К книге
Венецианский бархатЧасть пятая. Глава четвертая
64%
Часть пятая. Глава четвертая
43

…Женщина пусть ни одна не верит клятвам мужчины.

Более того, его замысел с самого начала оказался ущербным, это его решение писать мне письма, я имею в виду. Не было никакого смысла писать их, потому что я жила в его душе, а он – в моей. Мы с ним так часто обменивались взглядами, что нам не было нужды разговаривать. Не было никакой необходимости марать бумагу чернилами, словно я жила отдельно и вдали от него. Ему достаточно было улыбнуться, и я бывала рада; стоило ему вздохнуть, и я чувствовала, как воздух улетучивается из моей собственной груди.

Поэтому он поступил неправильно, принявшись писать свои письма, даже когда в самом начале они искрились любовью. Я отношу это на счет его привязанности к книгам и печатным словам. «Это довело его до крайности, – говорила я себе, – так что теперь он забывает о том, что есть прекрасные вещи, которые нельзя облечь в написанные предложения».

Я побывала (втайне от него, разумеется – теперь у нас появилось столько секретов друг от друга!) на проповеди священника, который говорил, что книги – плохие, и, хотя с головой у святого отца не все в порядке и он полон ненависти (и поэтому не может считаться настоящим Божьим человеком), мне показалось, что кое в чем он прав.

Он говорит, что мой муж не должен печатать эти книги о любви. Подобным вещам следует таиться у каждого из нас в груди. Разве там они не становятся чище? Или искреннее? Любовь, выраженная словами, несет на себе пятно человека, говорит он, а потом поджимает губы, и лицо его становится похожим на выходное отверстие моего кота.

И тогда я думаю: «Почему бы Церкви – в лице фра Филиппо, например, – не ополчиться на ведьм?» Разве мы когда-нибудь слышали, чтобы он обличал то, чем занимаются в каждом переулке Венеции? Почему именно книги, когда едва треть из нас умеет читать? Совершенно очевидно, этот человек беспокоится не о спасении душ, а о том, чтобы завоевать их, дабы они преклонялись перед ним. Если бы он читал проповеди против ежедневного колдовства, против наших маленьких ритуалов, на него никто не обращал бы внимания. Неужели вы и впрямь думаете, что люди откажутся от предрассудков, которые вносят разнообразие в их жизнь? Ни за что! Публика отнюдь не тяготится отсутствием книг. Их и так слишком много в Венеции. А обычные, простые люди не могут себе позволить купить их. С таким же успехом фра Филиппо может потребовать от них отказаться от золотых тарелок с фазанами, с которых едят аристократы. И потому толпа с такой готовностью ополчилась на книги. Это не стоит людям ровным счетом ничего, зато дает удовлетворение от чувства праведного гнева. Они буквально лопаются от гордости при мысли о том, что совершают доброе дело. Совсем как мой муж и его любовные письма.

Он ведет себя так, словно оказывает мне величайшее одолжение тем, что пишет их. Мне же полагается быть смиренной и довольной, как слон. Клянусь, бывают дни, когда он ненавидит меня, потому что я терпеть не могу его драгоценные ящики и то, что из них выходит.

В самый первый раз я едва заставила себя пойти туда – то есть к бюро. Когда я проснулась и обнаружила его записку у себя на подушке (которая была очень краткой и гласила: «Загляни в выдвижной ящичек бюро!»), мне надо было притвориться, будто я не заметила ее. Я могла бы сказать, если бы он спросил, что ее украл кот или ветер подхватил и унес куда-то. Но я боялась этого своего нового мужа, которому, похоже, кусок дерева был куда дороже, чем я.

Когда я проснулась, он еще не вышел из дома, и я сразу догадалась, что он стоит и прислушивается внизу, посему не стала медлить. Я выпрыгнула из постели так быстро, как только смогла, и, словно привидение, прямо в ночной рубашке, отправилась в комнату, где он держит свое бюро. Один из выдвижных ящичков был самую чуточку приоткрыт, словно глаз, который подмигивает, но не очень умело. Мне не хотелось дотрагиваться до него больше необходимого. Увидев кусочек кремовой бумаги, я выхватила письмо из ящика, словно кот, ловящий воробья.

После этого я чуть ли не бегом выскочила из комнаты. Мне не хотелось читать письмо, пока бюро смотрело на меня. Да, письмо было хорошим, но ничто не могло утешить меня после такого способа его доставки.

Следующее его письмо тоже оказалось милым, еще одно – уже не настолько, а вот последнее…

Сегодня утром, перед тем как уйти, он вытащил меня из постели и крепко поцеловал в губы.

Едва он ушел, как я выскочила в коридор, расставила руки в стороны и принялась кружиться на одном месте, словно осьминог в море, пока горечь его поцелуя не слетела с моих губ. Мне хотелось прогнать свои страхи тем способом, к какому я всегда прибегала в детстве.

– Ты всегда… – говорит он мне теперь.

Когда он начинает с этих слов, я теряюсь. Нет смысла отрицать все те ужасные вещи, в которых он меня обвиняет.

– Ты всегда все делаешь хуже, чем оно должно быть, – говорит он. – Почему ты не обнимешь меня и не поцелуешь? Вечно мне приходится самому ползти к тебе на коленях.

Я слишком испугана, чтобы сказать: «Мне страшно». В его глазах нет любви, а лишь холодный блеск, как бывает, когда на свет выныривает лезвие ножа.

Я чувствую, как он берется за оружие, чтобы начать против меня военные действия. Но сначала он лишь тихо обороняется. Он говорит мне:

– Ты всегда отмахиваешься от того, в чем сама виновата.

Если я молчу, ему кажется, что враг – то есть я – становится сильнее. (Это неправда, естественно. Против его ярости я чувствую себя слабой, как котенок.) Потом он находит в себе злобное недовольство, и я начинаю бояться того, что он скажет дальше. Его слова будут безжалостными. Поэтому я выхожу из комнаты, если могу, ведь его оружие готово причинить мне боль, а залечить нанесенные им раны будет очень непросто. Он же говорит, что больше всего ненавидит, когда я выхожу из комнаты.

А теперь настал черед самого плохого: враждебность распространилась на наши акты любви. Я думаю, что он приходит в нашу постель только для того, чтобы доказать: он по-прежнему остается моим мужем и больше никто не может иметь меня. Он похож на ребенка, которому надоела игрушка, но который начинает кричать, как резаный, если кто-нибудь посмеет прикоснуться к ней. Он по-прежнему каждую ночь любит мое тело, но я думаю, делает он это для того, чтобы продолжить спектакль и сохранить видимость спокойствия там, где раньше каждый день жила радость.

«Спасибо тебе», – говорим мы после. Я – ему, а он – мне, словно мы друзья, которые оказали друг другу услугу. Быть может, это – немецкий способ любви, и теперь он вылез наружу.

Он откидывается на спину, и в глазах его и на губах читается зевота. Таким образом, думаю я, он дает мне понять, что хочет спать и что я должна лежать тихо, не приставать к нему с поцелуями и не брать его за руку, чтобы он не думал, будто мне нужно что-то еще. Если я глажу его по голове, он не мурлычет от удовольствия, как бывало раньше. Он лишь замирает в напряженном молчании.

А потом он лежит неподвижно, не прикасаясь ко мне. Он не спит и потому слышит, как я глотаю слезы, когда они подступают мне к горлу. Мне кажется, что он хочет попробовать мою боль на вкус, медленно и со смаком, как вино. Словно намерен потешить свою гордость тем, что я хочу его, а он меня – нет. Когда он слышит, как я давлюсь рыданиями, то спустя долгое время негромко, словно боясь заговорить ясным голосом, спрашивает: «Я сделал что-то плохое, что причинило тебе боль?»

Что я могу сказать? Неужели ему действительно нужен ответ – или он просто издевается надо мной? Пытается разбередить мою боль, чтобы она стала еще сильнее? Мне становится стыдно, я чувствую себя глупой, обездоленной и разоблаченной. Неужели все настолько плохо, что он больше меня не хочет? Я начинаю перечислять то, что в нем есть хорошего: он добрый, он любит нашего сына, он много работает, он никогда не поднимает на меня руку…

Я презираю себя за подобные мысли и говорю себе, что у меня есть все, чего хотят нормальные жены. Что же я за шлюха, если мне требуются дикие и пылкие акты любви? Мне стыдно оттого, что они настолько нужны мне, и еще оттого, что без них я чувствую себя подавленной. Я слыхала, что в Венеции есть одна куртизанка, оказывающая жаркие и редкие услуги. Но если клиент ее не удовлетворяет, она швыряется в него яйцами, когда он собирается уходить. Неужели и я такая же? И чрезмерные удовольствия прошлого испортили меня?

На глаза у меня наворачиваются слезы. Я – не плохая жена, и даже распространяя эти ужасные слухи о печатниках, я действовала от чистого сердца – и больше всего на свете мне хочется продемонстрировать ему свою любовь так, как этого желает большинство мужчин. Но он не дает мне этого сделать, молча лежа на спине; он складывает руки на груди, словно отгораживаясь от меня, словно я – сучка, у которой началась течка и которая скулит от желания, чтобы ей сделали щенка. Женщина, которая рыщет по темным переулкам в поисках рыжих мужиков, как Паола.

Как я могу поверить ему, когда он говорит, что не хочет причинять мне зло? Будь это так, разве позволил бы он мне лежать неподвижно и думать обо всем этом, – как он может не желать обнять меня и утереть слезы с моего лица?

Я думаю о жестоких и злых вещах. Я решаю пойти к колдунье и попросить у нее приворотное зелье, чтобы вернуть его любовь. Я слыхала, что есть одна женщина, которая может сделать то, что мне нужно, с помощью бобов и листьев шалфея. Говорят даже, что эта колдунья берет себе учениц и обучает своему ремеслу. Но как же мне все это противно! Я, которая любила и была любимой, чувствую, что впадаю в ересь, раз мне понадобились услуги колдуньи, чтобы получить знак любви от своего мужа.

Когда я впервые увидела его лицо в зеркале, то никак не думала, что все закончится таким вот образом. Теперь мне кажется, что я совсем его не знала. Особенно когда эти мысли накладываются на слова, которые я должна читать каждый день…

«Я теряю всяческое представление о том, что правильно, а что – нет, – читаю я. – Иногда мне хочется задушить тебя».

* * *

Венделин лежал в кровати рядом со своей женой, прислушиваясь к всхлипам, которые вырывались у нее, когда она молча глотала слезы.

После того как они занимались любовью, ему отчаянно хотелось обнять ее, прижаться губами к ее губам и утешить, прогнав все страхи, что терзали и мучили ее. Он надеялся, что любовные письма из ящичков бюро, в которых он все старательнее описывал свою страсть, смогут утешить ее.

«Если слова годятся хотя бы для чего-нибудь, то именно здесь от них должен быть толк», – думал он. Но она, казалось, боялась его. Она, чье тело стало частью его собственного, так что, засыпая, они выглядели одним целым в переплетении рук и ног, теперь содрогалась от горя, отодвинувшись от него как можно дальше на самый край кровати. И, хотя она лежала не далее чем в десяти дюймах от него, он тосковал о ней так, словно она сбежала в другую страну. Ему казалось, что так оно и случилось.

«Словно каждого из нас отправили в ссылку», – скорбел и горевал он.

Она лишилась жизнелюбия и бодрости, которые придавали ей чистоту и невинность. Она стала замкнутой и непроницаемой, вечно зализывающей раны, которые нанес ей он. Она смотрела на него исподлобья, и тело ее застывало в напряжении из‑за очередного оскорбления, которое он отпускал в ее адрес.

«Быть может, – думал он, – он просто не мог состояться, этот брак Венеции и Германии. Когда я вижу, как ломается печатный станок, мне кажется, что и наш брак обречен. Я был слишком горд и глуп, надеясь, что у меня все получится и я сумею сохранить любовь столь необычной женщины».

Но, терзаясь этими горестными мыслями, он понимал, что его любовь к жене никуда не делась. Даже если она разлюбила его, то его любовь к ней, казалось, обрела независимое существование. Она продолжала цвести; он поражался тому, что в его груди могла зародиться такая поэзия чувств. Его любовь к ней стала настолько всепоглощающей, что подчинила себе всю его жизнь. Даже в stamperia он чувствовал себя так, словно пребывал в коконе ее любви, окутанный яичным белком ее нежности, которая пронизывала собой все и вся.

Он громко произнес вслух:

– Я полюбил ее не по собственному хотению, поэтому не могу и разлюбить, а если попробую возненавидеть ее, то из этого ничего не выйдет.

Стоило ему дотронуться до собственного уха, как она тут же оказывалась рядом с каким-нибудь приятно пахнущим снадобьем, унимающим боль в нем, о которой он даже не подозревал. Она никогда не вставала с постели, не накрыв его прежде простыней. Она приносила ему еду в кабинет, и когда после ее ухода он разворачивал льняную тряпицу, то оказывалось, что вместе с panino[162] она положила ему краснобокое яблоко, которое осторожно надкусила два раза, чтобы выемки напоминали белое сердце на красном фоне. Даже сейчас, когда она, похоже, боялась просто прикоснуться к нему, в темноте она долго и бережно гладила его по голове. А он боялся показать, что чувствует ее нежность, чтобы не оттолкнуть ее неподобающим выражением благодарности.

Все, что ему было нужно, – вернуть ее прежнюю любовь. Он рассказывал ей об этом в своих письмах, которые по утрам раскладывал по выдвижным ящичкам бюро, и никак не мог понять, почему они оказывают на нее действие, обратное тому, которого он ожидал.

Спустя некоторое время Венделин заметил, что ящички дамасского бюро стали открываться тяжелее, словно бы с неохотой, пока он застывал у порога. Его жена, повинуясь его желанию, сразу же направлялась к бюро. Но сейчас ему приходилось с нетерпением ждать, вслушиваясь в ее медленные шаркающие шаги, как будто ноги ее налились свинцом.

И не имело значения, что его письма становились все более чувственными, – его жена грустнела и мрачнела все сильнее. Она больше не встречала его у двери и не совала руки в его рукава, когда он приходил домой. «Это все странная и непривычная жара нынешней осени, от которой она не находит себе места», – думал Венделин. Весь город изнывал от тоски по прохладной погоде точно так же, как он тосковал по яркой и ласковой любви своей супруги. Он попытался выразить свои чувства словами.

«…я хочу коснуться кончиков твоих ресниц, – писал он. – Я хочу скользить языком по твоему горлу, держа его обеими руками. Я вновь хочу увидеть сияние в твоих глазах».

Он укладывал ее в постель при первой же возможности, каждую ночь. Он протягивал к ней руку над блюдом с виноградом, заставлял встать из‑за стола и раскрывал ей свои объятия. Но она отшатывалась от него. В спальне он умирал от желания убрать падающие ей на лицо волосы, поцеловать ключицу, глаза и впадинки чуть ниже ушей. Но она позволяла ему всего лишь простой и незатейливый акт любви, который для них за всю совместную жизнь стал сродни вечерней молитве. А потом она отстранялась от него. Всю ночь он мечтал о том, чтобы баюкать ее в своих объятиях, нашептывая милые глупости о своей любви, чтобы из ее глаз исчезло испуганное выражение и его сменила незамутненная радость и благодарная усталость.

Теперь он больше не замирал на пороге, вслушиваясь в ее шаги. Когда он уходил по утрам, она еще спала, но он надеялся, что скоро она проснется и подойдет к бюро, чтобы найти там очередное любовное послание, которое он ей оставил.

* * *

Я просто не могу сидеть дома в такую жару, когда наверху, словно злобный медведь, затаился этот ненавистный ящик. Я отправляюсь на рынок, и глаза мои шарят по сторонам, ища возможности отвлечься и забыться. Но я ее не нахожу, отчего моя тоска и боль лишь усиливаются.

На улице мне становится стыдно. Я вижу жен тех мужей, которые хотят их; они – пухленькие и буквально излучают страсть. Они ничего не боятся: да и с какой стати? Они добились обожания! Для них самый больной вопрос звучит так: свежая ли рыба? Был ли свежим хлеб, который ела на ужин с супом моя матушка? Они стучат ладонями по прилавку и требуют: новостей, да поживее!

Я отправляюсь в гости к своей невестке Паоле, чтобы посмотреть, не отыскала ли она в себе больше любви, чем раньше. Пожалуй, нет, если принять во внимание того рыжего мужчину, и я злорадствую, когда вижу, что ее новый брак ничем не лучше прежнего, когда она была замужем за Иоганном. Паола – мой враг, потому что она не присоединилась ко мне в попытке породнить своего мужа с этим городом. Я по-прежнему уверена, что она повинна в его смерти, потому что не послала за врачом-евреем, который мог бы спасти его.

В Венеции в любое время года можно посмотреть медвежьи или борцовские схватки, но если вам нужна грязная драка, смотрите на женщин. Под их ногтями засохла кровь!

Она сухо приветствует меня у дверей, словно совсем не рада меня видеть. Выражение ее лица непроницаемо. По нему невозможно угадать, о чем она думает. Как всегда, наряд ее безупречен. Я стараюсь приодеться как можно лучше, отправляясь к ней, но она неизменно превосходит меня. Волосы ее заплетены в косы, а на шее блестит какое-нибудь украшение. Она из тех женщин, что могут стоять на одной ноге даже с закрытыми глазами. (Наверное, это потому, что лодыжки у нее толстые, как у коровы, несмотря на осиную талию.) Волосы у нее морковного цвета, а лицо поблекшее, и в нем совсем нет жизни. Я ничего не могу прочесть по нему и не могу заручиться ее доверием.

Мы сухо обсуждаем последние городские новости, самые плохие из которых гласят, что какой-то сумасшедший уничтожил «Мадонну» Беллини. Риальто буквально гудит от слухов, как растревоженный улей, и остается только удивляться, почему до сих пор ни на кого не донесли. Кому-то ведь должно быть известно, кто сотворил столь гнусное дело.

Тема исчерпана. Разговор замирает. Паола, несмотря на то что ее отец – художник, не питает склонности к искусству.

Вместо этого я прямо спрашиваю ее, не беременна ли она вновь, потому что таким образом я могу получить ответ на вопрос, живет ли она со своим новым мужем или же холодна с ним, и не является ли ее замужество за Иоганном ди Колонья еще одним браком по расчету?

И тут она меня удивляет. Лицо ее не меняет своего цвета, но я чувствую, как внутри нее поднимается холодная ярость, отравляющая воздух в комнате, словно дохлая крыса под досками пола. Она оборачивается ко мне, шевеля усиками, и спрашивает:

– Как, Люссиета, и ты играешь в эти женские игры? Ты похожа на ребенка, потерявшегося в парке! Неужели ты не понимаешь, что поставлено на карту?

Я тупо смотрю на нее. Своей суровой критикой она буквально выбила у меня почву из-под ног. Я очень хочу, но почему-то не могу сказать: «Закрой рот! Он у тебя похож на крысоловку!»

А Паола продолжает:

– Сплетни и бабьи сказки – не единственный способ заставить stamperia приносить прибыль.

Я в ужасе открываю рот, потому что думаю, будто она догадалась о моей тайне и знает о том, что я распространяла слухи о печатниках и монетах, которые навлекли преследования на всех нас. Я жду, что вот-вот получу новый тяжелый удар. Оттого, что я заслужила его, мне не становится легче. Все это время я знала об этом, хотя до сих пор не понесла заслуженного наказания.

Но она ограничивается тем, что говорит:

– Мы должны действовать, как мужчины, говорить прямо и открыто о том, чего хотим и что может принести успех. Соперничество печатников убивает их всех. Это – типично мужской недостаток, но исправить его должны женщины. Мужчины не способны сами помочь себе.

– Ты хочешь сказать, что Венделин должен сдаться? – спрашиваю я, не веря своим ушам.

– Нет, нет, нет, нет, – отвечает она нетерпеливым шепотом. – Мы должны быть умнее. – Она окидывает меня долгим взглядом своих хитрых глаз, и я понимаю, что ненавижу ее сильнее, чем кого бы то ни было, даже Фелиса Феличиано.

Поэтому я не доставляю ей удовольствия, поинтересовавшись, что она имеет в виду. Я всего лишь разворачиваюсь на каблуках и говорю:

– Меня ждет муж. Но ему не понравится, если он не застанет меня дома, вернувшись с работы.

– Конечно-конечно, – говорит Паола, разглядывая свои короткие, уродливые и безупречные ногти. Она даже не говорит мне «до свидания».

* * *

Джентилия смотрела в зеркало гораздо чаще, чем это приличествовало монахине. Себе она говорила, что опасается, не растрепалась ли прическа, нет ли пятна сажи на носу. Она думала, что просто не хочет привлекать к себе внимания. Но Джентилия редко меняла что-либо в своей внешности и с каждым взглядом чувствовала себя все увереннее.

Ну и что с того, что уши ее располагались слишком высоко на голове, отчего она (а также из‑за тяжелой квадратной челюсти) походила на свиноматку? Она знала, что ее большие глаза очень красивы, а волосы имеют модный бледно-золотистый оттенок. Это Сосия должна быть смуглой брюнеткой. И волосы у нее непременно грязные и жирные. А уши у нее наверняка маленькие, и их оттягивают блестящие черные сережки. Пожалуй, она носит обтягивающие платья, а ее маленькие груди выпирают, словно столовые ложки со сливками.

Джентилия готова была терпеть прикосновения слепых монахинь к своему лицу; они не вызывали у нее неприязни. На самом деле ей даже нравилось, как они осторожно дотрагиваются до ее мягкой кожи, задерживаясь на ее крупных веках. Ей нравилось чувствовать их дыхание на своем лице, пусть даже они были старыми и уродливыми. «Интересно, Сосия чувствует то же самое, когда ее трогают мужчины?» – думала она.

Она старалась выглядеть грациозной, для чего пыталась сгладить впечатление грузности, исходившее от ее фигуры. Останавливаясь после ходьбы, одну ногу она ставила под углом к другой – еще в детстве она видела, что так делала какая-то танцовщица.

И еще она не могла беспристрастно смотреть на красоту других женщин. Если у какой-либо девушки вдруг оказывались красивые глаза, Джентилия обнаруживала, что рассматривает собственные руки или касается кончика своего носа, размышляя, не уравновешивают ли они очарование соперницы, и гадая, понравилась бы эта девушка Бруно и не счел бы он ее более привлекательной, чем его сестра.

Однажды она спросила у Фелиса:

– Я красивая?

Он презрительно скривился и, такое впечатление, уже собрался ответить ей грубостью. Но его слова показались ей загадочными:

– Я бы предпочел смотреть на цветок, а не на твое лицо. Красота цветка не столь опасна для моего душевного спокойствия. Есть в тебе что-то такое…

Она сочла это комплиментом и засветилась от удовольствия, причем настолько сильного, что над верхней губой у нее выступили капельки пота.

Джентилия думала о красоте Сосии, которая, на ее взгляд, заканчивалась где-то сразу же под кожей, прикасаться к которой так любил Бруно. Собственно, Джентилия отказывалась признать за нею право на то, что сама Сосия наверняка полагала красотой. Это была притягательная сила испорченности, та самая, что заставляет мужчин насиловать собственных дочерей или убивать врага в темном переулке, напав на него сзади в подлом молчании.

Сосия обокрала сердце Бруно, а теперь небрежно швырнула его обратно, когда оно, очевидно, ей прискучило. Оскорбление, замешанное на жестокости!

Но Джентилия заставит ее пожалеть об этом.

Она скажет об этом Бруно, когда он навестит ее в следующий раз.

Ее слова будут похожи на кинжалы, которыми она безжалостно вырежет саму память о Сосии. Она вонзит их в его мягкие мысли о ней. Она убьет память о Сосии внутри него.

Но в минуты отчаяния Джентилия размышляла еще кое о чем, что вызывало у нее нешуточное беспокойство. Все мужчины, побывавшие на Сант-Анджело ди Конторта, неизменно выражали ей свое восхищение, когда им представляли ее в качестве наглядного примера добродетельной и скромной молодой монахини. Мужчины частенько говорили что-нибудь вроде: «Ее кожа отливает необычайным сиянием чистоты», или «Ее лицу так идет это выражение святости», или «Она – та самая женщина, которую любой мужчина желал бы видеть в качестве супруги». Да, похвалы в адрес Джентилии с легкостью слетали с губ всех мужчин, молодых и старых, сильных и дряхлых. Но все они глазели по сторонам, мимо нее, с жадностью и нетерпением высматривая сестру Анну или сестру Барбару.

До сих пор Джентилия так и не получила ни единого предложения не только руки и сердца, но и всего остального.

* * *

Иногда я спрашиваю себя, почему он продолжает заниматься со мной любовью почти каждую ночь, словно между нами все оставалось по-прежнему. А потом я вспоминаю историю, услышанную много лет назад. Это арабское сказание о мужчине, который потерял жалкого, худого и уродливого верблюда. Он искал его повсюду и в конце концов предложил мешок золота тому, кто найдет его и вернет владельцу. Когда же его спросили: «Почему ты так стремишься вернуть животное, которое не стоит и половины обещанной за него награды?», мужчина ответил: «Разве вы не знаете, что удовольствие от того, что вы вновь обрели потерянное, больше стоимости самой потери?»

Это придает моим мыслям иное направление, и я думаю о восковой фигурке женщины, которую нашла в Сирмионе, и о том, кто мог потерять ее. Когда кот повадился опустошать ящики моего комода, я спрятала фигурку в самый верхний из них, прикрыв ее какими-то тряпками, которыми вытирала пыль. Я решила, что если он даже и заберется туда, то унюхает пыль, расчихается и оставит ее в покое.

Но я ошибалась. Кот все-таки отыскал ее; я застукала его как раз в тот момент, когда он выуживал ее из ящика. Тогда я поняла, что мне требуется убежище понадежнее, и сразу же подумала о самом нелюбимом и мало посещаемом месте нашего дома. Разумеется, им оказалась комната, в которую муж поставил бюро из Ca’ Dario.

– Чего уж проще, – с горечью сказала я, – нужно собрать все плохие вещи вместе, чтобы я могла закрыть дверь и забыть о них.

Поэтому я завернула восковую женщину в чистую тряпицу и уронила ее в щель между стеной и задней поверхностью бюро.

Мне показалось, что проклятая деревяшка даже подвинулась чуточку, чтобы дать место фигурке.

– Вот так! – сказала я, развернулась и вышла вон.

Предыдущая главаГлава 43 из 67Следующая глава