротическую речь, посвященную необходимости депортировать из города всех лиц с чешским гражданством, от которых, после покушения на Гейдриха, ясно чего можно ожидать.

Речь появилась в газетах, ее передали по венскому радио.

На лицах венских наци появилось сосредоточенное выражение — такое, какое обычно появляется перед погромом.

На похоронах фюрер собственноручно возложил к гробу Райнхарда венок, и голос его звучал глухо, расстроенно:

— Лучший из защитников германского народа, наш человек с железным сердцем…

Железное сердце, думал Бальдур. — У него было обычное, человеческое сердце… да и зачем нужно человеку железное? Чтоб никогда никого не любить? Чтоб не знать жалости?

Он старался не смотреть на лицо Райнхарда в гробу и не думать о том, что он чувствовал перед своей ужасной смертью. Кто вообще может заслужить такое?

Они с Отто ехали домой.

Отто не разговаривал с Бальдуром, видя, как тот потрясен.

Но вскоре их ждало еще кое-что, уж совсем нехорошее. И это тоже касалось смерти Рейнхарда.

Они остановились на заправке. Рядом встал еще один автомобиль — «джип» с моравскими номерами. Бальдур уже собирался отъехать, когда услышал разговор между рабочим бензоколонки и шофером джипа. В темноте не было видно, что это за человек, но, похоже, рабочий знал его, потому что сказал:

— О, добрый вечер. Полный?

— Как обычно.

— Вы, часом, не с похорон?

— С похорон, — ответил из джипа невозмутимый, даже насмешливый, ясный голос, — Только глупо называть это похоронами. Это день великого чешского счастья, Роберт. Представляешь ли, сегодня мы обмывали это дело в кафе, а там висел календарь. И кто-то уже успел написать на нем жирным чернильным пером: «Прощай, Вешатель». Неосторожно, но зато искренне, ха-ха!

Бальдур поглядел на Отто, тот ответил пожатием плеч. Что он мог сказать?

Бальдур столь искренне посчитал услышанное клеветой и вражескою пропагандой, что ему стало еще больше жаль Райнхарда.

Результатом явился Малый Гауляйтерский Запой — так на языке Отто назывались два-три дня, в которые Ширах только и исключительно пил, а также, что совершенно естественно, порой делал и говорил глупости. За МГЗ, правда, нередко следовало отнюдь не маленькое похмелье, продолжавшееся столько же, сколько и запой. Бальдур не умел слишком много пить, в результате чего просто травился алкоголем и, протрезвев, еще три дня лежал, глядел в потолок мученическими глазами, иногда хныкал, прося Отто пристрелить его, дурака, и пил осторожными мелкими глотками чай, ибо ничего другого его умученный желудок просто не принимал.

Но в этот раз Малый Запой едва не перешел в Великий — после того, как венские чехи встали пикетом возле его резиденции, а напротив них встали ощетиненные эсэсовцы. Эсэсовцы ждали одного слова — не Бальдура, а Дельбрюгге (заместителя имперского руководителя по безопасности), чтоб разогнать пикет и начать погром.

По счастью, Дельбрюгге бездействовал. Он ждал информации. Дождался. Эсэсовцы, действуя очень мирно для эсэсовцев, разогнали с площади чехов, а Дельбрюгге передал гауляйтеру свежую новость от Гиммлера. По последним данным министерства внешней политики, покушение было подготовлено при содействии Великобритании.

Отто крутился, как живая рыба на сковороде, пытаясь всеми силами скрыть от Дельбрюгге тот факт, что гауляйтер мертвецки пьян в рабочее время.

А Бальдур сидел себе за столом (в ящике стола лежала недопитая бутылка) и вещал что-то насчет Англии, Гесса, диверсантов, чехов, Гейдриха и мировой несправедливости. Все слышанное им об Англии от Бормана, Гиммлера, Гитлера причудливо срослось в его бедной пьяной тыквушке со скорбью по Райнхарду, а заодно и по Гессу, который сидел сейчас в английской тюрьме.

— Англичане, — утверждал он, — ВСЕГДА держат за пазухой камень!

— Бальдур, Боже, заткнись.

— Не з-заткнусь!.. Я обо всем подумал!

Лучше б ты не думал, решил Отто. Однозначно. У нас с тобою политическое мышление на одном уровне, если считать уровнем нуль. И ты просто не представляешь, о чем вообще говоришь…

— Отто! Борррману телетайп…

— Что-что?..

— Нет, эти суки… англичане… они нас всех скоро перебьют, а тебе и дела нет!..

— Да какой телетайп? Текст где?

— Щаззз…

Пьяным Бальдур видел хуже, чем трезвым, поэтому разобрать нацарапанное Отто стоило большого труда. А когда разобрал, буркнул:

— Хочешь строить из себя дурака — строй.

У Отто и впрямь не было никакого политического мышления, зато была интуиция. И он справедливо оценил эту пьяную истерическую телеграмму как бред, и бред, возможно, опасный. Следовало рассчитывать на то, что трезвенник Борман окажется все же поразумнее пьяного Шираха и не примет всерьез его предложения в порядке мести за смерть Гейдриха разбомбить какой-нибудь из культурных центров Великобритании…

Отто как в воду глядел — но не слишком глубоко.

Самый глупый поступок Шираха во всей его жизни аукнулся ему уже после конца войны, на Суде народов в Нюрнберге.

Бальдур фон Ширах сидел как оплеванный, глядя своими близорукими глазищами в материалы дела, а над ним уже почти сытым коршуном парил английский прокурор Додд, которому очень интересно было узнать следующее:

— И какой же английский культурный центр вы имели в виду? Может быть, Оксфорд? Или Кембридж?!

Если бы Бальдур мог вспомнить, что он тогда вообще имел в виду… Не винить же было Отто за то, что, подчиняясь дурному приказу, все же отправил эту идиотическую телеграмму. Даже настоящие ангелы-хранители порой отворачиваются от нас, если мы, сами не ведая, что творим, творим откровенное зло. Что уж говорить об ангелах-хранителях в человеческом облике, каким был для Шираха Отто В.

Там же, на суде, Шираху пришлось узнать очень много нового — о том, что творил и на оккупированных, и на собственных территориях разбушевавшийся голем арийского рабби. Только вот остановить его рабби Адольф не мог. Не хотел. Ему было уже все равно, он и про Германию сказал — проиграла в войне? Нечего ей делать на свете.

Ширах болезненно поморщился, когда услышал такое от Шпеера.

— Не может такого быть! Вы должны показать мне, где это написано! Это же… ужасно!

— Ты слушай, слушай больше, — рявкнул Геринг. Шпеер брезгливо фыркнул и незаметно показал ему фигу.

— Ну, — сказал он. И принес свою приобщенную к делу переписку с фюрером. И сунул ее под нос Шираху.

— Если ничего не знаешь, нечего этим гордиться, — шепнул он так, чтоб его не услышал никто больше, даже и стоящий рядом тюремный психолог Гилберт, — Ширах, ты же не трус, так и придурком не будь. Читай…

После того, как Ширах дал показания, Геринг чуть не выл от ярости, сдерживая себя последними усилиями воли. Этот чертов придурок, думал он, устроил тут шоу со своей слишком честной истерической болтовней, зал гудит, судьи суетятся, как муравьи, подсудимые дергаются… Черт-те-что. Ни на кого, абсолютно ни на кого нельзя положиться, гнилушки, штафирки треклятые!

Лей повел себя как трусливый полудурок, удавившись полотенцем; Франк то и дело вещает о грехе и искуплении, словно сбрендивший пастор; Кальтенбруннер выставил себя лжецом, а Риббентроп — полнейшим идиотом, вся скамья подсудимых хихикала над его ответами. На Нейрата и Папена рассчитывать вообще не приходится, падла Шахт вообще не здоровается ни с кем, кроме них.

Штрайхер положительно одержим своей навязчивой идеей — вот только что сообщил, что умеет определять евреев по очертаниям задницы.

Вояки только и знают делать рыло кирпичом и твердить, что «мы жили честно, мы службу несли и выполняли приказы».

А эта геббельсова вошь захребетная, Фриче, еще смеет что-то там вякать. Да в хорошие времена Геринг его ни в лицо, ни по имени не знал! Да кто его вообще знал!!

Про Шпеера говорить нечего — так и чуется, что сотворит подлянку лично ему, Герингу, если не всем подсудимым. Гесс… с алюминиевой кастрюлей можно беседовать содержательней, чем с ним теперь.

Если ты еще и придуриваешься, гад, я тебя своими руками придушу еще до приговора, с обидой и злостью думал Геринг. Он ведь был первым, кому предложили «освежить память» Гесса.

И вышел из этого цирк. И главным клоуном был не Гесс.

Геринг битый час разорялся перед ним, рассказывая историю НСДАП, перечисляя имена Адольфовых женщин и собак и травя застольные байки, над которыми прежний Гесс смеялся… Толку — нуль. Гесс честно смотрел на Геринга — и даже чуть виновато: мол, старается ради меня человек, а я… Но твердил только одно:

— Простите, но все это ни о чем мне не говорит.

— Твою мать-то! — взорвался Геринг, — Руди! Ты что же, МЕНЯ не помнишь?!

— Мы где-то встречались? — искренне поинтересовался Гесс.

Геринг был совершенно уверен, что его коллега ломает дурочку, стараясь уйти от ответственности, и это так его взбесило, что стоило кому-то из обвиняемых на допросе сказать «Я не помню…», как Геринг заорал на весь зал:

— Еще один! У Гесса появился конкурент! Эй, мистер I Don't Remember, вы входите в моду!

Кто-то еле слышно засмеялся, лицо Гесса не выразило ровно ничего. Геринг привычно оглядел всю скамью — следовало, очень даже следовало учитывать каждую реакцию всех этих психов. Вот черт, еще тогда нужно было заметить, что сопливый поганец Ширах отбился от рук. Потому что Геринг увидел его широко раскрытые от удивления глаза и уловил еле слышную реплику:

— Мерзко же смеяться над больным человеком…

Герингу очень хотелось ответить, чем он считает эту «болезнь», но он счел за лучшее не удостоить Шираха вниманием.

И вот теперь эта дрянь, которая с самого начала сидела, как мышь под веником, внезапно осмелела, куда там. Великая смелость — облить говном того, кого уже нет. Геринг только усмехнулся, представив, как Ширах повел бы себя, если б после сказанного им в зал суда вошел фюрер…

В столовой Шпеер — они с Ширахом сидели за одним столом — хлопнул его по плечу:

— Браво!

Геринг давно уже обедал в одиночестве. И слава Богу. Если б он до сих пор сидел с Ширахом за одним столом, то вряд ли удержался бы от соблазна ткнуть его болтливым рылом в тарелку с горячей кашей.

Он глядел в эти, уже напечатанные, показания — и бесился все больше и больше.

— ШИРАХ!

Тот по привычке подошел.

— Не стыдно за полкилометра трусливой, предательской, антипатриотической болтовни? — ядовито поинтересовался Геринг. Раньше одной его фразы было достаточно, чтоб Ширах прикусил язык и убрался в уголок потемнее. Но сейчас… сейчас он только вспыхнул до корней волос и, поглядев в рысьи глаза Геринга, рявкнул:

— Не ваше дело!

Шпеер слышал это. И тихонько кивнул Гилберту.

— Все будет в порядке. Эта жирная свинья теряет аудиторию…

Гилберт уже вечером повторил эту фразу Шираху, тот кивнул.

— А как вы думаете, почему это произошло?

И Ширах, волнуясь, ответил:

— П-потому что он — лжец…

До него наконец-то дошло, и крепко дошло, что сидеть молча и выражать согласие кивками — есть оказывать помощь и содействие врущим в глаза всему миру подонкам, которым он по наивности верил раньше.

У Геринга была своя точка зрения. Как обычно.

— Я, — бушевал он перед тем единственным, кто теперь готов был подолгу слушать его — психологом Гилбертом, — давал — фюреру — клятву — верности! Про Шпеера я не говорю — пусть спасает свою подлую шею от петли, как может! А Ширах должен был поступить так же, как я! Тем более что он и жив-то до сих пор только по милости фюрера!.. Он же с сорок второго под петлей гулял!..

Аргумент о воинской чести казался ему неопровержимым. Ему очень хотелось думать, что это именно так. Но Гилберт спокойно возразил:

— Ширах был верен Гитлеру до самого конца, как вы знаете. Может быть, Гитлеру не следовало его обманывать? Думаю, после такого Бальдур фон Ширах может считать себя свободным от любых обязательств по отношению к нему…

Был вечер — почти ночь 11 июня — когда кардиналу Инницеру доложили, что его очень хотел бы видеть гауляйтер Вены, прямо сейчас.

Инницер знал, что Бальдур склонен к эксцентричным выходкам. Эта не лезла ни в какие ворота, но… это был Инницер, который настолько верил, что не затворял дверей от просящего.

Кардинал знал о том, что произошло, но, ясное дело, не видел Бальдура ни разу с момента покушения на Гейдриха.

Ширах был с виду обычным — да и не выпускали его адъютанты из дома неглаженым-нечищеным — но было ясно, что он слегка подшофе. И глаза — синие глазищи, так очаровавшие Инницера когда-то — были сейчас черны, абсолютно черны. Господи, подумал Инницер, только одержимые бесами могут менять даже свой облик.

Он с максимальною деликатностью усадил гауляйтера в кресло. Свет был ярким, и Инницер понял, что ничего общего с одержимостью Ширах пока не имеет. Просто зрачки у него были расширены так, что едва не зашкаливали за радужки. Не знай Инницер Шираха до этого, решил бы, что тот находится под действием каких-нибудь наркотиков. Но… Инницер давно знал, что Ширах плохо видит, и его зрачки часто беспомощно расширяются — особенно после рабочего дня, если ему приходилось прочитать много бумаг… Теперь они были шире, чем обычно, вот и всё. И тут еще вспомнилось — из какой-то книги — зрачки резко расширяются от боли.

Да при таких зрачках он вообще ничего не видит!

— Бальдур. С вами все в порядке?

— Неужели вы думаете, — сказал Ширах, качнув головой, — что когда со мною все в порядке, я наношу визиты без предупреждения?

Он ищет последний угол?

— Бальдур. Что с вами, скажите.

Из длиннейшей, путаной речи Инницер понял только то, что Ширах якобы успел совершить несколько преступлений и не поймет, что ему теперь с этим делать….

Такой отборной матерщины Инницер не слышал никогда — а уж от Шираха и не ожидал услышать. Притом что понять из его бредней было практически ничего невозможно. Но и назвать его совсем уж пьяным и не соображающим, что говорит, было никак нельзя.

Инницер просто не подозревал о благоприобретенной способности Бальдура пить много, пьянеть — и тем не менее держаться изо всех силенок, пока не срубит совсем. Эта самодрессировка началась еще тогда, когда Бальдур был рядом с фюрером, который не терпел пьяных — а не пить порою, объезжая праздничные митинги, было неприлично. Сейчас Бальдур, только успев отойти от предыдущего Малого Гауляйтерского Запоя, запил снова — на очередные три дня.

— Понимаете ли, святой отец… не понимаю я, святой отец!

— Бальдур, — тихо ответил Инницер, — я понимаю только одно. Что такая каша в душе, как у вас, бывает только тогда, когда человек не исповедуется.

— Э?…

— Хотите, приму у вас исповедь. Я не ваш духовник, но у вас его и нет. А кто подойдет на роль духовника гауляйтеру Вены лучше, чем кардинал?

— Какая ж от меня исповедь…

— А что мешает? Крещены вы католиком. Ну же, согласны?

— Я, — сказал Ширах, — не понимаю, зачем это.

— Как зачем. Облегчить душу. Бог слышит все, Бальдур.

— Облегчить душу, да? Я никогда не имел с этим проблем… по-моему, любой, кто хочет тебя послушать, все это выслушает…

— Но не утешит. Ибо любой — это любой. Первый встречный. Не служитель Господа Нашего.

— Да мне без разницы, святой отец, если честно.

— А Господу — не без разницы. Ну же, Бальдур. Сын мой.

— А здесь, — сказал Ширах с противною ухмылочкой, — не церковь.

— Господь видит, что не церковь. Так да или нет?

— Ну… ладно. И что?

О, если б он не ухмылялся. Инницер был согласен на все, что угодно, если знал, что это может быть угодно Господу, но не на такое.

— Сидя в кресле и куря, Бальдур, не исповедуются, чтоб вам было известно. Извольте потушить папиросу. А после этого опуститься на колени.

В исповедальне не встают на колени, но Инницер решил, что это в данном случае не повредит.

— Вам, святой отец, известно, для чего я обычно встаю на колени? — хмыкнул Бальдур.

— Да мне все равно, для чего. Но для Господа — хоть видимый акт смирения. Извольте уж.

— Что ж это за Господь, которому нужна видимость?.. Ладно, ладно, вовсе незачем делать такие глаза… Ну?

— Что ну?

— Что ну, я не знаю.

Инницер с ужасом осознал, что Ширах то ли не помнит, то ли вообще не знает элементарных вещей. А может, и дурачится. До сих пор-то!

— Бальдур, вам не кажется, что коли исповедуетесь — вы, и нужно это — вам, то и начать разговор с Господом должны вы?..

— А… Как же это там. А! Признаюсь Господу всемогущему и вам, святой отец, служителю Божьему… так, что ли?..

После этого Инницер даже и пожалел, что склонил Шираха к исповеди. Хотя жалеть было грехом.

— Святой отец, я убийца.

— Вы говорите о том, что убивали на войне?

— Если бы. Правда ли, святой отец, что преступление можно совершить не только делом, но и словом, и помыслом?

— Правда, Бальдур.

— Я убийца… Не знаю, скольких евреев я убил, когда сказал, что Вена станет чистым арийским городом… Я…я говорил это не для Вены. Для Бормана… думал, оставит меня в моем городе в покое наконец…

— В Вене пока не было погромов.

— Будут еще… кроме того, евреев высылают… чем не убийство?

— Вы можете этому помешать?

— Нет, нет… Мало того — я убивал еще и чехов. И англичан…

— Делом?

— Словом и помыслом.

— Вам хоть немного легче?

— Нет, нисколько… не забывайте, святой отец — я не верю в Бога. И ничего вы не можете мне посоветовать… — пробормотал нарушитель всех заповедей, опустив дурную голову.

Инницер улыбнулся. И ответил:

— Почему же. Могу.

Бальдур даже и не взглянул ему в лицо. Не верил.

— Убивали?.. Теперь — спасайте. Кого можете, когда можете. Всякий спасенный в Судный день будет молить Господа за вашу непутевую душу. Данной вам властью…

— НЕТ у меня никакой власти!

— Это вам так кажется. Следовало родителям крестить вас не Бальдуром, а Фомою, ибо когда Господь протягивает вам руку, вы прячете свою за спину… но это так, к слову…

Про себя Инницер подумал, что скорей уж обладателя непутевой, но любящей души простит Господь, чем равнодушного, а уж о таких блаженных и умом безмятежных, как ты, говорить нечего — кто б еще плакал по Гейдриху-Вешателю, любя в этом диком звере то человеческое, что в нем еще оставалось.

Но это Шираху знать вовсе необязательно. Пусть уж лучше искренне полагает себя грешником.

В тот летний вечер — Пауль запомнил его на всю жизнь, иначе и быть не могло — они слушали русского композитора Чайковского. Как называлось произведение, он забыл — помнил лишь, что даже его захватила и понесла куда-то эта странная музыка, полная грусти даже тогда, когда инструменты звучат вроде бы весело… И еще это было очень странно — что играют русскую музыку — во время войны с Россией, и не первый уж раз, как сказал отец. Впрочем, концертный зальчик был такой маленький.

Пауль не представлял себе, каким образом его недотепа-папаша раздобыл билеты на этот концерт. Впрочем, у него были кое-какие знакомства среди венских музыкантов.

Пауль вполне обошелся бы и без этого концерта. Ему не хотелось сидеть рядом с родителями в своей форме гитлерюгенд, которую он таскал постоянно — впрочем, у него не было ни одного приличного костюма.

Он хорошо помнил самое начало концерта. В убогом зальчике имелась, тем не менее, ложа. И вот за десять минут до начала в ней появилась высокая худая фигура в прекрасно сидящем смокинге.

Весь зал поднялся, по инерции вскочили и те, кто не понял, зачем вставать. Но зачем — стало ясно сразу же, когда в следующий миг несчастный зальчик сотрясся от единогласного вопля «ХАЙЛЬ!»

Человек в ложе как-то странно дернулся от этого рева и сел.

Пауль не сводил с него глаз весь концерт — и это неплохо сочеталось, музыка Чайковского и потерянное лицо человека, сидящего в ложе. Шесть лет прошло с тех пор, как этот человек осчастливил Пауля, как казалось, на веки вечные, повязав ему черный галстук.

Все позади. Краснобокий барабан умер и был похоронен без почестей, на смену мюнхенским ребятам пришел венский гитлерюгенд — в котором все было куда как проще и легче. Никто и не спросил, не еврей ли этот черноволосый пимпф Пауль Гольдберг. Одно то, что приехал он из Мюнхена, уже кое-что значило… а еще он рассказал новым приятелям, кто повязал ему галстук… А в 41, когда Паулю исполнилось 16, в Вене появился новый гауляйтер — Бальдур фон Ширах. И ребята опять взглянули на Пауля с восхищением…

И то, Бальдур фон Ширах ехал сюда, будучи отозванным фюрером с фронта, он и приехал в форме дивизии «Великая Германия», с лейтенантскими погонами на плечах и железным крестом на груди. А ведь ушел добровольцем в 39-м… Пацанам было вполне достаточно для восхищения и этого чина, и этого креста. Они словно бы так и не услышали, что еще в 40-м югендфюрером стал Артур Аксман. Не с Аксмана все начиналось, не Аксману кричали «хайль!» самые первые ребята, не Аксман был тем, к кому можно было сунуться с любым вопросом, прося защиты и справедливости. Аксман был просто солдафоном, Аксман умел только командовать строем. А фон Ширах уже давно стал чем-то вроде легенды. О нем рассказывали волшебные сказки — и его же высмеивали в похабных байках… Как же любить без того, чтоб не ударить, не подколоть?.. ни разу?..

Фон Ширах уже не имел — по должности — никакого особенного отношения к гитлерюгенд, но, тем не менее, скучал по своей прежней работе. И на любое сборище, объявленное им, ребята сбегались куда быстрей, чем на военную подготовку Аксмана. Пауль смутно надеялся, что Ширах, может, узнает его, если увидит — но этого так и не случилось. Паулю даже показалось, что у бывшего югендфюрера сильно село зрение — взгляд у него был рассеянный и невидящий, а если и случалось ему взглянуть на кого-то или на что-то пристально, он слегка щурился.

Ложа была невысоко, и Паулю не приходилось сильно задирать голову, чтоб смотреть на Шираха. Интересно, думал мальчик, он закрывает глаза, когда слушает музыку?

Нет, не закрывает.

Ну и лицо у него. Словно смертельно устал. От чего бы?

Пауль смутно догадывался, что нынешний Чайковский — это его идея. Ширах всегда выдумывал то, что никому больше в голову бы ни пришло — и во всем этом видна была его странная, смятенная душа. Чайковский! Не дали б ему в лоб за эту вражескую музыку…

Пауль дернулся, получив от отца локтем в бок. Это было неожиданностью — обычно отвлечь Рональда Гольдберга от музыки было не легче, чем оторвать голодного от лепешки.

— Чего тебе? — прошипел парень.

— Прекрати пялиться на эту тварь.

— Какого черта!..

— Пауль, — нет, Рональд и впрямь забыл о музыке, лицо у него было бледным, на скулах играли желваки, — ты кое-чего не знаешь. Тебе этого не скажут в твоем гитлерюгенде, это точно.

— Чего я не знаю?..

На них обернулись сидящие впереди, сделали большие глаза — «тише!» И Рональд одними губами прошептал сыну в ухо:

— Всем кажется — ах, какой милый у нас гауляйтер, у него лишь книжки да музыка на уме… А эта сволочь здесь занимается тем, что превращает Вену в «чистый арийский город». Это основной род его деятельности. Эсэсовцы каждый день сгоняют евреев на вокзал, словно скотину, и увозят… увозят туда, откуда никто не возвращается…

— Что?..

— Что слышал. Ты думаешь — зря я тебе говорю, чтоб ты поменьше шлялся по улицам? Ты думаешь, эта твоя коричневая рвань тебя спасет? — костлявые пальцы Рональда дернули сына за рукав форменной рубашки.

Он тоже поднял глаза, поглядел на Шираха.

— Крысолов чертов, — прошептал он нечто Паулю непонятное, — Почему я только не убил тебя тогда? Ведь мог. Да нет. Наверное, не мог… не все же, подобно вам, рождаются убийцами…

Пауль снова поднял взгляд на Бальдура фон Шираха. Тот сидел, прикрыв ладонью глаза.

Дельбрюгге, заместитель имперского руководителя по безопасности, назначенный Гиммлером, не слишком-то заботился о том, чтоб гауляйтер не видел кое-каких его документов. А иногда и нарочно подбрасывал их копии к нему на стол. Он имел совершенно конкретное задание, касающееся Бальдура фон Шираха — и в это задание не входило обеспечение душевного покоя гауляйтера. Скорее, наоборот.

— Слушать каждое слово, — приказал Гиммлер, — Каждое! Я не верю, что наша балаболка не ляпнет ничего ЭТАКОГО по простоте душевной, Дельбрюгге. И вот тогда…

Дельбрюгге усмехнулся, зная, что будет «тогда». Он терпеть не мог эту сентиментальную интеллигентную размазню с пидорскими манерами и неуверенной улыбочкой. И горячо надеялся, что офицерские погоны не спасут этого красавчика — и в конце пути его будет ждать не благородный расстрел, а петля…

Он следил за каждым шагом Шираха, словно хитрый кот за беспечными прыжками глупого воробья.

И в тот вечер, разумеется, присутствовал в зале — само собой, не для того, чтоб наслаждаться музыкой, но для того, чтоб убедиться в весьма прискорбном для Шираха факте.

Тем же вечером, но позже, Гиммлер уже знал, что в Вене по инициативе меломана-гауляйтера исполняли русскую музыку.

Дельбрюгге без опаски беседовал с ним по телефону в канцелярии — Ширах после концерта, само собою, закатился в кабак с какими-то своими никчемными приятелями из музыкантов.

— У вас готов следующий список чертовых жидов? — поинтересовался Гиммлер.

— Да.

— Проверьте, проживает ли сейчас в Вене семья еврея по имени Рональд Гольдберг. Сам он, жена и сын. В свое время наш красавчик наделал шороху, приняв еврейского щенка в Юнгфольк — потому, что его папаша, Гольдберг, дружил с ним, когда наш Бальдур еще не умел приставать к мужикам. Надеюсь, что не умел.

— Проверим.

— Если Гольдберги проживают в Вене — добавьте их в списочек. Всех троих.

— Будет сделано.

— И проследите за тем, чтоб этот списочек точно попался герру гауляйтеру на глаза… Поглядим, не отвык ли наш своевольный красавчик дружить с кем не надо. Если отвык — его счастье.

И списочек, само собой, попался — уже на следующее утро. С приказами Гиммлера не шутят, Дельбрюгге отлично это знал. Да ему и самому не терпелось поглядеть, что из этого выйдет.

— Почему на моем столе постоянно валяется ваш бумажный хлам? — раздраженно начал Ширах, едва вошел в кабинет.

— Мой референт чертов растяпа, — ответил Дельбрюгге, — что это он опять перепутал?.. Что это такое?

Он прямо-таки подталкивал Шираха заглянуть в бумагу, и тот, конечно, заглянул. Дельбрюгге, зная о причудах его зрения, не стал рассчитывать на то, что он сразу увидит знакомые фамилии, если вставить их в список по алфавиту, и потому, не мудрствуя лукаво, напечатал их самыми первыми.

Эффект превзошел все ожидания.

Ширах прищурился, а потом захлопал ресницами, словно глазам не верил. Лицо у него побледнело, на виске заколотилась жилка, рот приоткрылся.

Дельбрюгге молча ждал.

— П-послушайте, — сказал Ширах, он даже начал легонько заикаться от волнения, — вот эти т-трое…

— Что такое с этими тремя?

— Я… я не хотел бы видеть их в этом списке. Извольте сделать что-нибудь, чтоб их тут не было.

— Герр гауляйтер, — тихо, твердо сказал Дельбрюгге, — вы позабыли, что вы не мой шеф.

— Значит, позвоните своему. И решите этот вопрос.

— Позвольте. Я не понимаю, почему эта еврейская семейка должна находиться на особом положении, — усмехнулся Дельбрюгге, — и буду рад, если вы объясните мне то, чего я не понимаю.

— Я не намерен вам ничего объяснять! — рявкнул Ширах, — И выясню этот вопрос сам!

— Пожалуйста, герр гауляйтер, — невозмутимо отозвался Дельбрюгге. Звони, звони Гиммлеру, дурачок. Он ждет твоего звонка.

Самодовольная физиономия эсэсовца окончательно вывела гауляйтера из себя, и он сдавленно сказал:

— Дельбрюгге. Уйдите вы к черту отсюда.

Оставшись в кабинете один, Бальдур рухнул на стул и сжал ладонями виски.

Дельбрюгге совсем понапрасну держал его за полного идиота. Бальдур прекрасно понял, что фамилия «Гольдберг» угодила в список вовсе не случайным образом. Это был, разумеется, ответ Гиммлера на Чайковского.

Дельбрюгге, слава Господу, убрался, адъютанты не входили без зова, и Бальдур мог устроить небольшую истерику, чем и занялся. Уж очень ему было страшно, противно и больно.

Около пяти минут он глядел в никуда полными слез глазами и тихонько бормотал — если б кто-то увидел его, может, подумал бы, что он читает молитву. Но это была не молитва, ибо молить того, чье имя он бормотал, было бесполезно — хоть о милосердии, хоть о прощении.

— Хайни, Хайни… Оставь меня в покое, пожалуйста, Хайни, что я тебе сделал… Мы ведь когда-то ладили с тобою…

Бальдур отлично понимал, что все давным-давно изменилось самым поганым образом, и это придется принять.

Он сунул руку в ящик стола, отыскал там яблоко и принялся его сосредоточенно грызть. Так он уж был устроен — стоило испытать серьезное волнение, и на него нападал прямо-таки волчий голод. Привычка вечно что-то жевать была не из лучших, он это знал, но мало что мог с собою поделать — даже под угрозой снова набрать вес, как это с ним однажды уже случилось в молодости. Более-менее уберечь его от этого мог разве что верный Отто, который (по его же просьбе) всегда орал: «Опять ЖРЕШЬ, КАК СВИНЬЯ?!» и набивал ящик его стола яблоками и морковками, от которых хоть вреда не было.

— Господи, — пробормотал он, — еще утро, а я себя чувствую как водовозная кляча… Как мне все надоело. Как я чертовски устал от всех вас… Почему я, бестолковый идиот, не уехал, когда меня звали — меня ведь звали убраться отсюда к чертовой матери, Господи…

Он вспомнил о Пуци, и его брови напряженно сошлись. Он ощутил глубокую тоску по нему — раньше он предпочитал не думать о том, как ему не хватает этой физиономии с презрительным ртом и кроткими глазами, этого спокойного низкого голоса, да, и огромной теплой лапищи, которая обычно так ласково гладила его по волосам.

— Ах да. У тебя ведь все отлично. Ты у нас молодец. Только вот… будь осторожен, ладно? Если живешь среди крыс, не может быть уверенности, что они не сожрут тебя… И если что — приезжай.

О да, Пуци, у меня все отлично. Хоть пулю в лоб. Как ты был прав — нельзя жить среди крыс. Приехать? Как, мой Бог, у меня это теперь получится?!

Нет выхода. Нет.

Бальдур вспоминал лицо Пуци и его взгляд — тогда, когда он признался, что еврей… И Рональд Гольдберг еврей, и жена его, и пацан. И вот теперь я должен — ДОЛЖЕН позвонить Хайни, иначе мне не спасти их, их увезут из Вены в набитом вагоне, увезут туда, откуда не возвращаются.

А если я позвоню, меня, возможно, увезут вместе с ними. Прелестная перспектива, да.

Рука у Бальдура явственно дрожала, когда он потянулся за телефонной трубкой, и он с отвращением посмотрел на собственную руку. Трус. Надо ж быть таким трусом.

Прикусив губы, он быстро, чтоб решимость не растаяла, сунул в рот зажженную папиросу и набрал берлинский номер.

Он чуть не поседел за время этого недлинного разговора, но убедился в главном — Хайни пока еще не собирается расправляться с ним так, как он того заслуживает. Гиммлеру доставляло очевидное садистское удовольствие мучить его, держа в страхе, и ему блестяще это удавалось…

— Я слышал, — проворковал он, — что у тебя изменились музыкальные вкусы, Бальдур? Но я надеюсь, что ты по-прежнему не забываешь Рихарда Вагнера?

Да. Бальдур не забыл того Рихарда Вагнера, который не был автором «Валькирии» — и был уверен, что до смерти не забудет.

— Нет, Хайни, конечно, не забываю, — он изо всех сил старался говорить так, чтоб в голосе не было слышно позорной дрожи.

— Так чем обязан, герр гауляйтер? У меня работы по горло.

— Хайни, — Бальдур понял, что не приготовил нужных слов, но было поздно, — у меня к тебе… просьба личного порядка…

— Всегда рад помочь.

Бальдур так и видел, как тот ухмыляется на том конце провода, зная, что сейчас венский гауляйтер будет унижаться перед ним.

— Мне тут принесли список… подлежащих депортации…

— Не понял. Почему тебе? Дельбрюгге шею намылю.

— Хайни, нет, не надо… дело в том, что в этом списке есть семья, которая… предана национал-социализму… и оказалась там по ошибке…

— Бальдур, ну какого черта тебе заниматься такими вещами? Это, слава Богу, не входит в твои обязанности. Позволь разбираться с ошибками тем, кто должен это делать…

— Но, Хайни! Список УЖЕ есть! Депортация этой партии назначена на послезавтра! Вы успеете разобраться?

— Я свяжусь с Дельбрюгге. И, уверяю тебя, если среди этих семей отыщется преданная национал-социализму, с ее депортацией мы подождем.

Бальдур не назвал Гиммлеру фамилию Гольдберг. Было ясно, что она ему прекрасно известна. Но что было совершенно неясно — так это что теперь будет с Гольдбергами, ничего определенного Гиммлер не сказал.

— Ты меня с ума хочешь свести, — прошептал Бальдур, когда положил трубку на рычаг.

Знать бы хоть, где они живут. Предупредить, чтоб уезжали из Вены, удирали куда угодно… может, получится…

Бальдур хлопнул себя ладонью по лбу: черт, как до него сразу не дошло? Он снова схватил телефонную трубку, набрал номер венского штаба Гитлерюгенд — и уже через десять минут знал адрес Пауля Гольдберга.

Он не решился посылать по этому адресу своих адъютантов — мало ли что, подставлять парней не хотелось. Он решил, что вечером отпустит охрану, сделав вид, что поехал домой, и сам заглянет к Гольдбергам.

Почти успокоившийся, он по уши погрузился в работу — и даже умудрился к восьми вечера переделать все, что запланировал на день.

— Ну ты даешь, — проворчал Отто.

— Ты сегодня как с цепи сорвался, — сказал он, — сто лет не видел, чтоб ты так вкалывал, Бальдур. Что-то случилось?

— Да нет… нет. Наверное, просто рабочее настроение.

— Можно, я в календаре пометку сделаю? Для истории?

Бальдур улыбнулся — подковырка была по делу, гауляйтерские обязанности он исполнял с большою неохотой да и вообще от природы был созданьем скорее ленивым, чем наоборот.

— Слушай, Отто, — сказал он, — домой я тебя отвезу, а потом мне надо заехать в одно место. Ненадолго.

— Понял. В одно место. Но учти, Бальдур фон Ширах, если ты опять завел себе очередной амур, я тебя пристрелю. Ты мне надоел.

— Иди ты на хрен. До амуров тут… Я скоро от Дельбрюгге импотентом стану…

— Как, у тебя уже и с Дельбрюгге амур? Фу, Бальдур!

— А чернильницы у тебя над башкой давно не свистели?..

— Бальдур! Бальдур, оставь! — весело заорал Отто, но голову все же пригнул, и не зря. Чернильница пролетела над ней и выплеснула на стену страшенную кляксу.

На шум явилась секретарша Хельга. Она поглядела на изукрашенную стену и сурово сказала:

— Бальдур, пороть вас некому.

— Просто, — сказал Бальдур, — вы ничего не понимаете в абстрактном искусстве.

Произведение абстрактного искусства обтекло и представляло теперь из себя нечто продолговатое и до изумления противное.

— Ну как вы не видите, — сказал Бальдур, — вылитый Дельбрюгге…

Он отпустил шофера и сел за руль сам. Закинул Отто домой и полез в карман за бумажкой, на которой записал адрес Гольдбергов.

Ехать по вечернему городу, никуда особенно не торопясь, без эсэсовцев на заднем сиденье, оказалось очень приятно.

Черт, подумал он, а почему б не запихать Гольдбергов в машину — если они быстро соберут минимум самого необходимого барахла, это вполне возможно — и не вывезти их из Вены? Машину гауляйтера никто не остановит. Больше он все равно ничем не сможет им помочь… Да, везти их полночи — как можно дальше отсюда — а потом вернуться. Отто будет беспокоиться, ясное дело — но когда Бальдур все ему расскажет, он поймет, разумеется, поймет.

Конечно, все это безумно рискованно. И картинка та еще — венский гауляйтер с тремя евреями в машине, к тому же подлежащими депортации. Если об этом станет известно, точно поедем в одном вагоне и в одно и то же место…

Но это единственный шанс им помочь. Потому что сами они из города могут и не выйти. Такое ощущение, с брезгливостью подумал Бальдур, что эсэсовцы размножились почкованием и слоняются буквально повсюду — он то тут, то там замечал давно уже ненавистные ему черные фуражки с высокой тульей.

Потом он с тупым, обессиливающим отчаянием думал — разве я сделал не все, что мог? Не все? А было так страшно говорить с Хайни об этом.

Он даже сглотнул, словно только что по нежной коже шеи скользнула сверху вниз узкая колючая петля… В первый раз в жизни он по-настоящему рисковал своей буйной, а временами и откровенно дурной пепельноволосой головушкой — и то ради человека, который остался где-то там в его детстве, а сейчас… Бальдур не представлял себе, как Ронни относится к нему сейчас — и хорошо, что не представлял, иначе ему было бы очень больно.

И он ни в чем не был виноват — он счел совершенно логичным решением приехать к Гольдбергам вечером, когда уже начинает темнеть. И никак не мог знать того, что вечером будет поздно. Да и никто не мог этого знать.

Сам Ронни не знал — хотя ему, благодаря своей скрипке, случалось видеть многое из того, что случилось или только случится.

И само собою, не знали ни Мария, ни Пауль.

И даже обертштурмфюрер СС по имени Хорст Зауэр — кстати, Дельбрюгге присматривался к нему, всерьез думая о том, что парень вполне способен командовать личною охраной гауляйтера Вены — ничего не знал. Он просто пил с приятелями.

…А Рональд и его сын просто искали работу, потому что после того, как Рональда выгнали из ресторанчика, где он играл чуть ли не с первого дня в Вене, им не на что было жить. А выгнали Рональда потому, что «простите, герр Гольдберг, я не могу позволить себе музыканта-еврея, это опасно, а у меня семья, дети…»

И нигде — совершенно нигде никто не горел желанием взять на работу еврея. Рональд готов был на все. Хоть посудомойкой, хоть грузчиком, хоть чистить толчки в гостинице, но…

Пауль полагал, что если попытается поискать работу один, без отца с его еврейской шевелюрой, его попытки увенчаются успехом — но зря он так думал. Он и сам не звонил в двери тех, в чьих семьях сейчас жевали ужин его ровесники из венского гитлерюгенда — было стыдно. И ни единый венский горожанин не желал брать даже на временную работу хмурого подростка со свастикой на рукаве. Причем Паулю приходилось иной раз слышать такое… Он догадывался, что это его еврейский вид так располагал к откровенности, не иначе.

— Фюрер вас расплодил, пусть и кормит…

— Пшел вон, сопля, у меня свои дети голодные сидят!

— Чтоб я такого, как ты, на работу взял? Доносчики, стукачи малолетние…

— Ступай, сапоги чисть эсэсовцам — авось костью и поделятся…

— Пауль, — Рональд осторожно коснулся острого плеча, — что случилось? Что они тебе там сказали опять?..

Пауль пытался, изо всех сил пытался сдержаться — но не сумел, с него было достаточно унижений, и он, краснея и кусая губы, вывалил отцу все, что слышал. Он зажмурил глаза, словно в них плеснуло кипятком.

Рональд молча смотрел, как по лицу его мальчика струятся неудержимые слезы… как парень, словно жеребчик, на которого в первый раз надевают хомут, дергает головой, как прыгает короткая темная челка.

— Ладно, — сказал он, — пойдем домой. Мать ждет…

— Ты иди, — икая, выдавил Пауль, — я сейчас. Я догоню.

Он не хотел выходить из переулка — он был гордый парень. Сейчас, думал он, сейчас эти слезы наконец выльются до капли, я вытру лицо и пойду… Но только не вместе с ним, не рядом. Я не могу. Мне… стыдно…

— Пауль, — отец коснулся его плеча, — знаешь, что я тебе скажу? ВСЕ ЭТО скоро закончится.

— Откуда ты зна…

— Я видел.

Рональд действительно видел — у него была его скрипка.

В первый раз в жизни Пауля Гольдберга — раньше слишком маленького и избалованного, что там говорить, слишком занятого собою и друзьями — вдруг внезапно захлестнула выше горлышка страшная, сокрушительная, горячая, но такая удивительно сладкая на вкус волна любви к своему странному неудачливому отцу. Отец. Его скрипка. Его виноватый взгляд. Его сутулые плечи.

Рональд деликатно отвел глаза, хоть Пауль этого и не увидел, занятый тем, чтоб проморгаться от слез — и медленно пошел по переулку. Он знал, что парень догонит его. Чувствовал. И это было так радостно, словно никаких горестей уже и не было на свете — и войны не было, и плачущих на вокзальной платформе растерянных женщин не было тоже…

Рональд слишком сильно ждал, что вот, вот сейчас Пауль подбежит и пойдет рядом с ним — и потому не смотрел по сторонам, он сына ждал, сына, который наконец-то забудет о своей фальшивой коричневой форме и пойдет рядом с ним без стыда….

— Смотри, куда прешь.

Рональд остановился, как молнией Господней пораженный несправедливо…

Что значит «прешь» — он не толкнул никого…

Дух ада — долговязый и белокурый эсэсовец по имени Хорст Зауэр, но этого Гольдберг не знал, и никто не узнал — вырос перед Рональдом. За спиной его нетвердо маячили три тени. Тени были высоки и черны.

— Простите, — пробормотал Рональд.

До этой встречи он больше всего на свете хотел, чтоб его догнал сын.

После — только и думал о том, чтоб Пауль догадался не подойти, не встать рядом.

Пауль и догадался. Он увидел сгорбленный силуэт отца на фоне четырех прямых черных теней… и потом долго, очень долго ругал себя за трусость… хотя знал, что его вмешательство ничего б не дало.

Зато он слышал всё, абсолютно всё — стоя за выступом, каким-то очередным архитектурным излишеством случайного венского здания, его отец знал, как это все называется, Пауль — нет…

Он слышал, как эсэсовец — он и видел его хорошо, и узнал бы — два метра росту, светлый чуб — заговорил, громко, на всю улочку, красивым пьяным тенором:

— Не так давно гауляйтер Вены Бальдур фон Ширах заявил, что Вена превратится в чистый арийский город. Тем не менее, все еще на ее улицах попадаются под ноги всякие евреи… — и выстрелил в упор, рисуясь перед своими дружками.

Пауль не заметил, как эсэсовец вытащил свой пистолет — Хорст Зауэр приучен был делать это молниеносно — и увидел только, как его отец падает, падает — это не игра в войну — просто падает под ноги этим черным говорящим, смеющимся теням.

Пауль так и не посмотрел в лица двум невесть откуда взявшимся прохожим, которые помогли ему оттащить отца домой. Один из этих прохожих нес Рональдову скрипку — Рональд, хоть и не надеялся найти работу музыканта, все равно упорно таскал ее с собою.

А таскал потому, что за это время она будто бы срослась с ним, не столько став его частью, сколько превратив его в свою — в свой орган действия, способ выражения, в свою упрямую несчастную попытку хоть что-то спасти в стремительно распадающемся на кричащие атомы, объятом пламенем мире. Скрипка штопала и штопала расползающуюся и рвущуюся ткань мира, предупреждала о чем могла и как умела, но еще первый (а раз уж на то пошло, тысяча первый) беспомощный ее хозяин, Давид Гольдберг, отметил грустную парадоксальную суть правдивых предсказаний — либо не тем они даются, либо не вовремя, либо просто ничего не могут изменить. Какой недотепа-мастер сделал тебя, думал Рональд, и почему не понимал, что знание не даст ничего, кроме скорби, если нет у тебя силы?

Меж тем, все то, что Рональд благодаря скрипке видел и ощущал, а также режущее сознание своей никчемности разрушали его куда беспощадней и быстрей, чем это сделал бы рак. Он уже почти ненавидел этот инструмент — и без того, думал он, жить нельзя, ни воздуха, ни воды для нас, все отравлено — хуже, чем в той пустыне — а тут еще ты, подружка… Как и многим музыкантам, ему был свойствен полуироничный, полунаивный антропоморфизм, если дело касалось любимого инструмента — ну, как гитара всегда девица, а контрабас — друг.

Подружка, да уж. Спасибо тебе, папка, за то, что облагодетельствовал сынка девочкой, что тебе не подошла. Еще бы: девочка-то с приветом, с такой испугаешься ночь провести: глазки у нее блестят, но как-то уж слишком весело, слишком ярко, словно только отражая свет, а улыбочка миленькая, да уж больно взросленькая, а голосок неожиданно богатый, заслушаешься… так и кажется, что таким голосом хорошо выть и хохотать наидурнейшей дурниной, по-кликушески выкрикивая что-нибудь вроде «и имя той звезде будет полынь».

И имя той звезде по имени солнце было свастика. И дети в черных этих школах строем встречают ее восход. А Ули Вайнраух Паулю письмо написал, все же взяли его в эту школу — а письмо, о ужас, Пауль, как хорошо, что тебя в эту школу никогда не взяли б; не знаю, кем ты у меня будешь, когда вырастешь, но одна радость — что не гауляйтером Сибири, как Ули. А еще к ним приезжал отец-основатель, Роберт Лей, «немного странный», как пишет Ули — читай: пьяный в лиловую дымину, и обещал построить много-много пароходов, чтоб каждый стал капитаном… Ширах, Ширах, прием? Ты этого хотел? Детишек кормить бредом диким? Или им с этим бредом в светловолосых головках легче будет умирать, когда они, в свой срок, пойдут воевать за свое гау Москва?..

Эх, подружка моя долбанутая, и права ты, во всем права, а толку-то что. Что я могу… И потом, ты, головка твоя деревянная, не подозреваешь о том, что скоро некому тебе станет сказки рассказывать и страшилки показывать. Полбашки седины ты мне уже набила — в мои-то тридцать семь, и моторчик у меня уже сбоит, потому что то, что вижу я твоими молитвами, ни одно сердце не вытянет, если оно не железное. А главное — что впустую все это.

Может, расстаться нам? И кому б тебя подкинуть на подержание, девочка моя-кровопийца? По-хорошему б надо — тому, кто хоть что-то сможет выкроить из твоих показушек, что-то изменить, что-то предотвратить… Но я таких не знаю, я с хозяевами не дружу. Да и скрипачи из них как из мандавошки махаон.

Может, тебе, Ширах, девочку мою оставить? Ты ведь немножко умеешь играть. Этого будет достаточно. Тебе понравится. Ты ведь музыку любишь, все об этом знают — война идет, ваших бьют, а в Вене через день да каждый день то концерт, то опера. Здешним нравится — а ты славный малый, тебя и любят здесь за эту музыку, за то, что с тобой и войны как будто бы нет, и болтать можно все что угодно, никого ты за болтовню не повесишь, — ну, а что чехов да евреев из города вон, так они ж разве люди. Нечего им в арийском городе делать, пусть у себя дома живут да радуются — особенно последние. Впрочем, евреям и здесь есть чему порадоваться — хоть и тому, что ты, как Бюркель до тебя, не заставляешь их арийскую мостовую зубными щетками отдраивать. Добрый ты, хороший, милый. Зачем так унижать бедолаг на своих глазах — пусть в другом месте на карачках ползают, в Дахау, например…

Нет, действительно, это идея, Ширах. Это хороший подарок, Ширах, у тебя ведь не так давно был день рожденья — тридцать пять, отличный возраст, вспомни — «земную жизнь пройдя до половины..»[15] — а старый друг Ронни тебя даже не поздравил, ничего не подарил, нехорошо… Вот это будет подарочек. Ты с ним умный станешь, умней фюрера своего пристукнутого, всех умней. Правда, проживешь после этого недолго, но дело того стоит. При наличии определенного опыта и доверия скрипочка показывает даже то, что хочешь увидеть ты сам. И я уже насмотрелся, ох насмотрелся. Еще сто жизней проживу — не забуду. А теперь ты посмотри. Не на евреев — чего на них смотреть, они ж разве люди. Ты на СВОИХ посмотри…

Я ведь за тобой наблюдал, Ширах, дружочек. Видел, как ты любишь детишек, как больницу посещал в Берлине, как мордочка у тебя морщилась и на глазах слезы выступали, когда ты видел малыша, который родился слепым и глухим. А скрипочка тебе покажет, как твои приятели ребятишек — слепеньких, глухеньких и дебильненьких — в Хадамаре убивают, чтоб не мучились и нацию не позорили (не бойся, безногенький, это только лишь укол — укололся и пошел…) А как старшие пареньки малышей в твоих гитлер-школах долбят по ночам, ты тоже не видел? А как умирать все они будут?..

И себя ты тоже не видел… (на этом месте своих раздумий Ронни всегда криво улыбался — чертова скрипка показывала все что угодно, но только если это не касалось его самого, а он — в этих обстоятельствах — хотел бы заранее узнать, как умрет). Впрочем, и Ширахову смерть скрипка ему не показала, хоть он и просил.

Зато показала то, что доставило ему истинное удовольствие — так он и понял, что власти крыс скоро придет конец…

Рональд никогда в жизни не был во Дворце правосудия в Нюрнберге — если б бывал, то узнал бы, впрочем, это неважно — достаточно и того, что это явно зал суда. А это — явно скамья подсудимых, и вот он, наш друг, третий слева во втором ряду. Тьма. Блик. Кажется, собираются показывать фильм. Это суд или кинозал?..

Рональд видит фильм — словно сидит рядом с Ширахом на скамье подсудимых. Да. Это не кинозал. А после этого фильма будет уже и не суд. Остается рассчитывать только на то, что представители четырех держав постесняются порвать подсудимых прямо тут, на глазах друг у друга. Я бы — порвал в клочки. Медленно. Зал стонет. Слышно, как подвывают, утратив контроль над собой, адвокаты, как защитники вполголоса хнычут — Боже, Боже, ужас, ужас..

Заключенные концлагеря, сжигаемые заживо в сарае. Печь крематория в лагере Бухенвальд. Абажур из человеческой кожи. Белые, голые, истощенные женские трупы, сваливаемые в яму… бульдозер, сгребающий не землю, не грязь, а человеческие тела, уже не похожие на тела — ведь те состоят из плоти, а эти — из костей и кожи.

Рональд — скрипка часто выдает такое — действительно словно б находится на скамье, среди подсудимых. И ощущает, как от скамьи облаком поднимается смрад липкого холодного пота. Лица подсудимых достаточно освещены, и Рональд ощущает радость, когда видит, как один — со знакомым лицом — начинает давиться и прятать глаза, сдерживая рыдания, второй — кажется, он имеет отношение к Рейхсбанку, а может, и нет — откровенно плачет, сморкаясь в платок[16]. А как наш друг? А?!

Ширах напряженно уставился на экран[17]. Он ерзает на скамье и тяжко, очень тяжко дышит, словно только что пережил сердечный приступ. Но — не плачет и не пытается демонстративно отвернуться от экрана.

Дальше, просит скрипку Рональд, дальше.

А дальше он видит тюремную камеру, метра четыре на три, не больше[18]. И видит, как тот, кто в «кинозале» вроде бы держался, теперь ничком валяется на койке и рыдает, ткнувшись в подушку. Так тебе и надо.

Похоже, ночь. Тихо. Только всхлипы и скулеж заключенного и слышны некоторое время, а потом он приподнимается, кусая губы, словно принял некое решение — и сделал это не в здравом уме, потому что мокрые глаза его широко-широко раскрыты, но он, должно быть, ничегошеньки не видит, потому что взгляд не фиксируется ни на чем. Он даже садится мимо койки — на пол, но его это, похоже, не волнует. Не глядя, он нащупывает край простыни. Он в майке, и видно, как напрягаются мышцы на худых руках.

Трррак! — и от простыни оторвана длинная кривая полоска.

Лязгает ключ в замке, и в камере появляются два молодых парня в форме, которая в полутьме кажется черной.

— Вам позвать врача, — интересуется один из них, — или мы дадим вам успокоительного сами?

— Не надо врача, он только что к Штрайхеру ходил, — замечает второй, — врачам тоже спать надо. Сами.

— По морде не бей, — говорит первый, — ему завтра в суде сидеть…

Заключенный съеживается и бормочет что-то вроде «не имеете права».

Но первого, видно, уже не сбить с толку.

— В случае попытки побега, — он явно цитирует устав тюрьмы, — вы будете побиты или ранены, в обоих случаях ответственность ложится только на вас.

— Чтооо? «Побега»? — Ширах щурит глаза.

— В данном случае, — первый охранник тычет ему в нос оторванную от простыни полоску, — имеет место попытка побега от ответственности. Или от действительности, как вам больше нравится. Но — имеет.

— Вам бы прокурором быть… уууу!

Охранник дает сидящему на полу заключенному этакого короткого, на вид несильного пинка по бедру — но от этого элегантного тычка почти моментально начинает разливаться кровоподтек.

Рональду доставляет почти физическое удовольствие наблюдать, как этого засранца бьют — а бьют быстро и грамотно, не нанося серьезных увечий, но причиняя немалую боль, потому что Ширах (он не закрывает лицо, отлично поняв, что по лицу бить не будут — не идиоты же!) мучительно морщится и охает от каждого удара — да это и ударами не назовешь, так, тычки, иной раз затрещины, от которых у него мотается голова…

— Хватит… у меня мигрень, черт подери… по башке не бейте…

Он снова плачет, на этот раз от унижения и боли. И ясно, что не скажет обо всем этом даже своему адвокату. Ему страшно стыдно за сам факт. Возможно, стыдно оттого, что не оказывал ни малейшего сопротивления — а мог бы, меж тем, и сам сжать кулаки, да хоть и заорать, Штрайхеру подобно, на всю тюрьму, и ничего подобного б не случилось…

— Ну что, будем и дальше портить казенное имущество? А?!

— Ннет…

— Не пойму, какой в этом смысл, — смеется охранник, — Тебя так и так повесят… Не терпится, что ли?

Заключенный ревет. Охранники, должно быть, полагают — от страха…

— Поплачешь — перестанешь, — говорит охранник, — от тебя люди не так плакали, зверюга, убийца, тварь!

Мерседес гауляйтера Вены, тускло светящийся под заморосившим дождем, мягко подкатил к дому, где проживали Гольдберги и еще две такие же нищие семьи, приблизительно в девять вечера. В это время Рональд уже лежал на старом обшарпанном диване, но не был похож на спящего. Скрипка в забрызганном грязью футляре лежала на столе — теперь уж ее футляр и впрямь походил на гробик. А рядом с Рональдом сидели его жена и сын и смотрели ему в лицо.

Рональд уже не мог услышать шума подъехавшей машины, не мог открыть на стук, не мог выслушать своего бывшего приятеля и поверить ему.

Мария и Пауль, впрочем, тоже не услышали машины и одновременно вздрогнули от стука.

— Я открою, — сказала Мария.

— Я сам, — Пауль резко поднялся. Это те эсэсовцы, подумал он, они меня все-таки заметили и теперь пришли за мной.

Он ждал чего угодно — даже выстрела в упор прямо из открытой двери — но только не того, кого увидел за ней. Это явление было настолько невозможным на пороге крошечной еврейской квартирки, что Пауль как-то и не сразу узнал вошедшего, хотя видел его только вчера. Впрочем, один раз-то он уже являлся ему таким же непостижимым образом — прямо в класс посреди урока географии… но тогда у него не было такой неуверенной улыбки, а нос был по-королевски вздернут…

— Здравствуй, Пауль.

Нет, не поразительно ли, что он и имя помнит? Если б Пауль знал всё, он подумал бы, что не поразительно — даже совсем наоборот.

— Здравствуйте… герр гауляйтер.

— Отец дома?

— Дома, — усмехнулся Пауль, — и будет дома. Пока не вынесут.

Он сам не понял, как это у него выскочило, без страха, нахально так.

— Что?..

Надо же быть таким сукиным котом, думал Пауль, и ТАК разыгрывать недоумение… И надо же иметь такую… раздерганную душонку. Ну, выросли двое мальчишек, пожалели о своей дружбе. Ну, проникся еврей непреходящим презреньем к своему приятелю-баварцу. Ну, приказал этот самый приятель эсэсовцам убивать евреев прямо на улицах. Вражда — она и есть вражда, ненависть — это ненависть. А ты даже ненавидеть честно не умеешь, Бальдур фон Ширах. ЗАЧЕМ ПРИЕХАЛ?

— Пауль, ты… что сейчас сказал?.. — Ширах хлопал глазами. Но хоть больше не улыбался, слава Богу.

— Я сказал, что моего отца больше нет. Его убили. Только что.

— Мой бог, — тихо ахнул Ширах, — Да кто?!

— Какой странный вопрос, — сказал мальчик, глаза его — карие, Рональдовы — горели такой ненавистью, что страшно было смотреть в них.

— Но Пауль, я же действительно ничего не знаю…

— Угадайте с трех раз, — Пауля окончательно понесло на волне ярости, словно на бешеном коне, ему плевать было на то, что он дерзит в лицо губернатору Вены да и просто взрослому человеку, — Те, кому велено превратить Вену в чистый арийский город…

— Эсэсовцы?.. — лучше б Бальдур этого вопроса не задавал, — какие эсэсовцы? Пауль?..

Он был совершенно растерян, но Пауль не верил ему, вот и все.

— Вам лучше знать ваших эсэсовцев, — выдал мальчишка очередную дерзость, — я их не знаю, откуда мне.

— Я их тоже не знаю, чтоб ты знал… — начал Бальдур — и смолк, поняв, какою ересью звучат его слова для мальчика. Какою ложью. Ну откуда людям-то знать, что эсэсовцы следят и за гауляйтером — и если даже подчиняются его приказам, то только тогда, когда они совпадают с требованиями их начальства? Ну объяснишь ли всю эту гнусную систему пацану, у которого только что убили отца?

— Пауль, — сказал он тихо, — мне очень жаль. Я никогда не отдавал этого приказа.

Мальчик пожал плечами.

— Пауль, — продолжал он, — я… я мог бы попытаться вывезти тебя и твою маму из Вены…

— В Дахау? Спасибо.

— Черт, Пауль, ну послушай же меня!..

— Не ругайтесь, пожалуйста, при покойных этого обычно… не делают.

— Извини…

И тут из комнаты вышла Мария. И спокойным голосом сказала:

— Пауль, не смей так разговаривать со взрослыми.

— Фрау Гольдберг? — Бальдур моргнул, — Я…

— Я знаю, кто вы. Простите, но я слышала ваш разговор с Паулем, он не закрыл дверь в комнату…

Пауль с недоумением и обидой уставился на мать. Он не понимал, как у нее это получается — СПОКОЙНО говорить с этим человеком.

— Однажды Ронни показал мне вас, — продолжала Мария, — после того, как у вас с ним случилась эта… ссора. У вас волосы тогда было светлее… а лет вам было, может быть, семнадцать-восемнадцать…

Какое это имеет значение, подумал Пауль.

— Знаете, эта ссора ваша так никогда и не давала ему покоя, — зачем-то рассказывала Мария, — он всегда много думал о вас, я же видела, как он смотрит на ваши фотографии в газетах. Ронни не считал, что вы хорошо сделали, приняв Пауля в Юнгфольк…

— Я хотел как лучше.

— А я это поняла. Потому что это помогло Паулю. Он… перестал заикаться.

Пауль отвернулся и едва не скрипнул зубами.

— У вас не было неприятностей по службе?

— А вы как думаете, — пробормотал Бальдур.

— Знаете, то, что вы сейчас сказали Паулю. По поводу эсэсовцев. Я вам верю.

— Спасибо.

— Каким образом вы собирались вывезти нас из Вены, герр фон Ширах?

— Никуда я с ним не поеду…

— Пауль, помолчи.

— Каким?.. Да в своей машине… — пожал плечами Бальдур, — не лучшая идея, далеко б я вас не увез, но главное — уехать… вам… теперь опасно тут оставаться. Я и приехал, чтоб сказать это Рональду…

— Врете…

— Пауль, помолчи. Герр фон Ширах, сейчас мы не можем ехать. Нам…нужно его похоронить, как вы понимаете… Спасибо вам.

И тогда Бальдур сделал единственное, что ему оставалось. Порылся в карманах плаща и отдал Марии Гольдберг свой неплохо набитый бумажник.

Дельбрюгге никогда не видел гауляйтера таким. Тот явился с утра в канцелярию, как, прости Господи, нибелунг, которому кто-то наплевал в брагу, и брюзгливо сообщил:

— Я собираюсь звонить Гиммлеру.

Вот чудеса-то. Да его силком не заставишь звонить Гиммлеру.

— А что, какие-то новости? — поинтересовался Дельбрюгге. Он никаких новостей не знал.

— Плохие. Кто-то из ваших парней вообразил себя таким героем, что нарушает приказы Хайни.

— Что-что?..

— Вот, — гауляйтер сунул ему под нос тот самый листок со списком, — тут написано, что первая по списку семья подлежит депортации на восток. Сегодня.

Бальдур не стал бы напоминать об этом Дельбрюгге, если б уже абсолютно точно не знал, что ранним утром Гольдберги покинули Вену.

— И что получается? — продолжал он, очень артистично разыгрывая высокомерную шишку, — А получается то, что депортация этой семьи в полном составе невозможна.

— Почему?

— Кто из ваших… хм, не вполне трезвых викингов вчера пристрелил на улице этого еврея? А?..

— Ничего об этом не знаю, — вздохнул Дельбрюгге, — но, думаю, узнаю. А, собственно, в чем вопрос-то, герр гауляйтер? Отправили на восток или зарыли здесь — какая уж существенная разница?

— А вопрос эсэсовской дисциплины? — нежно напомнил ему Бальдур, — Эсэсовец — это не просто руны «зиг» на вороте, фуражка и тупая башка. Эсэсовец — это верность приказу!

— Я решу вопрос с этим… случаем, — пробурчал Дельбрюгге, — и сам позвоню куда нужно…

Он был очень зол. Вся канцелярия слышала, как этот рохля ткнул его носом в некомпетентность его подчиненных — и заодно в его собственную. Он не привык узнавать о том, чем заняты подчиненные ему эсэсовцы, от гауляйтера. Как правило, дело всегда обстояло наоборот.

Бальдур едва досидел в своем кабинете до вечера, испытывая странную смесь радости и легкого страха. И еще у него снова возникло то ощущение, которое и делало его самим собою — а он-то думал, что тут, в Вене, в вечных стычках с СС и в вечном страхе перед Гиммлером и Борманом, навсегда утратил его.

Ветерок. Что-то вроде прохладного ветерка в груди, уносящего все выше и выше в небо его быстро бьющееся сердце. Предчувствие — нет, не черное предощущение близкой беды, а предвестие чего-то странного или необыкновенного. Так было перед появлением в его жизни и Пуци, и Отто.

Кстати об Отто…

— Герр адъютант, а не явились бы вы?..

— Что такое, Бальдур? Что-то имеешь мне сказать? — ухмыльнулся парень. Балаболка Бальдур, конечно, не удержался от того, чтоб не рассказать ему историю этой ночи, к тому же, Отто, как и все, наблюдал, как Бальдур сегодня вытирал сапоги об Дельбрюгге, и его это, как и всех, очень порадовало.

— Я, Отто, имею тебе сказать, что сегодня напьюсь.

— Господи, твоя воля! Дома.

— Нет.

— Куда собрался?..

— Куда-куда. Я уже одичал, Отто, в этом зоопарке. В ресторан при «Гранд-Отеле» пойду.

— Это без меня. Не нравятся мне рестораны эти… Опять же, костюм напяливать надо…

— Не хочешь, ну и не ходи.

— Бальдур, я только хотел сказать — можно же надеяться, что из ресторана ты приедешь вовремя? Все же ресторан… говорю же — сидел бы дома! Дома-то уж можешь наширахаться, как тебе взбредет.

— Что-оооо я могу дома сделать?!

— Наширахаться. Потому что так, как ты, не напивается абсолютно никто. Люди, когда выпьют, радуются жизни, поют «Хорст Вессель», танцуют с дамами. А ты сидишь мне стихи читаешь, слушаешь «Реквием» Моцарта и куришь по двадцать папирос за раз… — грустно улыбнулся Отто.

— Не сегодня. Сегодня у меня есть все основания радоваться жизни.

Отто внимательно посмотрел ему в лицо — и тут же ему поверил. Бальдур улыбался нормальной, а не дрожащей улыбкой, и у него светились глаза.

Между прочим, его крайне порадовало в том числе и изобретенное его адъютантом словечко. Оно напомнило ему о Пуци.

Столика он не заказывал — не хотел привлекать лишнего внимания к своей весьма заметной персоне, да и знал, что сейчас, во время войны, в ресторане при «Гранд-Отеле» не бывает слишком много посетителей. Слава Богу, никого в черном-с-серебром, с рунами «зиг» и в фуражках тут не наблюдалось. Сам Бальдур был в смокинге, плевать ему было на этих всех, а вот на правила хорошего тона — еще пока не плевать. Он вспомнил о том, как Пуци глядел на коричневорубашечников в театральной ложе. Нет, в самом деле, что за отвратные манеры у них у всех. Даже… у фюрера. Вот только некому ему, фюреру, указать на это. Особенно теперь, когда Пуци нет.

Но в свое время Бальдур собственными ушами слышал еле уловимое, но вполне язвительное его шипение: «Адольф!! Немедленно прекрати целовать руки всем этим пятнадцатилетним мокрощелкам и не смеши людей!» Впрочем, что Адольф, если даже Яльмар Шахт привел как-то раз на прием свою благоверную с огромнейшей бриллиантовой свастикой на груди. Остальные дамы и хотели бы, может, позавидовать этой свастике, да не вышло — уж весьма нетихими репликами перекинулись сразу двое как раз по этому поводу.

— Вот они где — сокровища Нибелунгов, — процедил Пуци.

— Там царь Кащей над златом чахнет, — бросила ему Эльза Гесс, и он радостно усмехнулся такому неожиданному взаимопониманию. Бальдур смущенно вполголоса поинтересовался у Пуци, а кто такой вообще царь Кащей, и тот буркнул:

— Русский народный Яльмар Шахт.

— Вы, Бальдур, что же, Пушкина не читали?.. — улыбнулась Эльза.

— Нет…

— Я скажу Рудольфу, он передаст вам книгу.

— Пушкина почитай, действительно, — заметил Пуци, — Его нужно знать, это тебе не Сухово-Кобылин…

Гесс передал книгу, притом усмехнулся — ты что, мол, своему Гитлерюгенду сказки Пушкина собрался читать?..

А почему бы и нет, подумал потом Бальдур. Они понравились ему даже в английском переводе.

Метрдотель ресторана, разумеется, его узнал, но Бальдур посмотрел на него умоляюще и подмигнул. Тот кивнул и особенно рядом с ним не вертелся. Официанты тоже не стремились бегать вокруг него стаями и приносить водку ведрами, дохлую крысу и говна на лопате.

С бутылки красного Бальдур поплыл. Знал, что поплывет. Слишком уж достала его компания в черном-с-серебром.

И тут-то официант передал ему записку.

Бальдур, сильно щурясь, посмотрел в нее — и поначалу вообще ничего не понял. Почерка он не узнавал. И вообще все это крайне, ну просто крайне походило на чью-то глупую шутку. Приличные люди вообще-то подписываются, подумал Бальдур.

«Вы еще помните меня, герр рейхсляйтер?» Кого это — тебя? И кто тут рейхсляйтер?..

Официант маячил рядом, Бальдур тихо спросил:

— От кого? Что за мадридские тайны?..

— Крайний столик справа у окна, герр гауляйтер.

Бальдур покосился в ту сторону. За столиком сидел некто, кого он не знал — или просто не узнавал в полумраке зала. При таком освещении зрение всегда подводило Бальдура — он мог кошки от фокстерьера не отличить. Он с минуту все же пытался разглядеть темную личность, но так у него и не вышло.

— Пожалуйста, пригласите господина за мой столик, — сказал он официанту. Все это было… непонятно.

— Вечер добрый, герр рейсхляйтер, — произнес абсолютно незнакомый голос, и к Бальдуру подсел абсолютно незнакомый человек. Официант поинтересовался у него заказом, он быстро заказал коньяк.

Бальдур самым неприличным образом свел брови, глядя на него и ни одной черточки не узнавая. Ежик русых волос, большие и блестящие зеленые глаза, тонкие губы. Или видел где-то?..

Бальдур мельком поглядел на одежду — он всегда очень хорошо запоминал, кто во что одет. Нет, и костюм совершенно незнакомый.

— Мы где-то встречались? — улыбнулся он, и улыбка опять стала неуверенной. Вообще говоря, Бальдур всегда слегка смущался из-за своего плохого зрения.

— Встречались, герр фон Ширах.

Этот экземпляр не блистал воспитанием, и Бальдур не счел нужным даже поинтересоваться, где они встречались. Ждал, пока до него дойдет представиться.

— Я специально послал вам записку без подписи, — сказал этот человек.

— Прошу меня извинить, но шутки не уловил.

— Мне не до шуток… Я боялся, что, если подпишусь, вы сделаете вид, что и не видели моей записки, а через некоторое время встанете и уйдете.

— Я никогда так не поступаю.

— Я мог догадаться. Вы воспитаны едва ли не лучше всех в Рейхе, — улыбнулся сей таинственный незнакомец, — Что ж. Я думаю, имя мое вы хорошо помните — я ведь тезка композитора.

Он насладился неописуемой гримаской, которую Бальдур бессознательно строил, если ему случалось сильно удивиться. Сам он о ней не знал, и она сразу сбегала с лица — но имела место. Это был очень забавный миг. Тезка композитора запомнил его навсегда. У Бальдура фон Шираха, которого что-то ужасно поразило, становилась совершенно невменяемая физия, он умудрялся буквально за секунду моргнуть раз десять.

— Вагнер?.. — неуверенно произнес Бальдур.

— Рихард Вагнер, да.

— Но… но это не вы!.. Ох, что это я сказал? Я имел в виду, что вы непохожи на того человека, которого я знал под этим именем.

— Вы тоже мало похожи на себя прежнего. Время… За шесть лет человек может сильно измениться. Очень сильно.

До Бальдура дошло, почему он не узнал Рихарда Вагнера. Потому что тогда толком и не разглядел его. А то, что увидел, постарался потом забыть как можно быстрее. И потом — форма. Вот уж что меняет человека. В штатском Вагнер был в прямом смысле другой личностью. И потом… действительно, шесть лет… Сейчас Вагнер производил намного лучшее впечатление — во всяком случае, не походил на ночную нежить с серыми щеками и мертвой пустотою в глазах.

— А где ваша форма, Вагнер?

— Я вам так нравился в ней, герр гауляйтер? Мне показалось — прямо наоборот…

— Наоборот, наоборот.

— Что ж. Думаю, вам будет интересно узнать, что в ней вы больше меня никогда не увидите…

— Я просто счастлив, — отозвался Бальдур.

— Только не нужно задавать вопросов, я вас прошу.

— А это жаль. Я теперь умру от любопытства.

— У вас богатая фантазия — придумайте сами что-нибудь. Может, и угадаете.

Они болтали как друзья.

Если подумать, ненормальная ситуация. Но факт оставался фактом — и Вагнер вел себя совершенно не так, как тогда, хоть все и же нагловато, и Бальдур ну никак не мог воспринимать его по-старому.

— Ну, Вы могли в чем-то проштрафиться перед Хайни… Впрочем, тогда б вы были не здесь…

— Герр фон Ширах, — шепотом, с улыбкой произнес Вагнер, — Вам никто никогда не говорил, какая вы непереносимая балаболка? Я просил — не задавайте вопросов.

— Господи, ну простите… а сейчас вы чем занимаетесь?

Вагнер возвел к потолку ресторана блестящие очи.

— Мои извинения, — сказал Бальдур, вид у него был уже слегка зазеркальный, — я, кажется, чуть перебрал сегодня…

— На радостях или, упаси Бог, неприятности?

— На радостях, можно сказать…

— А вот сейчас вы похожи на себя прежнего, — вдруг сказал Вагнер, — такого, каким я вас помню. И это приятно…

— Мне, в свою очередь, весьма приятно, что вы так не похожи на того себя.

— Походить нужно на то, чем являешься…

— Вы… больше не…

— Нет.

— Вы не хотели бы, все же, сказать мне свое настоящее имя? — Бальдур все-таки не мог сдержать любопытства, — Ведь Вагнер — ненастоящее?

— Разумеется. Но пусть будет Вагнер. Для нашей сегодняшней встречи.

— Она ведь неслучайная?

— Нет, — твердо ответил Вагнер, — я надеялся встретить вас в Вене, но мне нежелательно было являться к вам в резиденцию. Здесь слишком много моих… бывших коллег. Не могу сказать, что нахожу их слишком для себя опасными, но и лишний раз встречаться с ними не имею ни малейшего желания… Не подумайте, что я за вами следил — просто узнал, где вы бываете вечерами. В Опере и других концертных залах, дома. Иногда здесь. Вам интересно, почему я хотел с вами увидеться?

— Конечно.

— Я не хотел бы продолжать этот разговор здесь, в ресторане. Он слишком важен для меня… слишком личен. Вы позволите мне вас пригласить?..

— Почему нет… а куда?

— Снял тут квартиру. Только, не сочтите за праздное любопытство — вы нынче без охраны? Мне не очень хочется, чтоб меня этою ночью обвинили в похищении венского гауляйтера из ресторана, — усмехнулся Вагнер.

— Я без охраны, но это, может, ни о чем не говорит… ну как прицепится к нам какой человек-невидимка в невидимой фуражке… Напишите мне адрес и езжайте, я приеду следом.

— Отлично, герр фон Ширах.

Куда я еду, думал Бальдур. Ну куда меня несет? Он наплел всякой чуши, а я уши до полу развесил. А ну как это очередная эсэсовская штучка… он ведь тогда предупредил — в следующий раз будет хуже…

Да нет. Нет.

Он не мог бы объяснить, почему поверил Вагнеру — но его интуиция, по-женски тонкая, уверенно шептала — всё правда. Вагнер действительно больше не тот, кем был.

— Не хочу говорить о том, что там и как со мною было за эти годы, — тихо говорил Вагнер, сжимая рюмку с коньяком, — но кое-что я видел, кое-что узнал. А многие знания — многие скорби, так это звучит, герр фон Ширах?

— Так, герр Вагнер…

— Пожалуйста, зовите меня Рихардом, если нетрудно. Рихард — настоящее имя.

— И вы меня называйте по имени…

— Благодарю… А знаете ли, Бальдур, в тот раз, когда мы… познакомились с вами, я ведь просто старался вас напугать как можно сильнее. И… многое преувеличивал в своих россказнях. Неловко, конечно, признаваться вам в этом, но, может, так жесток я был с вами еще и потому, что завидовал вам. Мы ведь с вами ровесники — а я в те свои годы добился лишь того, что стал чьей-то верной собакой. Вас же — вот такого, какой вы есть — отчего-то Бог чем только не наградил. Что от рождения, а что просто легко досталось уже потом…

— Не совсем так, простите, Рихард. Я тоже был верной собакой — правда, другого хозяина. И рейсюгендфюрером стал не только потому, что Гитлеру нравились мои красивые глаза…вкалывать приходилось.

— Верю, верю. Но тогда я этого не знал, да и по вам это было не слишком заметно. Зато я знал о том — и дураку для зависти этого было достаточно — что Гитлер прощает вам все что угодно, прочит вас едва ли не на свое место, а еще — что вы богаты и женаты на красивой девушке, да еще и творите что хотите, являясь…

— Гомосексуалистом.

— Простите.

— Что есть, то есть.

— В общем, вы просто ужасно меня раздражали — одним существованием своим…

— Не вас одного, Рихард.

— Я чуть не прыгал от радости, когда получил то задание, и увидел в ту ночь, как вы дрожите от ужаса. Мне нравилось думать, что вы — жалкая баба в штанах, которой незаслуженно везет всю жизнь.

— Может, так оно и есть? — улыбнулся Бальдур.

— Вы даже не пытались скрыть, как вам страшно. Я думал — фу ты ну ты, надо же мужику испугаться простого кнута. Сам я, несомненно, в такой ситуации держался бы героем…

— А я действительно испугался, — Бальдур пожал плечами, — я знаю, что это очень стыдно, но я даже зубы лечить боюсь. Ну что поделаешь — натура такая, Рихард. Вы правы — баба бабой. Я столько раз пытался преодолеть этот страх — но нет, не выходит. Я могу со слезами заставить себя сесть в проклятое зубоврачебное кресло, но это не значит, что я не боюсь.

— А на войну отправились. А ранить ведь могут. Или убить.

— Нууу. Сравнили. Война — вопрос чести… хотя я и там здорово боялся.

— А я, — сказал Вагнер, — на войну ехал, как на праздник… Да только вы-то с вашим преодолеваемым страхом смелее меня с моим выпендрежем, потому как при первой бомбежке я, полагавший себя героем, едва не наложил в портки.

— А я шинель облевал…

Они посмотрели друг на друга с улыбками.

— Так вот. Я все никак не могу подойти к тому, ради чего я решил увидеться с вами. То, что я скажу дальше — это очень странно, но это мое решение.

— Говорите, — пробормотал Бальдур почти неслышно, но Вагнеру это помогло — чувствуя к себе интерес и внимание, легче говорить.

— Бальдур, я труп.

— Что?…

— Бальдур. Я дезертир, это раз. Я вообще мертвец, это два. Гиммлеру обо мне известно именно это, и разубеждать его я не собираюсь.

— Боже…

— И, Бальдур, я собираюсь подтвердить этот свой статус. На войне у тебя перед глазами иной раз проходит вся жизнь… и вот что-то не нравится мне моя жизнь.

— Как вы, действительно, ужасно изменились… вас… что-то сломало…

— Можно и так сказать. Но теперь мне не хочется жить, зная, скольких людей я убил и сколько из них умерли в мучениях. А жить по-иному — у меня может не получиться. Я привык выполнять ЕГО приказы — и если б не боялся вернуться к нему, вернулся бы… бездумный, как пес… так ведь проще. Но нет, решил я, к черту. Лучше прекратить это безумие. А безумием я зову это потому, что… это затягивает.

В его глазах всполохом мелькнул ТОТ, страшноватый блеск.

— Вам меня не понять, Бальдур, вы небось ни одной кошки в детстве не замучили…

— Н-нет. Я любил животных…

— Я не хочу рассказывать вам всю эту дрянь. Да и не затем я все это затеял. Вот, началась самая трудная часть разговора, — тонкие губы Вагнера дрогнули, — не струсить бы… Черт. Выпьем.

Да, он стал другим — но веяло, веяло от него прежней легкой жутью — и из-за рассказа его, и из-за того, что он был уже чуть подшофе. Он не поднимал глаз на Бальдура, зачем-то взял старую газету и огрызок карандаша, валяющийся на столе, и принялся что-то машинально рисовать. Бальдур слегка вытянул шею — ему было очень интересно, что же он такое рисует. У Шираха тоже была такая привычка, и рисовал он обычно какие-то карикатуры, которые Отто потом приходилось отыскивать и выбрасывать, чтоб, упаси Бог, не дошли до оригиналов.

Вагнер же — должно быть, сообразно своей эсэсовской фантазии — просто чертил все те же рунические знаки победы. Когда он сам заметил это, тут же оставил это занятие.

— Тех, кого уже нет, не вернуть, — в голосе Вагнера появилась хрипотца, — пусть их души меня преследуют, тут ничего не сделать. Но мне и те, кто жив еще — и кому из-за меня было страшно, больно — покоя не дают… ночами покойники, днем живые перед глазами. Даже вас вспоминал, хотя пальцем ведь не тронул… все равно, когда люди боятся, глаза у всех одинаковые… А помните, я вам про гомосексуалиста рассказывал… это правда.

Бальдур передернулся — в точности как тогда.

— И было нас пятнадцать, и продолжалось это всю ночь, — высоким злым голосом сказал Вагнер, — и…

Он вдруг накрыл руку Бальдура своей. Тот вздрогнул.

— Да НЕ БОЙТЕСЬ вы меня! — Вагнер скривился от отчаяния, и Бальдур отвел глаза. Вагнер тихонько погладил большим пальцем тыльную сторону его кисти.

— Вот и у него были такие руки, — прошептал он, — нежные, с длинными пальцами. А я ему пальцы каблуком переломал… Не бойтесь меня!

— Я… не боюсь… Мне страшно вас слушать.

— Я понимаю. Я простить себе не могу ни этого, ни того, что я это вам рассказал… Я хочу… сделать хоть что-то, о чем вы не будете вспоминать с омерзением. Для вас хочу сделать что-то, — прошептал Вагнер, он сильнее сжал руку Бальдура, тот отчего-то зажмурился. Вагнер склонил голову, коснулся его руки губами, потом по-собачьи поднял взгляд. Бальдур приоткрыл глаза и смотрел на него сверху вниз, губы у него подрагивали.

— Бальдур, мне… можно это сделать для вас?

— Что?..

— Я догадываюсь, что вам очень нравится. Я очень хочу, очень, это сделать для вас…Я, конечно, неумеха, но буду осторожным… и ничего не сделаю против вашей воли, — бормотал Вагнер, — или я внушаю вам такое отвращение, что…

— Нет… не сказал бы, что отвращение… Может, я и вправду вас боюсь… и п-потом, — Бальдур так разволновался, что начал легонько заикаться, словно Роберт Лей, — потом, Рихард… как-то это… с-совершенно случайная связь… во всяком случае, это так называется.

— Вот уж не думал, что это вас смутит…

— Хорошо же вы обо мне думали! — нервно отозвался Бальдур.

— Ну простите. Простите, — Вагнер теперь выбрался из своего кресла и опустился на колени возле кресла Бальдура, — Ну разрешите мне сделать это для вас. Вам понравится. Если нет — я… я сам себе яйца отгрызу!

— Боооже…

— Вот у меня и шутки-то зверские… просто я вижу, как вам не по себе, и мне от этого почти больно. И хочется, очень хочется сделать так, чтоб вам было хорошо. Здесь, сейчас. Со мной. Вас трясет, и меня тоже… Бальдур, пожалуйста… — он уронил голову Бальдуру на колени.

Бальдур не знал, куда деться от жалости, отвращения и… возбуждения. Последнее он ощутил потому, что всегда очень чутко отзывался на чужое желание, а Рихард сейчас очень, очень его хотел. Его дыханье было просто опаляющим, как у дракона, его и впрямь трясло, а пальцы на руках словно спазмом свело — таким мучительным усилием он сдерживал себя, чтоб не прикоснуться к Бальдуру без разрешения.

Бальдур погладил его по волосам, и тот даже обмяк от счастья.

— Рихард, — пробормотал Бальдур, — не надо так волноваться… не надо…. Ведь ничего… страшного в этом нет…

— Конечно, — ответил тот невменяемым голосом, — нет.

И поднял голову. Зеленые глаза были ясны, как у полного идиота. Он сжал руки Бальдура в своих.

— Пойдем, — сказал он, — Пожалуйста.

Он за руку привел Бальдура в спальню.

Бальдур взялся за галстук, но Вагнер мягко отстранил его руку:

— Давай я сам. Чем больше я к тебе прикасаюсь, тем скорей ты привыкнешь, что ты — со мной.

Верно, подумал Бальдур. И стоял без движенья, пока Рихард бережно возился с его галстуком, пиджаком, жилетом, сорочкой…

Рихард то и дело вздрагивал, словно под невидимыми ударами хлыста, и просил «не обращай вниманья, пожалуйста». Голос его звучал сдавленно из-за сильной ноющей боли в гортани — так бывает, если плачешь и не хочешь, чтоб это было слышно. Притом глаза у него были сухие.

Он сотни раз воображал себе эту минуту — и с горьким ожесточением думал, что фантазии — это одно, а по-настоящему оказаться наедине с тем, к кому ты до этого испытывал отвращение — совсем другое. Более жестокого способа наказать себя он не смог придумать.

Но фантазии помогли — теперь он ощущал не отвращение, а какое-то палящее, болезненное, зудящее, как заживающий ожог, любопытство с примесью страха. А боялся он того, что встанет, застрянет в горле тошнотный ватный комок, безвкусный, как армейская каша, жалко скривятся губы, блеснут презрением глаза… Он и возбуждения своего сейчас боялся, ибо не мог понять, почему это случилось. Почему он не может смотреть спокойно в эти испуганные синие глаза, видеть не может эту неуверенную улыбку… почему рука так и тянется к этому лицу — бережно убрать темную от пота прядку с высокого лба…

Но неважно это. Делай что должен, Рихард. Хотя бы одно прощение заслужи.

Эсэсовская невозмутимость канула вместе с формой — Бальдур видел, как несчастен этот бредущий по кромке жизни человек, как лупят и ломают его страх и боль, пересиливающие желание.

— Рихард…

Тот вдруг отдернул руки, сел на край постели, сжался и спросил:

— Ты христианин?

— Нет, — честно ответил Бальдур, — Не могу так сказать о себе.

— Зря. А может, и не зря. Я читал кое-что… Эти слова бьют, как молнии. Я и про себя нашел…

— Что же?

— «Ибо узки врата, ведущие в жизнь, и немногие находят их», — отозвался Рихард потерянно, — Я — не из тех, кто нашел.

— Наверно, я тоже.

— Нет… ты… ты — другой. Кое-кого я видел здесь, кое-с-кем говорил…. Так вот, я должен сказать тебе — если можешь, если есть хоть крошечная возможность, убирайся отсюда. Куда угодно. Ты под петлей гуляешь… знаешь об этом?

— Догадывался…

— Это совершенно точно. Они пока ждут. Но ждать будут недолго… Беги ты отсюда…

— У меня жена и дети.

— Тебе — петля, жене — концлагерь, детям — приют…

— Вот и я думаю…

— Как я хочу, чтоб ты остался жив…

— Я и сам этого хочу, — сказал Бальдур, — не хочу умирать, страшно… Но советом твоим не воспользуюсь. Куда мне бежать… И честь дорога, знаешь ли. Ох, извини…

— Да ничего. Не все же такие трусы и дезертиры, как я. Ну, отчего ушли, к тому и пришли. Я ж говорил, что у тебя храбрости побольше.

— Да ладно тебе… Хочешь, сказку расскажу?

— Э?

— Жил на свете рыцарь. Без страха и упрека. И за то, что был он честен и смел, дарованы ему были крылья — длинные белые крылья… но до поры до времени невидимые. Так этому рыцарю и было сказано — крылья есть, они всегда с тобою, но поднимут тебя над землей только один раз в жизни: тогда, когда ты примешь главное свое решение, когда на последнюю битву пойдешь. Но это решать лишь тебе — и если ошибешься, не явятся крылья второй раз… не промахнись, не ошибись, рыцарь.

Настало жестокое время, и верно служил рыцарь своему сеньору, а что был сеньор глуп да злобен — что поделаешь, не пойдешь против клятвы — если ты рыцарь, конечно.

И вот почуял рыцарь войну меж своею страной и соседями и понял, что не выиграть его стране эту войну — хоть и сражаться будет до последнего, теряя миллионы своих сынов. Не боялся рыцарь битвы — ибо много битв прошел. Боялся он — глупости, да властолюбия, да тщеславия сеньора своего, да бессмысленной гибели многих боялся… И понял, что некому остановить эту войну — хоть и понимал, быть может, что никто его не послушает… Но выхода иного не видел — и потому сказал: «Крылья, вы нужны мне». В тот же час отросли крылья… и полетел он, даже с женой не простившись, искренне веря, что не бессмыслен его полет…

Рихард сдвинул брови, когда Бальдур замолчал.

— Прости, горло пересохло…

Рихард рысью принес графин с водой.

— Спасибо. Так вот… Летел он, летел, и наконец увидел внизу чужую землю. И в тот миг исчезли, растаяли в воздухе его крылья… Высоко пришлось падать. А когда нашли его правители чужой страны, то ни одному его слову не поверили — и приказали заточить его в крепость и держать взаперти, словно безумного.

Рихард уже почти догадался. И спросил:

— А на его родине?

— А на его родине его тоже объявили безумным, ибо считалось, что война необходима… Так вот, Рихард. Я не столь честен и смел, не положено мне белых крыльев, и понял я это давно. А потому и ответ мне держать — как простому пленному солдату — за все, что натворил на земле придурочный мой сеньор, потому что я был под его знаменами.

— Как и я. Но мы же поняли — это неправильно, это… была наша ошибка….

— Скажи это тем, кто приходит к тебе по ночам.

Первую ночь из ста после своей «гибели» и дезертирства Рихард провел без призраков — и без молитв. Призраки смилостивились над погибающей, на один миг расцветшей душою, а молитв его и так никто никогда не слышал, ибо некому слышать их, пока ты в Него не поверишь (по той же причине Бальдур никогда не молился — но зато молился за него кардинал Инницер, и вот его-то молитвы было Кому услышать).

Рихард до утра пролежал без сна, боясь двинуться, чтоб не разбудить Бальдура, который отрубился, положив голову ему на грудь. Рихард сунул нос в его не по-армейски отросшие волосы, пахнущие сейчас диковато-сладкой смесью дорогого шампуня и пота — закрыл глаза и до утра нырял, и выныривал, и снова нырял в теплое море нежности. Море вздыхало, посапывало, было теплым — может, и жили там, в глубине его, чудища — да не всплыли…

Себя он почти не помнил, да и помнить не хотел таким, каким был до этой ночи. Без горечи, без стыда, с неслышным смехом вспоминал он свою душевную немощь — «я неумеха… но я постараюсь…» Стараться пришлось, конечно же, Бальдуру — но делал он это так, как мотыльком порхает, осыпая невидимо пыльцу-пудру, балерина, и ты никогда не заметишь за полетом — старанья, а в партере сидя — не почуешь тяжелого запаха пота и страха. Так и эсэсовец-недотыкомка не узнал, что с ним Бальдуру было трудно, как ни с кем и никогда в жизни — от непривычности всего происходящего нервы и мышцы Рихарда скручивались в морские узлы, а стараясь быть осторожным, он становился и вовсе никчемным…

Рихард-то, что с него взять, вообще ничего не понимал. В частности, даже того, почему у него все так получается, страхи не оправдались ни на грош, и его это нисколько почему-то не задело… Даже не удивило, почему он, ОН, всю жизнь топавший по извечной каменистой тропе на износ ради мужественности напоказ, презиравший в существах себе подобных некое «бабство», в эту ночь так с ума сходил по мужской, но такой обаятельнойженственности.

У Бальдура так славно выходили эти совершенно немужские охи-вздохи под весом чужого тела, такими короткими и пронзительными были стоны, так морщил он длинный свой нос — будто не на постели лежал, а на дыбе висел, так жмурил глаза и кусал белеющие от силы закуса губы… что почему-то очень-очень хотелось сделать ему побольнее, да было нельзя, не получалось никак… поневоле ослабишь хватку, поневоле смиришь свой вспотевший круп, прыгающий в жарком галопе, поневоле смягчишь рывки, перестанешь драть наживую то, что и без того растягивается, нежно-податливо-тепло… сладко. Не бери силой, подарю так. Не калечь — пожалеешь сам, ведь радости не получишь.

Никогда ни до того, ни потом не решился бы Рихард говорить с Бальдуром о таких вещах…

Они оба только что вынырнули, слепо и вяло побарахтались на поверхности ночи после своего глубинного, утопляющего объятья…

— Бальдур… я все о своем. О том…

— Да? — голос Бальдура, вообще низкий и мягкий, сейчас подсипывал — потому как за десять минут до этого пережил очередное над собой издевательство в виде высоких непотребных воплей.

— Тебя… когда-нибудь насиловали? Прости, что спра…

— Да, было дело. Давно, — беззаботно ответил Бальдур, — Молодой был. Мой первый меня, считай, изнасиловал. Да и потом как-то раз я спьяну на троих нарвался, сам виноват… — Бальдур приподнял руку, сжал в кулак, — Вот так меня зажало, когда первый из них… начал… Понимаешь, больно же очень, телу не прикажешь. Ну, им все равно было, может, завело только… Порвали здорово, испугался я — две недели из меня, прости за подробности, кровь лилась, сперва струйкой, потом каплями сочилась. Ни побежать, ни присесть, ни привстать — жгло как не знаю что, да и стыда натерпелся — ну как на брюки просочится? Как женщина с месячными…

Рихард только вздохнул, вспомнив, как его парни волочили в фургон истекающее кровью тело… Этот рассказывает про троих, нас было пятнадцать.

Вот у кого прощенья просить…да где его найдешь теперь…

— Рихард… Рихард?

Рассветало, и Рихард вспомнил свой первый рассвет с Бальдуром. Как хорошо, что этот рассвет не такой… а того, может, и вправду вообще не было, а?

Дурной сон.

Бальдур вдруг негромко, но вполне слышно чавкнул. Наверно, ему снился какой-нибудь фуршет.

— Есть хочешь, — прошептал Рихард дурацким веселым шепотом и тут же сам почему-то захлебнулся слюной. Ну конечно, в том «Гранд Отеле» они оба не ели, только пили… Тут у него было что поесть, но и будить Бальдура, который после неприличного чавка начал что-то бесшумно, воспитанно жевать, не хотелось. А впрочем…

Рихард сунул руку под одеяло, погладил ему спину, почесал обросшую невидимым светлым пушком поясницу и почти против воли сунул ладонь дальше, еле коснулся теплого округлого зада — и, перестав контролировать себя, пощекотал пальцами ложбинку меж ягодиц.

Бальдур все так же безмятежно дрых — тем удивительней было то, что он вдруг отчетливо произнес:

— А еще?..

— Ах ты! С утра-то!..

— А у тебя… с утра… не стоит, что ли? — Бальдур мучительно сражался со сном, и лучше б ему было при этом не морщить носа, потому что у Рихарда от этого и впрямь встало, как на заказ…

— Бальдур, теперь я не хочу умирать.

— Я рад.

— Я хотел после того, как увижу тебя, пойти ночью в Пратер…

— И застрелиться на клумбе с розами.

— Можно с астрами.

— Розы — это красивее. Но уж очень пошло. Если ты этого не понимаешь, ты натуральный эсэсовский гиббон без вкуса и фантазии. И потом, там нельзя стреляться, дурак. Там мамы с детьми гуляют…

— Бальдур, не надо смеяться, — попросил Рихард, хоть и чувствовал, что готов слушать шираховскую болтовню бесконечно, — Умирать я не хочу теперь, да, но и как жить — не знаю.

— Я не смеюсь, Рихард. Дам тебе записку к одному человеку. Расскажешь ему про узкие врата… Но лучше не рассказывай о том, что делал ночью. К твоему сведению, это называется содомский грех. А этому святому отцу хватит одного знакомого пидораса.

Кардинал Инницер принял у себя дома исповедь от взъерошенного молодого человека, сунувшего ему записку от гауляйтера Вены, ужаснулся… но и обрадовался.

— Сын мой Рихард, если вам так уж нужно кому-то служить, отчего вы не хотите послужить Господу?

Бывший эсэсовец Рихард Вагнер, при рождении записанный в приходской книге как Рихард Фридрих Шлотц, поднял на него свои дикие зеленые глаза так, как поднял, возможно, на Христа свои засохшие в могиле очи Лазарь.

— Святой отец, а это…это… это возможно для меня?..

— Сами же сказали, что умерли. Отчего б не воскреснуть — для Господа?

Мысленно кардинал добавил: «Это первый, кого ты спас, Бальдур… или уже не первый?.. Ты правильно понял…»

Предыдущая главаГлава 9 из 12Следующая глава