Эрнст Ханфштенгль спрятал красные от холода руки в карманы пальто. Снова забыл перчатки, недотепа, привычно «обласкал» он себя. Он втянул голову в плечи и опустил ее, чтоб основной зоной воздушной атаки стал лоб — уж очень неприятно кололи лицо летящие снежинки. Поневоле глядя вниз, он заметил пятно на лацкане пальто. Что за черт?.. И почему, как всегда, на самом видном месте?.. Темное, отвратительно темное, оно выделялось на светлой шерсти, словно неряхина печать. Этот пес жутко нечистоплотный, вспомнил Эрнст слова Хелен, Мария, отведите его в гараж, в доме ему не место. И мне тоже не место, я точно такой же громадный, нелепый, неряшливый, недаром же мне в насмешку дали такое прозвище, подумал тогда хозяин пса — и сейчас вспомнил об этом.
Он знал, почему ему сейчас так холодно — потому что плохо. Обычно его большое неуклюжее тело было так же малочувствительно к холоду, как туша полярного медведя, и мерзнуть, да еще и когда совсем не так уж холодно, он мог лишь тогда, когда ему казалось, что он — дом, брошенный дом с беспомощно зияющими окнами, безжалостно пронзаемый сквозняками…
Эрнст Ханфштенгль поневоле всегда сравнивал себя с чем-то огромным — дом, медведь, ньюфаундленд Шварц. Он был очень высок, и лапищи — что задние, что передние — у него были здоровенные. Любому, кто видел его в первый раз, становилось страшно, когда он приглашал даму на вальс или садился за рояль. Казалось, что дама завершит тур раньше срока с расплющенными пальцами на ногах, а от одного прикосновения этих ручищ к клавишам рояль взревет, как бомбардировщик, а может, даже и взлетит. Но… танцевал Ханфштенгль на удивление грациозно для такого неуклюжего верзилы, а рояль под его руками звучал и весело, и нежно, но уж никогда не оскорбительно для слуха…
Отвратительный вечер. Но закончился он для меня неплохо, подумал Эрнст, и на том спасибо тебе, Господи, и молодому фон Шираху. Могло бы быть и хуже на душе.
Адольф, надо заметить, ничего так и не понял — и это тоже неплохо, еще ж не хватало, чтоб он сунул в это свой нос. Гитлер, это Эрнст заметил за ним давно, обожал лезть в чужую личную жизнь, словно какая одинокая баба. Зато, кажется, Руди Гесс все понял. Но, разумеется, ни слова не сказал Эрнсту. Есть вещи, о которых мужчина мужчине, если меж ними существует хоть какое уважение, говорить не должен. Да и что тут скажешь — Пуци, ты только посмотри, как ведет себя твоя жена?
Как-как. Липнет к Геббельсу, вот как. Да так, что не заметит этого только слепой или пьяный, как Роберт Лей. Лей был сильно пьян — настолько сильно, что ему не хотелось быть душою компании, и посему он мирно сидел на диванчике и слушал, как Пуци тихонько играет на рояле (занялся он этим единственно из желания не слушать Геббельса). Лей тоже играл прекрасно, но не при Пуци, утверждая, что подмастерью нечего делать там, где работает мастер.
Да, нечего. Видимо, мне нечего делать там, где работает Геббельс.
Геббельс восседал в благоухающей клумбе прекрасных дам — Хелен Ханфштенгль, молоденькие Гели и Фридль Раубаль, которые приехали из Вены, какая-то неясная, но прелестная, тоненькая и кареглазая, словно олененок, девчушка, которую притащил Лей — как ее, Господи, Катрин, что ли — и Эльза Гесс, что сидела чуть поодаль. Да, и Адольф. Эльза единственная из всех производила вменяемое впечатление — остальные, включая Адольфа, таращились на Геббельса, травящего байки, с восхищением, словно школьницы на любимого актера. Эльза тоже смотрела на него, улыбалась шуткам, но — Эрнст с тоскою наблюдал за ней, ибо на Хелен ему было смотреть противно — каждый миг видела, где ее Рудольф, чем он занят и какое у него выражение лица. Повезло тебе, Руди…
Был еще где-то тут фон Ширах — но провалился куда-то. Видно, уехал домой. И совершенно правильно сделал — от Геббельса и башка может заболеть.
Эрнсту надоело играть на рояле — все равно, кроме Лея, слушать было некому, к тому же Лея он, как выяснилось, усыпил. Тот тихо посапывал, оттопырив нижнюю губу. Вот, черт, подумал Эрнст с досадой, я уже и играть так стал, что люди засыпают!.. Он поднялся, присел на диванчик рядом со спящим Леем и, забывшись, сунул в рот сигарету, щелкнул зажигалкой.
Геббельс вдруг умолк, и Эрнст услышал голос Адольфа — пока еще не раздраженный:
— Пуци, это что такое?..
— Что?..
— Ты, по-моему, куришь?..
— Извините. Я задумался, — Эрнст резко поднялся и ушел на террасу.
Он почти докурил, когда почувствовал легкое прикосновение к рукаву.
— Пуци, — на него тревожно смотрели ясные глазки Гели, — что с тобой?
— Ничего. Башка трещит. Беги, беги скорее, пока Адольф не потерял…
Гели очень любила Пуци — он был одним из немногих, кто всегда принимал ее всерьез. Он сам попросил ее звать его «на ты» и вел себя с нею, как с младшей сестренкой, абсолютно не держа той дистанции, которую навязывал Адольф всем, кто общался с Гели. Пуци спокойно мог обнять девчушку, перенести ее на руках через трудную насыпь на пикнике в горах, заехать за ней и увезти на весь вечер слушать оперу… Гели ему первому, отчаянно стесняясь, поведала о своем желании заниматься оперным пением, и он прослушал ее, аккомпанируя на рояле. Гели покраснела и чуть не плакала.
Пуци был доволен — он ожидал много худшего. Но у этой своевольной, плохо воспитанной девочки оказался весьма приличный голос.
— Надо много учиться, малыш. Заниматься. Тогда, быть может, что-то получится.
Он отметил про себя, что поет она — хоть и дурно, без всякой техники — верно, искренне и даже тепло. С нее словно бы враз слетела шелуха благоприобретенной легкой вульгарности, прилипшей к ней от бездумного подражания старшим дамам. Ее захочется слушать, когда она научится.
— Хочешь, найду тебе мастера?
— Если дядя Альф позволит, — пробормотала она горько. И больше об этом с Пуци не заговаривала. Стало быть, не позволил.
Пуци все хотел поговорить об этом с Адольфом, да руки не доходили.
Было и еще кое-что… ему было тяжело об этом вспоминать. В тот раз она тоже гостила здесь. И попросила свозить ее в кабаре, Пуци повез — отчего нет, ей же не пятнадцать лет, а, слава тебе Господи, уже девятнадцать… Адольфу она соврала, что едет в театр. Ради такого дела Пуци отпустил своего шофера и сел за руль сам — неизвестно, кто и как, что и где может ляпнуть — и это дойдет до Адольфа. А что на все это скажет Адольф, он просто себе не представлял.
Слава Богу, в зале он не заметил ни одной коричневой рубашки и ни одного знакомого лица.
В кабаре Гели, в своем длинном вечернем наряде, казалась не только совсем взрослой, но и вызывающе кокетливой. Она поглощала шампанское и даже… достала из сумочки мундштук и сигареты.
— Гели!.. Адольф убьет меня, если узнает!
— Пуци. Пожалуйста, не надо. Не узнает, я их прячу не скажу где, — хихикнула она. Слегка окосев, она опять превратилась в ребенка. Пуци опасался, что придется увозить ее до конца программы, но нет — держалась она неплохо…
Кабаре было не из лучших, но Пуци чутьем понял, что девчонке нужно расслабиться, и тут атмосфера для того — самая что ни на есть подходящая.
Гели поднялась и направилась в уборную поправить прическу.
Пуци краем глаза следил, нормально ли она идет, и решил, что вполне.
Но вот вернуться без приключений не удалось.
Умудрилась уронить сумочку, распустеха.
Какой-то хлыщ тут же поднял ее и подал. И о чем-то спросил. И Гели с нетрезвым смешком что-то ответила… Парень — какой-то богатенький студентик, судя по виду, и уже сильно подшофе — попытался взять ее под локоть и препроводить к своему столику. Совсем, щенки, с ума посходили, драть таких розгами до двадцати пяти лет, подумал Пуци и поднялся.
Сукин кот был совсем никуда — а может, его не любили девушки, и ему семя в башку ударило, но расставаться с добычей так просто он не собирался. Вид у него был вполне приличный, но…
— Тебе чего, папаша? — прошипел он с интонациями уличной шпаны. А вот этого Пуци не терпел.
— Вот именно, папаша, — мягко ответил он, — Оставьте девушку в покое, сударь.
На папашу Гели, хотя по возрасту вполне мог быть таковым в свои сорок, он не походил, но ему было все равно.
Сопляк не унимался:
— В монастырь готовите дочку, э?..
— Не твое щенячье дело, — терпению Пуци пришел конец, — Закрой рот, допивай и езжай домой. И передай отцу, что плохо тебя воспитывал.
— Чего?.. МОЕМУ отцу? Пе-передать? Да ты кто такой?..
— Я? Фридрих Великий. А ты?..
Оставив парня с открытым ртом и полоумными глазами, Пуци расплатился и вывел Гели на улицу.
— Пуци, — сказала она жалобно, — прости. Он сам прицепился, я не хотела….
— Я знаю.
Она просто не умеет себя вести. Даже окоротить эту наглую рожу не сумела, хотя любая, даже более молоденькая девушка Пуциного круга смогла бы — просто прошла бы мимо, не удостоив такое дерьмо и презрительного взгляда…
Ей не позволяют общаться ни с кем, а ей надо бы иметь опыт общения с молодыми людьми… с ровесниками… как же она жить будет? Впрочем, глупый вопрос. Адольф предпочитает, чтоб все вокруг жили так, как хочет он.
— Слушай, — сказал он, не дотронувшись до руля, — Может, отвезти тебя к Гессам? Думаю, Адольфу не слишком понравится…
Он прервался, но она прекрасно поняла.
— Да, отвези. К Эльзе… скажу потом, что у меня голова разболелась, и ты отвез куда поближе.
Вот и врать он ее учит, поц недоделанный, Адольф. Врут ведь тогда, когда боятся сказать правду.
— Нет! — вдруг сказала она, голос у нее дрожал, — Не надо к Гессам! Мне… перед Эльзой… стыдно… И перед Рудольфом тоже.
— Ну что ты, Господи. Они поймут…
— Они-то поймут… а мне же стыдно, Пуци, все равно.
— Ну так что — к Адольфу?
— Нет… Пуци, — она смотрела на него дикими блестящими глазами, — Пуци, мне и перед тобою стыдно… я тебя больше никогда ни о чем таком не попрошу…. Но я такая, в самом деле… пьяная… Пуци, нельзя нам поехать в какую-нибудь… гостиницу, что ли, чтоб я там выспалась и утром была как нормальный человек?
— Можно. Но как мы потом объясним это Адольфу?
— Позвоним… нет, не Гессам… стой. У меня в Мюнхене есть подруга, у нее в Вене родня, она часто приезжает. Скажем, что встретили ее на спектакле, и я поехала к ней.
— Как зовут подругу?
— Анна-Августа Штюбен Кессерлинг, — быстро отозвалась Гели.
— Бедная девушка, — почти про себя фыркнул Пуци, — Ну, ладушки, авантюристка. Поехали приводить тебя в порядок.
Естественно, ни в какую дурацкую гостиницу он ехать и не думал. Еще чего не хватало. Он повез Гели в свою «берлогу» — так он называл купленную втайне от Хелен квартиру — и купленную, что самое смешное, не для того, чтоб баб водить.
— Ой, — сказала Гели, — это что? Ты же не тут живешь…
— Друга квартира. Уехал в Америку на год, попросил меня цветочки поливать.
— Что-оо?
— Вру, про цветочки разговора не было. Просто ключи оставил.
— А хорошо здесь.
— Да. Неплохо.
Пуци самому нравилось здесь — временами куда больше, чем дома. Здесь он часто проводил время в полном одиночестве — поигрывая на рояле, читая книги, просто напиваясь и глядя, как плывут к потолку облака папиросного дыма.
— Чувствуй себя как дома, Гели.
Он снял пиджак, повесил на стул.
— Ванная там, остальное чуть дальше.
— У меня нет… сорочки….
— Возьми халат.
— Ооой, какой большой. Твой друг такой же верзила, как ты?
— Почти, — коротко ответил Пуци.
Пока она была в ванной, он выволок в коридор — чтоб не рыться при ней в шкафу — все то, что могло понадобиться ему самому по выходу из того же помещения. Если халат друга еще допустимо надеть, то уж нижнее белье и сорочка могли пробудить в ней некие подозрения.
Квартирка была о трех комнатах, но кровать имелась только в одной. Двуспальная, белье было чистым — ночевал он тут редко.
Пуци уже решил, что спокойно просидит ночку с кофе, книгой и сигаретами. Собственно, и в ванную можно было б сходить утром, и любой так и сделал бы — но не Пуци. С тех пор, как он получил это прозвище, в нем проснулась прямо-таки ненормальная для мужчины страсть к чистоте, и ночью он чувствовал себя некомфортно, если не вымылся вечером.
Гели вернулась — разморенная, сонная, улыбающаяся.
— Пуци… как хорошо.
— Давай ты поспишь, малыш, ага?
— Ага…
Она ушла в спальню. И Пуци с чувством выполненного долга отправился в ванную.
В ванну он, благодаря своему размеру в длину, всегда умещался кое-как, приходилось сильно сгибать коленки. Но это не очень мешало — Пуци привык уже нигде не помещаться.
Он задернул занавеску, чтоб не брызгало на пол, и обмяк в теплой, почти горячей воде, на несколько минут позабыв обо всех неприятностях…
Приоткрыв глаза, он дернулся — ему показалось, что занавеска как-то странно шевелится.
Она и впрямь шевелилась. Что за…
И тут из-под нее вылезла рука. Точней, ручка. Лапка.
И прежде, чем лапка эта успела освоиться, Пуци прихватил ее своей клешней и сжал — не в полную силу, но так, что на той стороне занавески кой-кто взвизгнул от неожиданности и легкой боли.
— Это что такое? — произнес Пуци, а голос его, низкий, бархатный, всегда звучал внушительно, когда он нервничал.
— Пуци…
— Что?!
— Пуци… отпусти, больно!
— Отпускаю. Вслед за чем ты выходишь, закрываешь дверь и идешь спать. Что за выходки?!
Пуци отпустил горячую лапку. Дверь ванной неслышно хлопнула. Черт, теперь сам Бог велит одеться полностью — Пуци надеялся, что, поскольку Гели уже будет спать, сорочки и трусов вполне хватит для сидения на кухне (просто другого халата у него тут не было). Теперь еще подтяжки, брюки, носки… еще и галстук, может, повязать?!
Он вышел из ванной полностью одетым во все это, кроме галстука. Пуци не умел появляться перед дамами, с которыми не спал, в расхристанном виде. Гели не спала — он видел по полоске света под дверью. Вот черт разнес девку. Так и знал.
Он тихо прошел на кухню, поставил на огонь джезву, положил на стол книгу. Пусть что хочет, то и делает там, в конце концов, не ему ж нужно проспаться.
Вскоре деликатный кулачок стукнул в дверь.
— Ну? — грубо сказал Пуци, он как раз наблюдал за варящимся кофе, который вот-вот надо было снять с огня.
— Ой, Пуци! Просто так пахнет кофе… на всю квартиру. А мне — можно?
Тебе — нужно, подумал он и процедил кофе в маленькую фарфоровую чашку.
— Пей.
— А ты?
— Еще сварю.
Сварил, сел напротив.
— Ты что делаешь, Гели, можно узнать?..
— Гадаю.
— Что-о?
— По кофейной гуще можно гадать, разве ты не знаешь?..
Да знаю, просто понять никогда не мог тех, кто верит в такую дурнину… Тссс, Пуци, ей всего 19, а можно подумать, что и меньше.
— Ну как? Что узнала?..
— Что мне нужно, то и узнала, — отстраненно сказала Гели.
— Я рад.
— Пуци.
— Что?
— Ты решил спать не ложиться, да?
— Гели, да. Я часто так делаю. У меня бессонница. А если и сплю — то плохо.
— Это видно. Вон какие фонарики под глазами, — сказала она тихо, внимательно глядя на него. Он вздрогнул — просто никто, в том числе и он сам, этого давно не замечал. А он заметил только вчера, прилизывая перед зеркалом свою шевелюру. Действительно, черт-те-что, а не морда, с этими черными ямищами под глазами.
— Ты устаешь. Спать надо больше. И есть, — нравоучительно заметила Гели, — Вечно небось ешь кое-как.
— Да, да, ты права.
Какой хорошей женой ты будешь, подумал он.
— Я тебе утром завтрак приготовлю, хочешь?
— Хочу.
— Пуци. Ну Пуци же!
— Ну что?
— Пойдем туда, хочу сказать тебе кое-что.
Она до сих пор разгуливала в этом огромном для нее халате, полы волочились, как шлейф. И прошествовала она «туда» — в спальню — как королева.
Пуци пожал плечами и пошел за ней. Он знал, что владеет ситуацией — до сих пор.
Гели легла, не сняв халата.
— Пуци, — теперь ее голос звучал безнадежно.
— Да, Гели.
Она чуть не плакала.
— Иди ко мне. Ну иди, пожалуйста!
— Ну зачем, Гели? Спи.
— ИДИ КО МНЕ! — девчонка взревела так, что это сделало бы честь самому Пуци, и очень напомнила вдруг своего дядю — тот же яростный блеск голубых глаз…
Пуци знал, что стоит ему ответить в таком же тоне — истерика будет продолжаться, и потому присел на краешек постели и тихо, устало произнес:
— Гели. В чем дело?
Она тут же подползла и отчаянно разревелась, ткнувшись в него носом. Пуци ждал, пока она выплачется, обняв ее и легонько поглаживая по плечу.
— Пуци… — всхлипнула она с глубокою обидой, — вот и ты… туда же…
— Куда, Гели?
— Никому я не нужна…
— Глупости. Мы тебя любим…
— Любите, да?! Любите?! На словааах! — рыдала она, — Глупые, ненормальные психи, идиоты, ничего вы не знаете и знать не хотите, кроме работы своей… кроме Адольфа… а он, он… он вас всех знаете где видел? И тебя! И Рудольфа! И Геббельса! Не нужны вы ему… и никто ему не нужен… А кому вы нужны — на тех вы не смотрите… некогда…
— Гели. Мужчины должны работать. Так было всегда.
Ее рев пошел на спад. Теперь слова ее, все реже перемежаемые всхлипами, казались еще серьезней.
— Работать? — она приподняла голову и посмотрела ему в глаза прищуренным, злым, тяжелым взглядом, — Так работать, что времени больше ни на что нет? Тебе же жена из-за этого изменяет! — Пуци моргнул, словно ударили, — А Эльза, она забыла уже, когда Рудольфа дома видела больше получаса! Ду-ра-ки! Все вы, ясно?!
— Гели, Гели. У тебя все слишком просто…
— У вас еще проще! Адольф свистнул — вы сбежались. Не мужики, а… свора какая-то!
— Гели, он наш фюрер.
— Крысолов он паршивый!!
— Что-что?..
— Кры-со-лов, — повторила Гели, словно слабоумному объясняла, — Из сказки, не знаешь ее, что ли? Сначала за его дудочкой крысы побежали — ну прямо как вы. Потом дети. А потом…
— Никакого «потом» не было, насколько я помню.
— Так неинтересно. Интересно было б, если б он весь дурацкий этот Гаммельн в озере утопил. После детей — женщин… Сыграл им песенку, они все влюбились — и пошли за ним… Идут, идут, а он все играет и играет им свою серенаду, и они его любят больше и больше. Но он не смотрит на них. И топит их в озере. Туда дурам и дорога. А потом возвращается — за вами. И играет вам… не знаю что, «Хорста Весселя» какого-нибудь. И вы тоже идете… Правда, гадкий Крысолов получается?
— Еще какой гадкий, Гели.
— Вот это он и есть. Адольф.
Пуци машинально отметил, что она перестала звать Адольфа дядей Альфом. Он был ошарашен словами Гели — не ожидал такого, даже не предполагал, что в темноволосой ее головке могут родиться такие мысли…
Он вынул платок из кармана рубашки и принялся вытирать ее зареванную мордашку, она прикрыла глаза. И сказала:
— Знаешь, что я узнала? Когда гадала на кофейной гуще?
— Что?
— Что я скоро умру.
— Боже. Глупости какие.
— Нет. Не глупости. Просто вы, мужчины, думаете, что во всем все понимаете. А это не так, — говорила она отстраненно, — Есть вещи, о которых вы ничегошеньки не знаете.
— Есть, безусловно. К ним как раз относятся суеверия насчет кофейной гущи.
— Не надо острить, Пуци. Это нечестно — острить, когда другой не может ответить тем же.
— Пожалуй, ты права. Извини.
— Обидно будет умирать, Пуци, вот так.
— Как, Господи Боже мой?..
— Так. Ни разу не полюбив мужчину. Как-то даже тошно от этого.
Это была уже крайне опасная область. И Пуци нутром почуял, что сейчас не надо — ни в каком контексте — упоминать имени Адольфа, чтоб не вызвать еще один поток слез или что похуже.
Ему все стало ясно — и он впервые подумал об Адольфе с неким брезгливым недоумением… Оказывается, это чудо в перьях не оправдывало даже слухов о его связи с племянницей. Идиот. Или… неполноценный какой-то. В самом деле, с 15 лет песочить девчонке мозги, а ведь она растет, она уже выросла. И ведь заметно, заметно, что он не лжет, его тянет к ней словно на канате, так какого черта мучить ее и себя? Компрометирующая связь? Чушь чушью. Поговорили б и забыли уже давно. А говорят до сих пор только потому, что бегают, бегают от Гели к нему и обратно тревожные ненормальные токи… Не хочешь, не можешь любить ее — отпусти, пусть встречается с парнями, пусть танцует, смеется и ловит восхищенные улыбки, пусть будет у нее все как у всех… Адольф, собака на сене, ей-Богу. Неудивительно, что девчонка сходит с ума. С пятнадцати до девятнадцати лет не имея от тебя ничего, кроме масленых взглядов и страстных монологов. И… запретов на все, что принадлежит ей по праву. Запрета… на жизнь. Да, именно так. А то с чего бы девятнадцатилетней красивой девчушке думать о смерти?
— Вот потому я тебя и позвала… — сказала Гели.
— Гели, я прошу тебя. Я тебе в отцы гожусь.
— Лучше в отцы, чем… в дяди. Я тебя так люблю, Пуци. Ты мне всегда нравился больше, чем все они… Ну что, разве трудно?..
Еще как, подумал он. Нет, все же проста ты, Гели, до ужаса…
— А ты меня разве не любишь?..
— Люблю, — ответил он, — но… не так, как для этого надо.
— Ты тоже не видишь, что мне уже не пятнадцать, да?..
— Вижу, — сердито сказал он, — но это ничего не меняет.
— Ты просто боишься, да? Что он узнает?.. Я никогда бы не сказала ему, что это был ты… Да у него, — она цинично усмехнулась, — и не возникнет желания проверить…
— Боже, Гели… что ты болтаешь…
— Это ты болтаешь, — шепнула она ему в ухо, — вместо того, чтоб делом заняться.
Ее узкая теплая ладошка забралась в брешь меж двумя пуговицами его сорочки, погладила.
— Прекрати…
— Ни за что…
Она знала, знала — недаром же так больно стукнула его — «жена тебе изменяет»… хотя откуда ей знать, что у Пуци (у Пуци, от которого, несмотря на далеко не смазливую рожу, все бабы млели, стоило захотеть!) давно не было женщины, потому что Хелен действительно не уделяла ему никакого внимания, а изменять ей ему было некогда — да и не было тогда еще особого желания, была надежда — а ну как все склеится?..
Где там. Пуци знал, кто был ее любовником, и ему только и оставалось зубами скрипеть — не потому, что тот был достойный соперник, но потому, что Пуци всегда уважал его…
Его долговязое тело сотрясала мучительная дрожь — и оттого лишь, что девчонка как с цепи сорвалась… и совала руку уже туда, куда, вообще говоря, девственницам руки совать несвойственно. А Пуци в свои сорок, надо сказать, все еще был в этом смысле таким же, как был пусть не в восемнадцать, но уж как в двадцать пять точно, природа щедро позаботилась об этом. У него, наверное, и детей было б больше сейчас, если б того хотела Хелен…
— Эрни. Эрни… мой…
— Гели… детка… — его низкий голос дрогнул, стал выше — его ведь Хелен сто лет как по имени не звала, — ну что ты делаешь…
— Эрни… если б мне был нужен не ты, это был бы не ты… Ты… меня не обидишь, я знаю… ничем, никогда.
— Ты… права… наверное…
— Я красивая?
— Очень, Гели… клянусь всем, что есть у меня дорогого на свете — ты очень, очень красива…
— Тебе не видно. Дурацкий халат… а так, лучше?..
Она не просила выключить свет…
— Мне даже не страшно. Это все он, из-за него я как развратная какая-то…
— Не говори чепухи…
Четыре года в ее теле, словно в запечатанном кувшине, бродили терпкие соки — и не скисли, нисколько, просто вино готово было уже вышибить пробку… Сколько можно, сколько? Пуци помнил себя таким же юным, как она, и знал, как мутится в голове, как темнеет на сердце, как ноюще тяжелеет в паху от невозможности подарить любовь любимому существу.
Но она была девочкой, ей было трудней, куда трудней, чем ему.
Пуци изо всех сил старался, чтоб главное случилось тогда, когда она уже поймет, какое это счастье — быть с мужчиной. Она ведь ничего не знала, она дрожала и лицо ее залилось краской, когда он мягко раздвинул ей колени и сунул меж ними свою лохматую башку.
Через минуту ее бедра так стиснули его голову, что ему стало больно.
А потом — он видел слезы на ее глазах и улыбку на губах, и думал — кажется, неплохо справился. Боялся едва ли не больше, чем она — с таким-то орудием пролетариата испугаешься спать с девственницей. Пуци не переоценивал себя — орудие и впрямь соответствовало общим его габаритам…
Так и не заснули они в ту ночь, лежали рядом и разговаривали, оба знали: то, что случилось — никогда, никогда не повторится. Лучше не надо. Рядом с Адольфом все было не по-человечески, и связь такая, стань она заметной, была бы втоптана им в грязь. Причем Гели отделалась бы жестоким выговором и новыми запретами, а вот Пуци… «Скотина похотливая, до сорока лет дожил — на молоденьких потянуло?!»
Уже одетые, готовые выйти и ехать к Адольфу, они вдруг поцеловались в прихожей — так нежно и грустно, как целуются расстающиеся навсегда. «Любовь не спасает… ни от чего» — «Я понимаю». А потом вышли и сели в машину. Хотя благоразумней было б приехать по отдельности.
— Ты где была?! — взревел Адольф.
Пуци маячил за спиною Гели, глаза у него были сонные. Она много чего ему порассказала в эту ночь, и сейчас он думал — орешь, ну и ори, а пальцем тронешь, оплеуху закатишь — убью к едрени матери. Придушу. Хладнокровно. И у меня это минуты не займет. И будет у нас новый фюрер.
— У подруги я была! — Гели все же испугалась этого рева и стеклянного блеска в голубых глазах.
— У какой еще подруги?!
Чувствуя поддержку Пуци, Гели справилась со страхом и нагло заорала:
— У Аннет! Анны-Августы Штюбен Кессерлинг! Мне что, после спектакля нельзя поехать к подруге, которую сто лет не видела? Что ты кричишь-то?! Поехала с ночевкой, они всей семьей на спектакле были, пригласили меня! Пуци попросила за мной заехать утром и привезти сюда!
— Предупреждать надо!
— Не получилось!
— И Пуци тебе что — шофер, что ли?.. Нашла шофера, делать человеку больше нечего! Как будто Морис за тобой не мог заехать! Дергаешь занятого человека почем зря!
— Мне по дороге было, — заметил Пуци, — Не стоит, пустяки.
— Пуци, не потакай больше таким капризам, прошу тебя, — процедил Адольф.
Пуци отозвался французской фразой. Адольф поморщился, но кивнул. Он расценил это как нечто, не предназначенное для ушей Гели — на что Пуци и рассчитывал — а кивнул из самолюбия, французского он не знал. И позже поинтересовался:
— Пуци… я тебя не совсем понял тогда, ты так протараторил…
— «Чего хочет женщина — того хочет Бог», — холодно перевел Пуци, — Я имел в виду, Адольф, что твое требование — вне правил хорошего тона. Дама просила подвезти ее, мне это было удобно, не вижу причин для отказа.
— Ты слишком трепетно относишься к бабам, — сквозь зубы отозвался Адольф, — У них в минуту — тысяча желаний, если все их выполнять, то… работать когда?
— Я был тебе нужен? Я чего-то не сделал?..
— Нет. Но..
Пуци сам поражался, почему здесь его мысли то и дело уплывали в прошлое. Может, потому, что в настоящем им делать нечего?
К черту, есть хоть одна комната в этом доме, где никто не толпится?..
Есть. Музыкальный салон.
Но там он — к превеликому для себя удивлению — обнаружил фон Шираха, который сидел в кресле, откинув голову и с болезненным видом полуприкрыв глаза.
— Я вам не помешаю? — тихо осведомился Пуци, — Герр фон Ширах?
По возрасту герр фон Ширах был еще мальчишкой, но Пуци никогда не испытывал ни малейшего желания назвать его просто по имени, не чувствуя к нему никакой симпатии. Хотя знал его очень, очень давно.
Ширах заметно выделялся из окружения фюрера своей интеллигентностью, остроумием, любовью к искусству, Пуци не мог этого не признать. Но… юный любимец фюрера, должно быть, сознавая свою исключительность, слишком часто вел себя как очень невоспитанный мальчишка. Адольф изрядно разбаловал его своим вниманием и хорошим отношением, думал Ханфштенгль, а ведь Адольф не из тех, кто отличается долготерпением и милосердием. Когда-нибудь ему взбредет в голову, что зарвавшегося паренька нужно наказать… и тогда никто не позавидует фон Шираху, и его не защитит даже то, что он группенфюрер СА. Есть ведь и фюрер СА — Эрнст Рем, который по одному слову Гитлера сделает из мальчишки сырой бифштекс… А тот словно не понимает, как это опасно — быть под защитой льва и в то же время дергать его за хвост. Бесстрашный паренек? Грош цена такому бесстрашию, думал Пуци, таким ли храбрецом ты себя покажешь, когда тебе сделают немножко больно? Впрочем, на «немножко» парни из СА не остановятся…
Пуци был свидетелем одной из бездумных эпатажных выходок молодого Шираха, и его до сих пор мороз по коже подирал — если Адольф простил мальчишке такое, значит, ожидает более тяжкого проступка, и вот тогда…
По просьбе фюрера Ханфштенгль («Пуци, я хочу, чтоб ты предоставил мне отчет, поговори с парнями, Пуци») присутствовал на студенческом митинге в Мюнхенском университете. Ширах должен был произнести речь. Он прибыл с эскортом из молодых штурмовиков, которые, судя по их виду, готовы были на руках торжественно внести его на кафедру в зале и по окончании речи снести вниз. В руках у него был хлыст, которым он небрежно постукивал по начищенному сапогу.
Шираха встретили шумом, приветствиями, шуточками, свистом, он небрежно махнул рукой — потом, потом, сначала послушайте…
Пуци прекрасно представлял себе, что такое студенческая аудитория — никогда не бывает достаточно тихо, а тишина — обманчива. Под масками чинных ученых юнцов всегда скрываются буйные бурши, что дрались на шпагах на тесных и кривых средневековых улочках — за девку, за идеи любимого профессора и из любви к искусству драки. Это были немецкие студенты, и неясно почему фюрер решил, что Пуци, получивший образование в Гарварде, сумеет найти с ними общий язык.
Ширах нашел.
Такой компании понравился бы юный оратор с бешеной жестикуляцией и горящими глазами, с рвущимся от волнения и убежденности голосом… Ширах оказался не таков, но тишина была почти мертвой. Любой профессор мог бы только мечтать о таком внимании на лекции.
Прежде всего, Ширах не орал, а говорил — достаточно громко, чтоб его слышали, и достаточно четко, чтоб воспринимали, но ни на секунду, казалось, не забываясь, не давая чувствам захлестнуть душу и подступить под горло. Его обычно мягкий и выразительный баритон сейчас почему-то звучал почти металлически. Его жесты были сдержанны, но за ними чувствовалась именно сдерживаемая сила, а не механистичность. Я верю фюреру, говорил Ширах, и объяснял, почему. Именно объяснял — не доказывая ничего, пусть доказывает тот, кто боится, что ему не поверят. В то же время объяснение не звучало свысока — мол, вот я какой умный, почти как ваш профессор… нет, Ширах просто говорил со своими ровесниками, и они видели на кафедре такого же парня, как они, но — что там говорить — очень сильного, очень уверенного. Мало кому не захочется быть, как он…
Ханфштенгль тогда воздал ему должное — браво, подумал он, поди-ка в его возрасте додумайся, как найти самый нужный из нужных тон. И в то же время Ширах удивил его тем, что и не думал подражать более опытным партийным ораторам — фюреру, Геббельсу, Розенбергу, Лею — ни в манере, ни в лексике. Язык у него был правильный и ясный, но чуть более литературный, чем надо бы. Тем не менее, на студентов это производило впечатление.
Но после митинга, когда студенты-наци при горячей поддержке штурмовиков устроили пьянку в какой-то Богом забытой аудитории (впрочем, не такая уж она была и забытая — заваленная окурками, с портретом фюрера на стене, она явно служила чем-то вроде университетского нацистского клуба) Ширах умудрился выкинуть ТАКОЕ…
Пуци лишь краем глаза следил за происходящим — он встретил старого знакомого, профессора Дирка, и с превеликой радостью предался тихой беседе с ним — ему совершенно не хотелось слушать дикие вопли напившихся студентов и гогот штурмовиков. Да и не вписывался он в эту коричневую компанию — Пуци никогда в жизни не надевал партийную форму, его вполне устраивали собственные костюмы. Правда, значок на лацкане и повязку со свастикой носил — но это было допустимою уступкой, не более того.
Он как раз объяснял Дирку, что Гитлер на данный момент представляет из себя оптимальный вариант партийного лидера, и пропустил мимо ушей горячий спор, вспыхнувший между Ширахом и каким-то коренастым краснолицым студентом. И лишь внезапно утихший, словно порывом холодного ветра прибитый гвалт заставил Пуци отвернуться от Дирка… чтоб не поверить своим глазам.
Ширах — в компании двух десятков штурмовиков и полусотни студентов-нацистов трудно придумать выходку наглей — целился из револьвера в портрет фюрера на стене. И с кривою пьяной улыбочкой в полной тишине заявил своему краснорожему оппоненту:
— Счас я тебе покажу, как я не умею стрелять! Вы…выбирай, куда мне попасть — в левый зрачок или в правый?!
Тот так обалдел, что не отвечал.
Щенячья бравада, с легкой брезгливостью подумал тогда Пуци, но у пащенка высокий класс, ничего не скажешь. Башкой рискует. Дурак!
— Хайль фюрер! — завопил какой-то упитый штурмовик, — Ах ты сучонок!! Да я тебя порву!!
— Стой, блядь! — орал Ширах, опустив, по счастью, дуло револьвера. Впрочем, зря он это сделал — штурмовики уже перли на него орущей стеной, студенты отступали, стараясь даже рукавом не задеть никого из этой буйной компании…
— Мой Бог! — взвизгнул Дирк, — полицию!..
Пуци внимательно посмотрел на него и отчетливо произнес:
— Только ее тут не хватало.
Он действительно отдал бы все на свете, только чтоб здесь не появилась полиция. Честно говоря, он устал платить ей за своих полоумных друзей-наци, которые средств не имели, но буянили за десятерых. Последняя выходка того же Гесса едва не влетела в очень-очень круглую сумму, которой у него самого, разумеется, не было.
Гесс после этого смущенно опустил глаза и ковырял землю носком сапога, в то время как Пуци орал:
— Да может хватит уже?! Я вам что, миллионер? То есть, ну, миллионер, конечно, но не обязательно этим так грязно пользоваться!
Дирк умолк.
— Стоять! Стоять!! — ревел группенфюрер штурмовиков, Пуци не сразу вспомнил его имя — Эдмунд Хайнес. Очевидно, и разъяренные парни позабыли, что он их группенфюрер, потому что даже не слышали его — а Ширах уже прижался спиною к стене, словно на расстреле… А руку, в которой был зажат револьвер, так и не поднял, хотя этого было достаточно, чтоб остановить пьяную толпу. Пуци заметил это.
Он сам не помнил потом, как сиганул на три метра вперед, словно русская борзая, а потом еще на три — и встал между побледневшим мальчишкой и двадцатью широкоплечими коричневорубашечниками. Те замерли, тоже не поняв, откуда выскочил перед ними, словно черт из коробки, этот длинный взлохмаченный тип.
— Спокойно, — глубокий голос Пуци не дрогнул, хотя вместо сердца он ощущал в груди холодную подыхающую лягушку — все штурмовики были вооружены.
— Пшел ты в жопу, — рявкнул тот, упитый, шагнув к Пуци, — сказал — порву сучонка, значит, порву!! — он схватил Пуци за плечо, пытаясь отодвинуть с дороги.
Это он сделал напрасно. Пуци не терпел фамильярности, не переносил хамства, не переваривал дешевые ухватки уличной шпаны — так уж он был воспитан. Такие штучки бесили его, моментально перебаламучивая нутро, и он терял над собою контроль. Штурмовик был крупный мускулистый парень с военною выправкой — но он больше не посмел и рта раскрыть, ощутив неимоверную силищу, скрытую в долговязом худющем шпаке — Пуци одною рукой сгреб его за грудки и отшвырнул так, что тот долетел едва не до противоположной стены. Благодаря секундному ступору, возникшему у всех от этой неожиданности, Эдмунд Хайнес получил возможность наконец овладеть вниманием своих людей — и эту возможность не упустил. В момент он оказался возле Пуци… и вскинул руку.
— Хайль фюрер!
— Хайль, — ответил Пуци, небрежно махнув в ответ.
Хайнес протянул ему руку:
— Спасибо, геноссе, что проучили Стефана. Слышишь, ты, полудурок? Это университет, не кабак, здесь мордобоя не устраивают!
— Да, группенфюрер…
— Извиниться перед геноссе.
— Мои извинения, геноссе…
Про Шираха как бы и забыли, но Пуци слышал, как у него выровнялось дыханье, когда он отлип наконец от стены.
— Мне придется рассказать фюреру об этом инциденте, геноссе Ширах, — сухо сказал Пуци.
— Да-да, — кивнул тот, — я и сам расскажу.
— Пить надо меньше, молодой человек.
— Совершенно верно.
— Вы изрядно испортили впечатление о себе.
— Знаю…
— Поедете со мною к фюреру?
Ширах смотрел на него с благодарностью. Конечно, он до смерти боялся объясняться с фюрером один на один… А появление перед фюрером с такими новостями, да еще и в полупьяном виде вообще было равносильно самоубийству.
Фюрер по счастью был в благодушном настроении. Откровенно кислый вид Шираха его заинтересовал, и он спросил:
— Чего нос повесил, Бальдур? Как прошел митинг?
— Мой фюрер…
— Да.
— Мой фюрер…
— Что ты заладил — фюрер да фюрер? И почему от тебя так разит перегаром, могу я узнать?
— Мой фюрер… — промямлил окончательно увядший Ширах.
— Выйди отсюда! — взорвался Гитлер, — подожди в приемной! Или, лучше, ступай в ванную и прополощи пасть, с тобою рядом стоять нельзя — окосеть недолго!
Ширах поплелся к двери.
— Пуци, что за чертовщина, могу я узнать?
— Можешь, конечно…
Пуци изо всех сил постарался преподнести этот случай как забавную историю о глупом поддатом Ширахе. Услышав про свой потрет, едва не продырявленный пулей, фюрер выразительно цокнул языком.
Про мордобой, едва не устроенный штурмовиками, Пуци предпочел не упомянуть вообще.
— Эй, чучело! — заорал Гитлер, — иди сюда!
Бледный Ширах возник в дверях.
— Ты мне скажи, чертов распиздяй, это повторится когда-нибудь?
— Нет-нет, мой фюрер…
— Стой-ка, — Гитлер невовремя вспомнил о том, что, вообще говоря, штурмовики должны были обеспечивать порядок, — Пуци, Хайнес там был?
— Был.
— С парнями?
— С парнями.
— Все было в порядке! — испуганно вякнул Ширах. Пуци лениво посмотрел на него, и во взгляде его читалось — «Молчи, дурак…»
— Кажется, — сказал Гитлер, — я услышал неполную версию? А, Пуци?
— Слегка сокращенную, Адольф, — проворчал тот.
— Бальдур, набери-ка мне штаб СА.
Гитлер долго говорил по телефону с Хайнесом, и на физиономии у него несколько раз сменились самые противоположные выражения. Ширах глядел на него, словно собака, наделавшая лужу на ковре. Пуци достал сигарету, но не прикурил. Все это уже весьма удручало.
— Однако, — сказал Гитлер, повесив трубку, — ты, распиздяй, как выяснилось, едва не спровоцировал там побоище?..
— Да, мой фюрер.
— Пить надо меньше, придурок.
— Да, мой фюрер.
— Пуци, — Гитлер вдруг улыбнулся, — а тебе Хайнес просил передать, что ты, по его мнению, самый смелый шпак на свете… Я надеюсь, ты там никого не убил?
— Нет. Но очень хотелось. А в следующий раз я начну с того, что пришибу Шираха.
— Я вам не помешаю?.. Герр фон Ширах?
— Нет, герр Ханшфтенгль, — прозвучал четкий негромкий ответ. Ширах открыл глаза, и Ханфштенгль удивился ранее не виданному им в них выражению усталости, почти тоски.
— Вы нездоровы? — спросил он, это было у него одной из незаметных и никому не интересных привычек — всегда замечать, что кто-то плохо себя чувствует.
— Да нет, — ответил Ширах, — а что, меня уже хватились?.. Нет? Значит, я могу переждать приступ мигрени в тишине и спокойствии?
— Простите, — смущенно сказал Ханфштенгль, — я сию же минуту ухожу. Я не думал застать вас здесь…
Он ни на секунду не усомнился, что у сидящего перед ним молодого человека действительно сильно болит голова. Ширах был слишком бледен… и потом, если б он хотел сочувствия и внимания, то остался бы в гостиной, где мог бы страдать в полное свое удовольствие, окруженный дамами, закормленный таблетками и ежеминутно спрашиваемый, не лучше ли.
— Подождите, — с недоумением произнес Ширах, — я же не имел в виду, что вы мне мешаете… Просто, понимаете, мигрень — не та болезнь, которую стоит выставлять напоказ, ибо у нее нет никаких заметных признаков. Мне и без того достаточно сплетен про мой… немужской характер, чтоб добавлять к ним байки о том, что я дошел до того, что симулирую головную боль, дабы вызвать сочувствие…
Вся эта тирада звучала бы по-детски вызывающе, не будь произнесена так спокойно и так устало.
— Давно это у вас? — спросил Ханфштенгль, присев рядом с ним.
— Года три, наверное. Но ничего, не так уж страшно. То есть, я слышал о том, что люди из-за мигрени готовы были размозжить голову об стену, но меня Бог миловал, ничего похожего. Вполне терпимая боль, несильная, только очень уж нудная и одним этим способная довести до ручки… Причем шум разговоров действует на нее благотворно, — усмехнулся Ширах, — она усиливается. Потому я и ушел.
— Может, мне лучше все же оставить вас одного?
— Не надо, — попросил Ширах и по-детски добавил:
— А то одному здесь совсем уж тоскливо… Вы ведь — не они. Вы говорите негромко, и не смеетесь, и не включаете Вагнера на полную громкость… так что все в порядке.
— Обычно я говорю громко.
— Я знаю.
— А Вагнера вообще не люблю.
— Правда?
— Да.
«А не смеюсь потому, что шут — единственный, кто не должен смеяться, — добавил Ханфштенгль про себя, — и потом, кажется, сегодня у нас смеются только дамы, потому что нынче у нас тут доктор Геббельс, который, очевидно, предпочитает, чтоб женщины смеялись его шуткам, а не высказывали свои очень умные мысли… Стало быть, Ширах, вас особеннораздражает женский смех… даже не доктор Геббельс, нет, с Геббельсом вы явно рады поболтать…» Ханфштенгль очень любил всяческие игры, в которые играл сам с собою. Основой одной из них были противопоставления.
Весь вечер, думал он, я наблюдаю хромого, но очень шустрого, притом неоспоримо ушастого и необыкновенно похожего на крысенка мужчину, который все, что ни делает сегодня — делает отнюдь не для фюрера. Он развлекает дам, словно бы становясь выше ростом и чуть привлекательней на вид от каждой своей удачной шутки.
С другой стороны я наблюдаю высокого молодого парня, сложенного, как греческий бог, который весь вечер старался — и наконец ему это удалось — убраться подальше с глаз общества. Или фюрера лично. Или, может быть, всех этих женщин. В данный момент он или испытывает, или симулирует очень сильную мигрень, которая оправдывает его в его собственных глазах — да и в чьих угодно тоже. Если и симуляция — то он, скорее всего, и впрямь испытывает выдуманную головную боль. А бледность — актеры тоже бледнеют, когда страдают на сцене. Хорошие актеры, верящие в то, что изображают.
…Геббельса можно понять, и я, конечно, его понимаю…
Шираха я пока не понимаю, но, может, просто потому, что слишком близок к разгадке…
— О чем вы задумались? — внезапно спросил Ширах.
Ханфштенгль взглянул на него — и заметил, что тому явно стало немного лучше. Во всяком случае, с лица сбежала бледность.
Ширах предупредил его вопрос:
— Вы так спокойны, кажется, на меня это оказывает целительное воздействие. Посидите рядом еще, герр Ханфштенгль, а ну как у меня и совсем голова пройдет?..
Это «герр Ханфштенгль» резануло, несмотря на то, что Ширах говорил тихо и без малейшего иронического подтекста… а может, именно поэтому.
А еще, понял Ханфштенгль, и потому, что я первый начал — а он поддержал — это самое «герр», когда можно было обойтись «геноссе».
— Не зовите меня так, — сказал он.
— А как мне вас звать? Не Пуци же?
— Хоть и Пуци. Это совершенно неоскорбительно.
— Ну да, да, — отозвался Ширах уже почти едко, — я, если б меня называли Катце, считал бы это совершенно неоскорбительным.
Ханфштенгль невольно усмехнулся: он как-то сразу понял, что Шираха кто-то так называл… только не на людях, конечно, а… Впрочем, какая разница, кто и где. В этом прозвище содержалось ничуть не меньше иронии, чем в его собственном. На котеночка Ширах походил никак не больше, чем сам Пуци на чистюлю. Наверно, тот, кто звал его так, не любил его. Наверно, тот… А это ближе к разгадке, чем все домыслы. Если не есть разгадка… И зачем же Ширах вообще упомянул об этом?..
Ханфштенгль остался совершенно невозмутимым с виду, хотя в душе его запорхали демоны вроде летучих мышей, вопя противными визгливыми голосами… С ним бывало такое — сразу и вдруг приходил момент истины — истины о человеке, с которым он Пуци-Ханфштенгль, имел дело.
О фюрере, например — и тогда Пуци испугался.
И о Ширахе теперь — и Ханфштенгль содрогнулся…
И, как в первом случае почти сразу пришла обреченность, сейчас явилась жалость. Бедный парень, бедный. Не чета этим ублюдкам Рёму и Хайнесу. Красивый, умный, одаренный мальчишка — и такое несчастье. Ведь женщины — это такое чудо. Взять хоть Хелен… да, Хелен… а впрочем, да ну ее.
Ханфштенглю сразу, как и тогда, в первый раз, показалось, что тот, о ком он уже все знает, знает об этом его знании — и потому он уставился на стенку, пока не услышал голос Шираха:
— Давайте хотя бы по именам. Не люблю, когда говорят «партайгеноссе». Эрнст, да ведь?
— Да, Бальдур.
— О чем вы думали?
— О женщинах, — спокойно ответил Ханфштенгль. Он действительно был теперь спокоен…почти. Все, что его тревожило в этом парнишке, нашло объяснение, и теперь Ханфштенгль старался только, чтоб не показать, никак не проявить то, что он к нему испытывал — жалость, сочувствие. Никакой брезгливости, нет. Мне, наверное, просто везло на таких людей, думал он. Он хорошо знал всего трех гомосексуалистов за всю жизнь — и они не вызывали у него ничего похожего на гадливость. Просто они были другие, не совсем такие, как все… ну и что? Гениальные люди тоже были не такие, как все. Вот и фюрер совершенно не такой, как все… Но фюрер и покойные гении не принимали сочувствия и не нуждались в жалости. Не то что эти, о которых в приличном обществе не говорят…
— А что вы думаете о женщинах?
— Я?
— Да, да.
— Я думаю, что они прекрасны, — тихо сказал Ханфштенгль, — что они прекраснейшие создания на свете, Бальдур.
— Хотел бы я быть женщиной, — тут же отозвался Ширах.
— Что?..
— Ничего, ничего. Послушайте… давайте сыграем, а?
— ЧТО?..
— Ну вон же… рояль. В четыре руки, а?
— Вам, Бальдур, до сих пор не дает покоя то, что я не дал вам стать музыкантом, когда вам было 17?
— Да я счастлив, что вы освободили меня от этой… обязанности.
— Хиндемита знаете?
— Знаю.
— Но только — очень тихо. А то Геббельс прибежит и сюда. И обзовет нас декадентами.
…Ханфштенгль остановился, вслушиваясь в ту музыку — и вдруг понял, что опять забрел черт-те-куда. За ним это водилось с детства — задумываясь о чем-то, он забредал так далеко от дома, что раза два даже пугался, не заблудился ли…
И сейчас он, 40-летний, вновь пережил это ощущение, хотя вроде и не было никаких разумных оснований для этого. Были в Мюнхене кварталы, которые он знал лучше или хуже, но заблудиться уже не мог. Он даже вспомнил название улочки, на которой находился, но даже это не до конца убедило его в том, что ему известно, где он — может, потому, что он никогда не видел эту улочку заснеженной. Без снега она была скучной, как серый старушечий чулок, а сейчас, под фонарным светом, искрилась, принаряженная и тихо, сказочно торжественная — словно ожидала, что по ней вот-вот величаво проедут сани Снежной королевы, запряженные пегими оленятами с розовыми носами и позолоченными рожками. И музыка вдруг зазвучала веселее…
Она звучит, действительно звучит, понял вдруг Ханфштенгль, и это не та, которую я вспоминал, это просто скрипка без аккомпанемента рояля — и слышится она вон из той приоткрывшейся двери под черным козырьком с завитушками.
Он подошел ближе — похоже, это был кабачок. Еврейский, судя по скрипичной мелодии. Что ж, сюда-то мне и надо, должно быть, неслучайно же он возник передо мною, как появляется в сказках неведомая дверь в стене, за которой может быть все, что угодно. Сокровище, например. Мне нужно только одно сокровище на свете, подумал Эрнст Ханфштенгль — душевный покой. И вряд ли я его здесь обрету.
Внутри кабачок мало чем отличался от всех остальных, разве что был очень мал — а потому вполне естественным выглядело то, что он был почти пуст. Разве что за одним столиком сидели два старичка, вид которых усилил в Ханфштенгле ощущение, что все это сказка. Это были птичьи старички — пузатенький воробей и носатый черный грач. Хозяин был старый, тусклый попугай, по нему видно было, что он любит ворчливо скрипеть, но сейчас он слушал скрипку или просто дремал за стойкой. Музыкант со скрипкой был серой канарейкой, нервной канарейкой, которая не будет петь, если рядом ложка звякает о тарелку.
Ханфштенгль тихо сел за один из столиков, расстегнул пальто, положил на столешницу замерзшие гусиные лапы. Заказывать ничего не хотелось, хотелось сидеть, греться, слушать.
Он долго пытался угадать мелодию, но так у него ничего и не вышло. Слышалось в ней что-то знакомое, но неуловимое, она была словно луг, над которым порхает то одна, то другая бабочка. Ханфштенгль, к стыду своему, понял, что не может сказать про эту музыку ничего, кроме беспомощно-дилетантского «похоже на Моцарта». И на Моцарта не более, чем на Вивальди… Импровизация, но какая-то совершенно беззаконная. Если слушать это долго, можно, наверное, и с ума сойти.
Может, они все тут трое и сошли — хозяин и два старика. И если спросишь у них о чем-нибудь самом простом, услышишь не тот ответ, какого ждешь. Сколько времени, например (что они ответят? «Вечность»?) Хороший вопрос. Если б только я сам еще знал, сколько сейчас времени. А заодно бы вспомнить, у кого оставил часы. Нет, в самом деле. Это уже смешно. Вчера Хелен сказала тем особенным голосом, который звучит ласково, но только для того, чтоб скрыть унылое пренебрежение… а что она там сказала-то? Ах, вот что.
Пуци, каким образом ты умудряешься забывать где попало даже те вещи, с которыми нормальные мужчины не расстаются?
Действительно — как можно забыть часы, если они у тебя в кармане? А проклятый портсигар как можно забыть?.. Если я обойду всех знакомых, подумал Ханфштенгль, ну буквально всех, то можно будет устроить выставку моих портсигаров. Штук пять или шесть я точно оставил в гостях…
Пуци, каким образом ты умудряешься забывать где попало даже те вещи, с которыми нормальные мужчины не расстаются?
ЖЕНУ, НАПРИМЕР?..
Впрочем, может, все мои вещи только и мечтают сменить хозяина. Вещи не должны любить такого растеряху. И оставляются-забываются мной там, где им будет лучше. Вот жена, например, почему-то всегда остается там, где Адольф… или, по последним данным, Пауль Йозеф…
Музыкант довел мелодию до очередного взлета — а потом словно бы грубо швырнул куда-то под стол. Пуци повел плечами, это было крайне неприятно. Он заметил, что музыкант — худощавый молодой человек с буйной темной шевелюрой — пристально уставился на него.
— Здравствуйте, — негромко сказал Пуци, он всегда любил этих печальных и одаренных парней-неудачников, растрачивающих свой талант на то, чтоб обычные люди провели хороший вечер, — Позвольте выразить вам восхищение и благодарность за…
Парень усмехнулся и приложил палец к губам. Через мгновение он уже сидел за столом Пуци, с ним прибыли бутылка и пара рюмок.
— Коньяк пьете? — небрежно поинтересовался он.
— Пью. Но…
— Выпьем. Вообще, — парень понизил голос почти до шепота, — мы здесь не очень любим, когда к нам приходят наци. Чтоб вы знали. Но ладно, сегодня можете считать себя моим гостем.
— Неужели на мне написано, что я наци?
— Более того, на вас написано, что вы Пуци Ханфштенгль.
— В таком случае, ЭРНСТ Ханфштенгль. По-моему, вы немножко грешите против вежливости, называя меня по прозвищу? — буркнул Пуци.
— Да, конечно, мои извинения. И теперь ведь и я должен представиться? Рональд Гольдберг. Ну, за знакомство?
— Да-да.
Видел я странных парней, подумал Пуци, но этот, пожалуй, самый странный из всех. Он вроде бы здесь, и глаза его вроде бы глядят на меня, а на самом деле я его рядом — не чувствую. Он что-то вроде бабочки, присевшей тебе на руку, когда ты дремлешь на террасе в летний денек… то есть, тебе кажется, что это, наверное, бабочка, глаза у тебя закрыты, и ты видишь только золото на багряном. А когда открываешь глаза — нет никакой бабочки, да и была ли? Да и бабочка ли?.. Может, кто-то — или что-то — еще легчайше прикоснулось к твоей руке и исчезло, а ты, в своем зажмуренном блаженстве, не видел, не понял… прозевал какой-то знак…
Одно непонятно, подумал Пуци, захлебнувшись некрасивой усмешкой, почему мужик, которому изменяет жена, думает о птичках и бабочках?..
— Кое-что надо оставлять, — вдруг сказал Рональд Гольдберг, вроде не обращаясь к собутыльнику.
— Что?
— Я говорю, есть вещи, которые надо оставлять навсегда. Даже если они тебе нравятся. Нет хуже любви без взаимности. Она способна… погубить любящего.
— Да-да, — кивнул Пуци, поддерживая музыканта и не осознав, насколько сказанное относится лично к нему.
— У вас… неприятности? — тихо спросил он у Рональда.
— У меня уже нет, — улыбнулся парень, и опять безадресно, глядя куда-то вдаль, — Я оставил… И у вас пока еще нет, но будут, если не оставите…
— Что я должен оставить?..
— Вы хотите, чтоб я ответил? Вы сами можете, — ухмылялся Ронни Гольдберг, а точней, обиженный мальчишка, сидящий в нем с 1924. Отвергнутый жизнью юный человек, которого это и подтолкнуло — принять себя и вернуть, вытащить из дальней кладовки свой единственный ценный дар.
Ронни никогда не читал о Кассандре. А если б читал, то обрадовался бы — ему, в отличие от нее, все же иногда верили, и потому можно было надеяться, что его ждет не такая ужасная судьба.
Пуци чуть захмелел от музыки, коньяка и глаз собеседника, а потому тихо ответил:
— Единственное, что мне приходит в голову — это пойти и развестись с женой.
— Дело даже не в вашей жене, — сказал Ронни, — точней, она — это еще не все. Это только часть того, что вы должны оставить… если хотите жить.
— Жить?
— Да, Пуци, если все будет так же, вы скоро умрете.
— Вам здесь платят за это? За предсказания?.. — усмехнулся Пуци, он верил этому человеку — и сам не понимал, почему.
— Кто ж заплатил бы за подобное предсказание. Мне платят за музыку… Впрочем, каждому свое, а я простой сумасшедший. Вы все равно сделаете так, как считаете нужным.
— Да, конечно.
— Не сомневаюсь.
Пуци поднялся — пора было домой.
— Я хочу вам помочь, — тихо сказал Рональд, — не забывайте того, что я вам сказал.
— Почему вы хотите мне помочь? — усмехнулся Пуци, — вы меня в первый раз в жизни видите.
— Второй, — сказал Ронни, — И помог я вам так же, как вы когда-то помогли мне. Я просто указал вам на то, где ваш шанс.
— Ничего не понимаю…
Парень достал из кармана визитную карточку и протянул ее Пуци:
— Это ваше?
Пуци тупо смотрел на собственную визитку, но убей Бог, не мог вспомнить, когда и где давал ее этому странному молодому человеку.
— Простите мне мою невоспитанность, — сказал он, — но я не возражал бы, если б вы напомнили мне, где мы познакомились.
— Мы не знакомились. Во всяком случае, вы мне не представлялись, а сами наверняка тут же забыли мое имя, которое вам назвал мой тогдашний друг.
— У нас общие знакомые?
— Да. Бальдур фон Ширах. Но его больше нет.
— В каком смысле «нет»? Насколько мне известно, он в добром здравии…
— Я имел в виду, — недобро усмехнулся Ронни, — что больше нет того Бальдура фон Шираха, который позволял себе дружить с евреями. Да и вы хороши — проводите время в еврейском кабаке! Что скажет фюрер?
Пуци серьезно поглядел парню в глаза и честно ответил:
— А мне насрать.
…Он подходил к своему дому, ожидая увидеть свет в окнах, но окна были темны. Разумеется. Мария уложила Эгона спать и легла сама. У хозяев есть ключи, и вовсе незачем будить ребенка трезвоном в три ночи.
Если бы Хелен была дома, светилось бы окно гостиной. Она никогда не может заснуть, если не легла когда положено — будет сидеть и читать до утра, или смотреть фотографии, или рисовать штрихами танцующие ломаные силуэты в старом детском альбоме. Летящий подол платья, надежный изгиб пиджачного рукава… Взметнувшиеся волосы, прыгнувшая челка… У всех ее танцоров мужского пола, высоких и тонких, словно одетые фигуры Босха, обязательно были челки.
Снег снова падал, снег танцевал.
Эрнст был шагах в двадцати от подъезда, когда из-за поворота неловко вывернул тускло блестящий джип…
Высокий мужчина в светлом пальто выбрался из него, открыл дверцу, помог выйти даме. Дама — которую Эрнст узнал бы и в полной тьме — сделала ломкий шажок и оперлась на руку мужчины.
Эрнст еще не слышал ее, но и без того наизусть знал, что она говорит.
— Покурим?.. Хороший вечер — если б только нас тут не было…
Мужское «покурим» и эта вечная ирония…
Хелен — Эрнст видел это, за годы брака он научился определять ее состояние по любой малости — была пьяна, как штурмовик. Только в таком состоянии она могла позволить себе так цепляться рукой за любую подходящую опору — сейчас то был мужчина в светлом пальто. И, кроме этой судорожно сжатой на его предплечье руки в черной перчатке, ничто не говорило о том, как она пьяна. Нельзя было даже сказать, что она схватилась за него, ибо напряжена была не вся рука, а только вцепившаяся кисть. Уж она-то была сейчас тверже железа… А Хелен стояла, как обычно, прямо и непринужденно, и другая ее рука подносила сигарету в мундштуке ко рту обычным порхающим движеньем…
Мужчина в светлом пальто. Теперь Эрнст, замедливший шаги, с недоумением приглядывался… да нет, какое, не может быть… С чего бы…
Он не успел еще даже шагнуть в круг фонарного света, как мужчина обернулся, и Эрнст увидел то, во что не хотел верить — а именно, пьяную, красивую и доброжелательно улыбающуюся физиономию молодого Шираха.
— Те же. И муж, — сказал Ширах. Улыбаясь.
Нет, подумал Эрнст с болью, не шути так. Будто не видно, что у Хелен вместо косметики — недорисованный клоунский рот и черные, как у старой ведьмы, круги под глазами. Тушь потекла, а помаду кто-то смазал грубым поцелуем… и это был не ты, Бальдур фон Ширах, точно не ты. Уж я-то знаю.
Хелен засмеялась — неуместно и не по-своему, как часто смеются пьяные и виноватые женщины.
С ней все было ясно — не стоит принимать во внимание. Что бы ни делала. Домой и спать.
Эрнст сунул руку в карман и обнаружил — вот уж одно к одному — что опять оставил где-то портсигар. Может, там, в еврейском кабачке… черт.
— Бальдур, сигареты не найдется?
— Папиросы.
— Давайте… Благодарю.
Глазами он сказал — и за это тоже. За эту… мою жену.
Ширах так же, взглядом, ласковым пьяным взглядом ответил — не за что.
— Эрни, — сказала Хелен, — Эррни. Ты представляешь, как было…
Она прокатила это «р» на языке, словно засахаренный орех, огромный, сладкий. Эрни. Она все реже звала его так. Только спьяну, если уж честно. Пуци и Пуци… Да только сейчас-то какая разница.
— Как ваша голова? — спросил Эрнст у Шираха.
— Прошла… Что совершенно естественно… коньяк — это дело, я вам скажу…
— Как насчет продолжить?..
Ханфштенгль не хотел до утра сидеть, куря сигарету за сигаретой. И не хотел лежать рядом со спящей пьяным сном женой, постанывающей и ухмыляющейся вялыми губами. Ее тонкое тело, когда она спала вот так, напоминало о сломанной кукле. Она стонала и улыбалась, но не двигалась. Даже запястье не дрогнет. И это иногда будило в нем такие желания, о которых он потом не хотел и вспоминать.
— Вы приглашаете?.. — поднял брови Ширах.
— Да. Конечно. Ну куда вы поедете… в таком виде.
— Иногда я заезжал в никуда, — мечтательно откликнулся Ширах.
— И как там?..
— Тоже снег, знаете ли.
Хелен, вися на руках ворчащей Марии, благополучно отбыла в спальню.
Эрнст зажег в гостиной маленькие бра. Ширах словно только того и ждал — он присел на диван, вытянув длинные ноги, и прикрыл глаза.
— Как у вас хорошо, — сказал он, — когда не шумно.
Эрнст был совершенно согласен с ним. Он начал уставать от толпы, вечно снующей здесь, глупо болтающей об искусстве, пьющей и после этого еще более глупо болтающей о том же.
Эрнст поднял рюмку, и она словно подмигнула ему янтарным глазом.
— Бальдур, давайте выпьем.
— За что?
— За то, чтоб… никогда и ни в чем не знать разочарования.
— Ах, какой тост. Да.
— Разочарование — одна из самых ужасных вещей на свете.
— Согласен…
Ширах был все таким же непривычно тихим, хотя у него уже не болела голова.
— Почему вы решили ее проводить? — вдруг спросил Эрнст и смолк, смутившись. Коньяк шибанул в голову, что ли. Какого черта задавать глупые вопросы. Кто ж не проводит даму… но я-то имел в виду…
— Как так получилось, что вы ее проводили? Мне казалось, ей хотелось остаться.
Ширах склонил голову.
— Она плакала.
— Что?..
— Ничего. Плакала в прихожей, хотела уйти. Но не могла найти шубку. Прислуга уже спала… Я предложил отвезти ее домой.
Плакала. Как подло — и как приятно — думать о том, что у нее с ним не всё хорошо… Впрочем, не она — вино плачет. А я-то, я-то хорош. Вот уж действительно, не муж, а недоразуменье.
— А ваш шофер где же?.. — спросил Пуци, чувствуя себя неловко.
— Он уехал на свадьбу к брату. В Мюнхен. Уж с машиной я и сам справлюсь…
— Да, да.
Пустые разговоры. Ох, пустые… а о чем говорить. О моей Хелен, которая уже не моя?
— Вам очень плохо, — сказал Ширах, — выпейте еще. Я вижу, вам очень плохо.
— Вы правы, Бальдур, мне очень плохо.
— Давайте выпьем…
… - Ну а вы, вы-то зачем тратите свое время на… Пуци, которому… изменяет жена? Вы же так молоды. Вам… только и развлекаться. Веселиться. Может, вам весело просто смотреть на меня? Интересно?..
— Пуци не тот шут, над которым смеются, — ответил Ширах, — над вами плакать впору. Шут из «Короля Лира».
— Вот уж спасибо. Злой у вас язык…
— Не злей, чем у вас, когда вы того хотите… Отвечая на ваш вопрос — что я тут с вами делаю — то есть, какова была настоящая причина того, что я принял ваше приглашение — скажу вам, что причина у меня та же, что и у вас. Сегодня я чувствую себя жутко одиноким. И у меня нет женщины, которая хотя бы стала меня развлекать таким образом, как ваша супруга вас…
Тон Шираха задел Ханфштенгля: он не привык, чтоб о Хелен, какая б она там ни была, говорили в таком тоне.
— Так заведите себе подружку, жену, в конце концов, — буркнул Пуци, — Вы молоды, хороши собой, из хорошей семьи, любая юная национал-социалистка с радостью разделит с вами партийные заботы и супружеское ложе…
— Чтоб потом влюбиться в доктора Геббельса или в фюрера и заставить меня почувствовать себя ничтожеством? Спасибо, такое национал-социалистическое семейное счастье мне не нужно.
— Бальдур, не передергивайте уж так сильно. Думаю, вы, если подумаете, назовете множество пар, у которых все хорошо. Гессы те же.
— О да-да-да. То-то Руди проводит с фюрером больше времени, чем с женой, и своих дивных глаз с него не сводит!
— Бальдур, — усмехнулся Пуци, — не знал за вами чисто женской способности вот так перемывать людям кости.
— Это не единственная моя чисто женская способность. Притом что у меня и потребности, — Ширах неопределенно и нежно улыбнулся кому-то невидимому, не Пуци, — тоже чисто женские.
«Значит, я все же был прав, — подумал Пуци, — и зря жалел его. Его это нисколько не мучает. Какой мужчина столь легко признается в гомосексуальности?»
— А зачем вы мне это рассказываете, Бальдур?
— А вы как думаете, Эрнст? Заигрываю…
— Бальдур, ей-Богу, вы пьяны.
— Пьян, конечно. И чувствую себя не лучше вас, я уже говорил. У вас-то хоть завтра возможна иллюзия семейного счастья…
— Иллюзия? Стало быть, она с ним все же…
— Да, да. Только больше не говорите, что я сплетничаю. Вы сами хотели знать. Свечку я не держал, но в том и нужды не было, скажу я вам…
— Понятно, — Пуци отвернулся, налил себе, залпом выпил. Ему было очень больно и ощущал он себя отвратительно. Теперь, когда его подозрения подтвердились — и подтвердились таким поганым образом… Если то, что произошло, заметил Ширах, который полвечера провел в одиночестве — значит, заметили все. Дикая злоба на Хелен несколько минут мешала ему продышаться. Сука, дуреха, чокнутая проблядушка! Сдержаться не могла, чтоб чуть не в чужой гостиной не вскочить верхом на эту ушастую обезьяну, которая на мужика-то похожа только на двух, трех от силы фотографиях Гофмана! Ладно б хоть был какой арийский кобелина двухметрового роста с соломенными кудрями, а то… Йосечка, мать его!
— Эх, — сказал он, — пожалуй, набью я завтра кому-то морду.
— Геббельсу нельзя бить морду, — наставительно произнес Ширах, — он же рассыплется. А вы будете иметь большие неприятности с фюрером.
— Знаете, Бальдур, — сказал Пуци, — Может, вы и правы в том, что не хотите связываться с бабами.
— Угу.
— Прозит, геноссе!
Коньяк почему-то так обжег горло, что у Пуци слезы выступили на глазах. И он с минуту просидел, прикрыв глаза ладонью. Ширах, деликатно отвернувшись, помалкивал. А потом, когда Пуци махнул рукою, вздохнул по-лошадиному и сделал вид, что сплевывает на ковер, произнес:
— Вы мне сейчас так нравитесь, Эрнст.
— Что, Бальдур?.. Почему?.. Чистый Отелло?
— Вроде. Хотел бы я, чтоб кто-то испытывал столь же сильные чувства ко мне.
— У вас еще все впереди.
— Кто знает. У всех самых лучших мужиков уже есть жены или любовницы… — комически-скорбно выдохнул Ширах, и Пуци невольно улыбнулся:
— Смешной вы сегодня.
— Наверное. Я рад, что смог вас немножко отвлечь. Тем более, что иным образом вы бы мне вас утешить не позволили…
— А вы бы что, были согласны на это? — с пьяным добродушием спросил Пуци.
— А то.
— Но зачем же?
— Затем, что вы, как я совершенно уверен, очень нежны в постели. Такие огромные медведи, как вы, обычно очень нежны, словно раздавить боятся, — ласково сказал Ширах, — А я очень люблю, когда со мной нежны. Просто умею это ценить, чтоб вы знали.
«В отличие от НЕЕ. Йосечка небось набросился на нее, как кобель… вот уж чего никогда я не умел — так это вот так бросаться…»
Ширах прикурил, поудобнее устроился на диване, придвинувшись к Пуци и положив голову ему на плечо. Пуци нисколько не возражал против этого, даже внутри ничего не запротестовало. Желание куда-то деть свою боль и подарить кому-то то, от чего эта манда влегкую отказалась, пересиливало комплексы. А почему бы и нет, черт возьми? Прямо на этом диване, прямо здесь. Будет что вспомнить об этом вечере, кроме боли и пьянки… И риска нет — Мария не встанет ни за что, спит она, как сурок. Хелен пьяна, тоже пушкой не разбудишь. Эгон никогда не просыпается после полуночи, если никто не трезвонит в дверь.
Пуци повернул к Шираху голову, тот привстал, позволяя себя обнять, и сразу же угостил его таким поцелуем, что Пуци моментально поплыл и размяк. Впрочем, не до такой степени, чтоб не обратить внимание на включенный свет.
— Выключить? Бальдур?
— Зачем? Он мягкий, глаза не режет.
— Но…
— Стесняетесь, Эрнст? А чего?.. В лицо вы мне, скорей всего, смотреть не будете… — мягко посмеивался Ширах, — зато увидите всё, что нужно.
— Вы… определенно не хотите, чтоб я забыл этот вечер!
— Конечно, не хочу. Замолчите наконец. Или… давайте сменим тему разговора.
Тема разговора сменилась самопроизвольно.
— Эрнст, все же, на всякий случай, давайте не будем раздеваться совсем… мало ли что…
— Да, да…
Ну и какая разница, обалдело думал Пуци через несколько минут, все равно кто угодно, если нас увидит, все поймет… Расстегнутые рубашки и брюки, алые следы поцелуев у меня на шее и груди, член, который порвал бы штаны, если б Ширах не склонился к нему и не начал его лизать…
— Ты с мужиком первый раз? — спросил вдруг Бальдур.
— Да.
— У тебя есть способности… Теперь сползай на пол и сам думай, что делать. Только полегче, не забывай. Здоров уж он у тебя очень.
Ширах давно уже стоял на коленях возле дрожащего на диване Пуци. Теперь он окончательно спустил брюки и трусы, оперся локтями на диван, удобно пристроил голову.
— Эрнст!..
— Ага. Сейчас.
У Пуци не было проблем — Ширах помогал ему, как только можно. Он отзывался на каждое прикосновение, на каждое содрогание члена меж его ягодицами, он вел себя так, чтоб Пуци было с ним легко, удобно…
И Пуци был поражен. Он не мог припомнить, чтоб в последнее время получал от жены удовольствие, сопоставимое с этим беззаконным чудом в виде упругой узкой мужской задницы, так доверчиво ему подставленной и так охотно сжимающей нежными тисками его член. Все было медленно — с непривычки Пуци слишком опасался сделать больно. Но Шираху не было с ним больно, явно, ему было так хорошо, судя по тому, как он судорожно прогибал поясницу и бормотал что-то невнятное, ткнувшись носом в сложенные руки… Пуци невольно убыстрил темп, слишком уж это было мучительно — так долго шевелиться еле-еле. Теперь он то и дело тесно прижимался к спине Шираха, даже подсунул ладонь ему под грудь, и двигался быстрыми короткими толчками. Ширах охнул, потом тихонечко застонал, отвечал на каждое движение Пуци стоном, а поскольку Пуци двигался быстро, стоны эти сливались в еле слышное пронзительное поскуливание. Эти тихие, но совершенно непристойные звуки окончательно свели Пуци с ума, и он дернул к финалу такими яростными рывками, что Ширах задохнулся, вцепился в обивку дивана не только руками, но и, возможно, зубами… а потом просто окончательно сполз на пол.
Пуци тупо смотрел на него. Ширах лежал рядом, пытаясь отдышаться, глаза у него были закрыты, нежные порозовевшие щеки блестели от слез, а шея над воротом сорочки — от пота.
— Пуци, — сыто произнес он, — Пуци.
Голос так контрастировал с мокрыми щеками, что Пуци передернуло.
— Почему глаза на мокром месте? — тихо спросил он, — Больно было все-таки, дурачок?
— Нееет… Просто нельзя было кричать. Правда же? А когда нельзя орать, я всегда почему-то весь в слезах… особенность, что ли, такая…
— Нет, правда, совсем не больно?
— Глупый ты, Пуци.
Парень приподнялся с трудом, принялся натягивать трусы и брюки, заправлять рубашку. Пуци совершенно машинально тоже привел в порядок свою одежду. С пола они так и не встали — так почему-то теперь было лучше. Словно снова сесть на диван — означало убить возникшую близость.
— Вообще-то, мог бы и сказать мне что-нибудь, — тихо сказал Бальдур, — просто так что-нибудь. Я знаю, слова ничего не значат, но все равно. Не забывай, женщинам нужно, чтоб им что-то говорили…
— Бальдур… — Пуци провел кончиками пальцев по его щеке, — С тобой… очень хорошо.
Пуци мог сказать что-то и кроме этого — но не теперь. Слишком все было ново для него. Не скажешь же, глядя в эти синие сонные глаза с насмешливым искрящимся донышком, что тебе было так сладко с ним, как никогда в жизни. И что хочется сделать это еще раз — но чтоб обошлось без его слез. Да, чтоб орал, если хочется. И чтоб был без сбившейся намокшей сорочки и брюк, сковывающих движения бедер.
— Я старался.
— Дурачок маленький.
— Я не маленький. Я вполне взрослый идиот.
— Почему идиот? Все-таки жалеешь?
— Нет. А ты?
— Нет.
— Пуци, — Бальдур серьезно посмотрел на него, — А еще разок — потом — захочешь?..
— Тебе это нужно?
— А тебе?.. Вот так, будешь знать, как задавать тупые вопросы… Налей мне выпить.
— Держи. И впрямь, надо бы выпить… Ты совсем меня с ума свел, — в голосе Пуци все еще дрожали смущенные нотки.
После того, как выпили, Бальдур сел, опустив голову… и через некоторое время пробормотал:
— Ну почему всегда нельзя так?.. А?..Почему обычно всё так плохо?..
— Что плохо? — спросил Пуци.
— Обычно, Пуци, со мной это делают случайные мужики. И видел бы ты их высокомерные рожи — мол, извини, сегодня мне захотелось остренького… И они такие грубые. Знаешь, как больно?.. У тебя вот член здоровенный, а больно было чуть-чуть, под конец, когда уж это было все равно. Ладно, молчу, не буду тебя смущать такими подробностями.
— Можешь продолжать, — сказал Пуци и немного тише добавил:
— Мне кажется, теперь я должен побольше узнать о тебе…
— Ты так считаешь? По-моему, вовсе необязательно.
Им нечасто перепадала возможность переспать — оба были слишком заняты. Пуци опасался, что Ширах, с его склонностью к эпатажу, как-нибудь, да продемонстрирует окружающим, что они не друзья, а хуже. Потом Пуци понял, что опасаться такого — несусветная глупость. Ширах, хоть и бывал дурашлив с виду, оказался мальчишкой скрытным и гордым. Он даже слегка ухаживал за дамами — то за одной, то за другой. Он был молод, хорош, он нравился, но… легко менял объект ухаживания на другой. Нечистой репутации гомосексуалиста он предпочел сомнительную славу ветреного малого.
Пуци глухо и глубоко тосковал по Шираху, когда был не с ним — треклятый паренек с первой ночи влез к нему в душу и свернулся там теплым калачиком, вроде пушистого щенка или, скорее, добродушного чертенка. Улыбка чертенка согревала выстуженный дом.
На работе Ширах был деловым и жестким, после работы, в обществе — болтливым и остроумным до язвительности, с ним было трудненько управиться и Пуци, который этого уже не хотел, и даже Геббельсу, который желал этого страстно — чертов мальчишка подрывал его авторитет самого блестящего собеседника, тем более что не уступал ему ни в ясности мысли, ни в образованности.
— Смотри, — предупреждал Пуци, — поосторожнее.
— А что?
— Нельзя дразнить животных, Бальдур, — зло пошутил Пуци и вздохнул:
— Ничего ты не боишься, дурная твоя голова.
— Кого я должен бояться? Нашего красавчика Гебби?.. Иди ты, Пуци, я даже в детстве не боялся юродивых…
— Что Гебби, черт бы с ним. Просто когда твои шутки не доходят до фюрера, всем становится несколько неловко.
— Не вижу своей вины в том, что у фюрера другое чувство юмора…
— У него его вообще нет, Бальдур.
— Не скажи. Убогое, но есть. Он так весело ржал — потом — когда ты позвонил ему из Берлина в Мюнхен и сообщил, что штурмовики подожгли рейхстаг…
— Они могут…
— Потому и шутка получилась.
… Пока что казалось, что беспокойство Пуци за Шираха не имеет под собою никаких оснований. Противники нацистов (коих становилось все меньше, что, разумеется, объяснялось исторически) уже поговаривали о том, что у холостого фюрера таки появился фюреренок. А фюрер глядел на Шираха с плохо скрываемой нежностью и гордостью. Чего нельзя было сказать о докторе Геббельсе.
… Геббельс подготовил очередную речь. Фюрер прочитал два первых абзаца, пожал плечами и передал ее Гессу. Гесс пролистал, фыркнул, отдал Пуци. Ширах сунул любопытный нос через плечо Пуци — и раньше, чем кто-либо из старших успел раскрыть рот, брякнул:
— Ну и словеса, мама дорогая!.. Вы хотите сказать, что простые рабочие вас поймут?
Геббельс терпел Шираха уже слишком долго. И теперь по-тихому взорвался и прошипел:
— Кажется, мнения малолетнего дофина я не спрашивал!
— Если я дофин, то вы, Йозеф, — Мария Антуанетта, — звонко отпарировал Ширах.
— Чтооо?
— Когда ей сказали, что у народа нет хлеба, она отвечала — «Пусть ест пирожные». Вот ваша речь и есть такое пирожное. Но если учесть исторический опыт…
Геббельс побледнел дозелена, поняв, что Ширах имеет в виду — а именно, бесславный конец высокомерной французской суки.
— Думаю, в нашем случае не стоит учитывать столь негативный исторический опыт, — Пуци попытался сгладить неловкость, но не вышло. С Геббельсом произошел один из его нечастых припадков агрессивности.
— Вы на что это мне намекаете, Ширах? — грубо поинтересовался он. Грубости у Геббельса не получались, получалось что-то вроде безобразной, придушенной истерики.
— Пауль, — почти шепотом обронил фюрер — только он да жена звали его так — и Геббельс, нахохлившись, скомкал листки, сунул их в карман и оскорбленно молчал до вечера…
А что он там высказывал фюреру и Гессу вечером, ни Пуци, ни Ширах не узнали, потому что, измученные своей недоступной близостью, уехали под разными предлогами, чтоб встретиться на этот раз в безалаберной, всегда полной каких-то мальчишек квартире Шираха, где сегодня, по счастью, никого не было.
— Послушай. Пожалуйста, больше так не делай. Не надо почем зря наживать себе такого врага, как Геббельс… — Пуци еще долго вещал о том, что за свинья геноссе Пауль Йозеф и на что способен в порядке мести, но в конце концов смолк, удивленный молчанием Шираха.
Тот сидел, опустив глаза, и чему-то слегка улыбался.
— В чем дело?
— Мне нравится слушать, как ты читаешь мне мораль.
— Неужели?
— Да.
— Ты становишься на удивление белым и пушистым, когда остаешься со мной наедине, — усмехнулся Пуци, — не разъяснишь ли, с чем это может быть связано?..
Действительно. Он просто не узнавал Шираха-нахала, Шираха-язву, Шираха-недотрогу, когда они оставались вдвоем. Бальдур чуть не мурлыкал, когда широкие ладони Пуци ласково разминали ему плечи, согревая кожу под тонкой рубашкой. Потом рубашка осторожно стягивалась с него — причем вид у Пуци был такой, словно он с какою-то целью осторожно отдирает лепесток от розы и сам смущен этим издевательством над красивым цветком. Ширах тихо смеялся — удержаться было невозможно — над странно-смягчившимся выражением лица Пуци, когда тот смотрел на него.
— Я вызываю в тебе сентиментальность, — сказал Бальдур однажды, — Это плохо, Пуци.
— Становлюсь похож на тетушку-домохозяйку, которая промокает глаза платком, когда смотрит очередную метро-голдвин-майеровскую трагедию?..
— Да нет. Просто все время боюсь, что твои сопли скажутся на трахе.
— А в первый раз говорил мне, что тебе нравится, когда трахают нежно.
— Нежность — это не сентиментальность. Сентиментальность — это самый верхний и изрядно подкисший слой нежности. Гадость, которая постоянно сочится наружу, в то время как нежность остается внутри. Вот Рильке был очень нежным, по-настоящему. Помнишь, к нему является умершая женщина, которую он любил. Если б он был сентиментальный мудак, как большинство поэтов, он завопил бы: «О, любовь моя, ты вернулась, как я рад, как я счастлив видеть тебя!» А он говорит — «слушай, иди отсюда пожалуйста»…
Рильке, да, Рильке. И Хиндемит. И сколько упоительных вечеров мы могли бы провести в их компании — куда более подходящей для нас, чем сборище огненноглазых, бешеных, дьявольски высокомерных ничтожеств в коричневых рубашках. Почему бы мне не издавать те книги, которые хочется, почему бы мне не любоваться отличными репродукциями, гордясь качеством печати — ах, какой бы альбом, скажем, Эрнста я мог бы сотворить! А Бальдур написал бы мне статьи для него, они были б смешные, полные искреннего детского восхищенья, и это очень пошло бы к картинам Эрнста.
Вечерами Бальдур писал бы свои плохие стихи, а я бы объяснял ему, почему они плохие. Здесь, сейчас нам толком и поговорить ни о чем некогда — успеть бы впихнуть немного любви в те несколько всегда торопливых, всегда случайных, всегда по-дурацки тайных часов, которые нам иногда достаются.
— По-моему, не слишком удачная идея пересказывать поэзию Рильке своими словами, — заметил Пуци, думая о том, что сказал Бальдур, — Стыдно не помнить Рильке наизусть.
Бальдур тут же отозвался строфою из «Реквиема», но не той, которую ожидал услышать Пуци:
— «Ведь вот он, грех, коль есть какой на свете:
не умножать чужой свободы всей
своей свободой. Вся любви премудрость —
давать друг другу волю. А держать
не трудно, и дается без ученья…»
Бальдур низко опустил голову, и Пуци, прекрасно помнящий «Реквием», поймал его лукавый, искоса, из-под челки, какой-то лунный, из какого-то «нигде» взгляд — и невольно вздрогнул, когда мальчишка закончил чтение:
— «Ты тут еще?…»
А тут ли я еще?..
Может, и впрямь — не он смотрит на меня из «нигде», а я на него?
Что ж, если это так — я должен дать ему уже сейчас последний свой совет. Самый важный.
— Бальдур. Что ты будешь делать, если меня не будет с тобой?
Взгляд в ответ — усталый и укоризненный. «Снова сопли, да? Что за вопрос — что буду делать? — да то же, что и всегда…»
Они часто объяснялись так — не нужно было произносить, один считывал с глаз другого.
— Нет, — сказал Пуци, — не стоит. Впрочем, может и стоит, но… Бальдур, тебе нужна женщина.
— Что?.. — Бальдур подумал, что ослышался: не ожидал такого от Пуци в свой адрес, да и кто б говорил — человек, натерпевшийся от бабы аж до ебли с парнями…
— Послушай меня, — когда голос Пуци звучал так — низко и устало, Бальдур всегда считал за лучшее действительно прислушаться, — Постарайся кое-о-чем позабыть и посмотри на них.
— На баб?
— На женщин, Ширах, на женщин… Увидишь много такого, на что не обращал вниманья никогда… И не думаю, что не найдется среди них такой, за которой ты пошел бы на край света. А потом у тебя будут дети — вот тогда ты меня поймешь…
— А если не найдется? Не будет? Не пойму?..
— Значит, и мужчиной никогда не станешь. И пожалуйста, при мне не употребляй слово «бабы». Я этого не люблю. Не уподобляйся Адольфу и не подражай самому плохому, что в нем только есть.
— Какого черта ты меня воспитываешь?
— Такого, что ты удивительно плохо воспитан, Бальдур. Да, кстати о подражании: у тебя появилась та же самая отвратительная привычка, которая, между прочим, делает тебя смешным.
— Какая?..
— Бальдур, когда ты стоишь на трибуне, вовсе незачем складывать руки на хую. Вы все так делаете. Не смешно ли это?.. Футбольная команда. «Стенка». Бери пример с Гесса.
— А Гесс не там держит руки?
— Вовсе нет, он засовывает ладонь за ремень… почему ты такой ненаблюдательный?
Бальдур решил исправить это упущение и теперь тщательно следил за тем, где и как каждый из партайгеноссен держит руки. И убедился в том, что Пуци прав и это действительно очень смешно — пять, а то и десять человек в одинаковых позах… Отследил Бальдур и его самого — и выяснил, что если Пуци не держит руки в карманах, то складывает их на груди, и рожа у него в такие моменты становится очень презрительной.
— Но тебе это чертовски идет, если хочешь знать…
— А я действительно складываю руки на груди?
— Да.
— Бальдур. Это… неосознанный жест защиты. Надо последить за собой…
— А меня учили, что и в карманах руки держать неприлично…
— А я себе могу позволить плевать на некоторые приличия. Зато я, черт возьми, не хожу в театр в галифе.
А разговор о женщинах вскоре напомнил о себе самым неожиданным образом.
Ширахом заинтересовалась весьма юная, но и весьма деловая и решительная девица — а именно, дочь фотографа Гофмана Генриетта, которая вроде бы ни с того ни с сего начала собирать о нем информацию — тщательно, словно Борман. Видимо, опрос других дам ничего ей не дал — никто из них почти ничего не мог сказать о Ширахе, кроме общих слов, и Генриетта перешла на его друзей, первым из которых, естественно, оказался Пуци.
Впрочем, его она спросила бы так и так — все знали, у кого можно получить наиболее компетентное мнение о другом человеке.
Пуци знал Гофмана очень давно, Генриетту помнил еще девочкой. Сейчас это была шестнадцатилетняя особа с некоей врожденной ясностью представлений и незаурядной способностью слегка, но обаятельно хамить — и нахальство это ей шло.
Разговор у них произошел в кафе. Генриетта держалась с видом совершенно взрослым и независимым.
— А что тебе, — лениво поинтересовался Пуци, — до этого Шираха, Хенни, детка?
— Не зови меня деткой, Ханфи.
— Вот уж извини. Я тебе сопли вытирал, как ты помнишь.
— Хватит об этом, — рыкнула Хенни, слегка покраснев, — Ты мне скажешь что-нибудь или нет?
— Ты не так начала разговор. Во-первых, забыла волшебное слово, а во-вторых, не нужно звать меня «Ханфи». На это имеют право исключительно мои однокурсники.
— Ну, если тебе больше нравится твоя кошачья кличка, то…
А их неплохо было б свести с Ширахом, подумал Пуци, такая же язва. Вот веселая у них получилась бы семейная жизнь.
— Эрнст, — Хенни вовремя сменила тон, — ну пожалуйста, скажи, что ты о нем думаешь.
— Это серьезно, детка?
— Мне кажется, да.
— Ширах, — сказал Пуци, — это золотое сердце, полное отсутствие мозгов и блядская натура. Ты уверена, что тебе это подходит?..
— Насчет мозгов — действительно, полное отсутствие?..
— Я думал, ты спросишь про натуру. Но ты меня не разочаровала, — ухмыльнулся он, — Полное, Хенни.
— Почему меня это не смущает?..
— А на что тебе его мозги — своих нет?.. Тем более, что тебе противопоказано любить умного мужчину. Ты его с ума сведешь.
— Спасибо, Эрнст.
— А не за что. Удачи. Кстати, могу сказать, в каком кафе обычно просиживает портки твой Ширах…
— Ну, еще не мой.
Будет твоим, вдруг понял Пуци. Будет. Куда денется.
Что-то не то во внешности, не то в манерах, не то во всей решительной повадке Хенни подсказывало ему, что именно ей, вполне возможно, удастся обратить на себя внимание мальчишки, с пренебреженьем смотрящего на плотнотелых мещановатых немецких девиц. Не в пример им, Хенни была хрупкой и изящной, одевалась с хорошим вкусом — и с ней не было скучно…
— Пуци, ты пророк?
— Нет. Обычный ясновидец средних способностей…
— Представляешь, я встретил самую красивую девчонку в Мюнхене! — тараторил Ширах, — Я так и сел, когда ее увидел. Если б я и хотел быть с девушкой — то, пожалуй, только с такой…Не знаю, кто она и откуда, но факт, что не немецкая корова. Я бы сказал, француженка… Парижанка.
— О, — сказал Пуци, пряча усмешку, — как интересно. Красивая?
— Очень, — мечтательно сказал Ширах, — знаешь, такая изящная… с короткой стрижкой. Каштановая… И, знаешь ли, вид у нее этакий… нахальный и веселый… Интересная штучка. Вот черт, я плохо говорю по-французски.
А неплохо было бы разыграть представление, подумал Пуци, Хенни влегкую бы согласилась побыть француженкой из одного удовольствия посмеяться над этим вахлаком.
— А по-немецки ты не пробовал с ней поговорить?
— Но…
Ширах мотнул головой и состроил какую-то кривую физиономию, словно у него стрельнуло в больном зубе, а начав говорить, как-то совсем не по-своему замялся:
— …но, понимаешь, я… как-то не видел повода… к ней подойти. И, по-моему, на улице знакомиться неприлично?
Пуци негромко засмеялся. Оказывается, Бальдур Великолепный умел ухаживать только за дамами, которые годились ему в матери и притом были чужими женами. А какая-то шестнадцатилетняя сопливка ввергала его в ступор!
Бальдур обиделся.
— Ну вот. Сам же уверял, что мне нужна девушка. Какого хрена теперь смеешься? Что я должен делать?..
— Может, познакомиться?
— Да как? Если я подойду и… к примеру, спрошу — по-французски, конечно, — не показать ли ей достопримечательности Мюнхена… Что она обо мне подумает?
— Что ты полный идиот. Впрочем, об этом я ей уже говорил. А что до французского — лучше не пугай ее своим английским прононсом.
Глаза у Шираха округлились, и Пуци сжалился над ним.
— У этой девочки, — сказал он, — истинно французская фамилия Гофман, достопримечательности Мюнхена она знает лучше тебя, потому что прожила здесь всю жизнь, а ты все же полный идиот…Кстати об английском — одолжи мне почитать вот эту книжечку, а?
— Да бери, — рассеянно откликнулся Ширах — в данный момент его волновала только перспектива встречи с Хенни Гофман.
И даже если бы Пуци сказал ему, что собирается, приехав домой, первым делом швырнуть «The International Jew» в камин, он не обратил бы на это ни малейшего внимания…