- Не могли бы вы подержать, - я протягиваю влажный ком полицейскому, - у меня ещё много одежды.
Йена готов упасть в обморок, да и мне кажется, что я перегнул палку. Вдруг этот железный мужик, у которого воображаемые яйца болтаются где-то возле колена, что-то почуяв, скорчит протокольную рожу и скажет: "Ничего, пожалуйста, продолжайте". От этой мысли прожигает огнём, и я отчетливо вижу, заглядывая в рюкзак, как там, будто завёрнутая в полотенце дыня, круглится первая мина. Если он поторопит нас, то я закончу эту сказку и разобью кощееву смерть о мраморный пол. Но для полицейского последней каплей стали чёрные водяные разводы, оставшиеся от носков на столе для досмотра, и он, корча морду, выдавил:
- Свободны.
Я с облегчением запихал обратно все свои вещи. Тоже проделал и Йена, и мы скрылись в глубине метро. Едем молча, как будто виноваты друг перед другом, но на пересадочной станции неожиданно замечаем столпотворение полиции и людей. Паренек вновь сглатывает, пытается спрятать модные наколки и становится ещё меньше, но я вижу, как на перроне лежит, укрытый белой простынёй, труп. Из-под ткани торчит только скрюченная рука, словно она напоследок хотела поймать вылетавшую из тела душу. Чтобы как-то обрадовать погрустневшего подельника, я говорю ему:
- Знаешь, а вот каждый день городское метро использует несколько миллионов человек. За один день в городе умирает чуть больше трёхсот человек. Следовательно, в тех людских толпах, которые каждое утро спускаются в подземку, обязательно есть те, кто уже не выйдет из метро вечером. Подземная дорога пожирает людей. Спустился сюда и у тебя есть маленький шанс никогда не увидеть солнце. Метрополитен - это огромная могила, постоянно наполненная живыми мертвецами. Кто не успел из неё выбраться наружу, тот, хлоп! - я сжал ладони, - остаётся там.
В вагоне я ставлю рюкзак на сидение, а Йена делает это так медленно и осторожно, что, кажется, будто снаряды должны взорваться хотя бы ему назло. Бабка, сидящая напротив, зло смотрит на наши рюкзаки. Ей не нравится, что вещи занимают сидячие места, но я не придаю этому значения.
- Да и вообще, это ведь не с проста, что именно у русских такая любовь к подземке. Нас тянет под землю, в это материнское нутро. Самый насущный вопрос русской истории именно о земле. Подумай, ведь именно у нас одно из самых глубоких метро в мире? Подумай только, что сейчас у тебя над головой шестьдесят метров земли. Мы гордимся своим метро. Живём в халупах, но станции метро у нас как дворцы. В том же Нью-Йорке подземка - это обиталище бомжей, тогда как у нас объект гордости. Да вот хотя бы вспомни популярную серию "Метро", где выжившие после ядерной войны ютятся в туннелях. А ещё в каждом тоннеле свой запах, ведь они проложены в разных слоях почвы. Всё это неслучайно, ой как неслучайно.
На станции в вагон хлынула толпа, замариновавшая нас в потном людском соусе. Пассажиры неодобрительно покосились на рюкзаки, занимавшие ценные места, но промолчали, видимо из-за почтения перед моей бородой. Только бабка, не переставая сверлить нас глазами-буравчиками, внезапно подскочила и заверещала:
- Молодые люди, потрудитесь освободить места от ваших баулов.
Я повернулся к ней. Если приятное старческое личико обычно похоже на печёное яблочко, то её морда была похожа на яблочко переваренное. А редкими-редкими усиками она напоминала мистического восточного пашу. Йена печально вздохнул, словно знал, что история с досмотром так легко не завершится.
Сквозь грохот перегона пришлось повышать голос:
- Но куда мы поставим рюкзаки?
Ей только и надо было перевести разговор на повышенные тона:
- На пол! А сидячие места для пассажиров, детей и инвалидов.
Толпа, обычно предпочитающая держаться в стороне от городских сумасшедших, теперь помаленьку вставала на сторону полоумной бабульки. Шум перекрывал их голоса, но я видел, как недовольно шевелятся губы мамаш с нагруженными сумками, как дедки сурово сжимают оглобли своих тележек на колесиках. Поезд замедлял ход, и я хотел было вместе с напарником выйти на станции, чтобы избежать конфликта, но старушка вдруг отчебучила то, что я меньше всего ожидал. Она схватилась за рюкзаки и с не постижимой для неё силой сбросила их с сидения. Сердце моё на мгновение зажмурилось, но ни я, ни Йена даже не закричали, зато плотно стоящие пассажиры взвизгнули, когда на их ноги бухнули тяжелогруженые ранцы.
Секунда, другая... вместо взрыва бабка победоносно повела руками:
- Садитесь, граждане.
Когда мы вышли на свет божий, что сделал лицо Йены чуть более радостным, он глухо спросил:
- Почему мы не поехали на твоём фургоне, а?
- Ну... эээ... он ведь у меня сломался.
Он тяжело посмотрел на меня и больше ничего не спрашивал.
***
Она чувствовала боль.
Никогда ещё человек не наносил ей таких ран. Великая война родилась с опозданием и как всякий негодный ребёнок изуродовала свою мать. Роды продолжались четыре года, и Земля каждый день кричала, как сумасшедшая.
Она видела бескрайние поля сражений, где её тело терзали кудри колючей проволоки. Ржавые волчьи зубы были покрашены в тёмно-красный, русский цвет. Сосущая грязь засасывала в хлюпающую жижу немногих уцелевших, и люди проклинали Землю.
В воронках, наполненных желудочным соком, медленно переваривались солдаты. Мокрые спины были покатыми, как болотные кочки, и если вдруг от взрывов их переворачивало на живот, то они глядели в небо, обколотое стрихнином, осоловелым взглядом утопленника.
Земля сочилась гноем. Это был страх, поспевающий в жирной грязи как аппетитная каша. Траншеи пучило и солдатам казалось, что в них один за другим рождались мертвецы. Они поднимались, как дрожжевое тесто и трогали воздух скрюченными чёрными пальцами. Мужчины перед смертью превращались в эмбрионы, как будто пытались залезть обратно в материнский живот. Похоронными крестами мёртвым служили воткнутые в насыпь винтовки, словно солдаты в панике пытались заколоть саму землю.
Да, это были мучительные роды.
Вместо отошедших вод - яд и кровь. Они напитали почву, и из её красного влагалища выползли социалистические революции, как можно скорей постаравшиеся забыть свою бескорыстную мать. Тогда как фашизм вышел из заваленных трупами окопов и до самого краха помнил своего отца.
Земля плакала, что так много её любимых детей погибло на равнинах Галиции. Болота восточной Германии теперь точно были прусским, там фронт прошёл ПО русским. Солдатские кости обглодал ветер на вершинах Карпат, а в Турецких владениях ленивая ящерица пробегала по выбеленным черепам. Оставшиеся живые говорили, что когда над полями сражений появляется луна, то слышно, как кто-то пытается выбраться из огромных братских могил.
Земля знала, что это была правда. Торжественные молебны не могли заглушить мёртвого подземного воя. К ужасу Земли похороненные люди не хотели умирать, а ворочались и ухали разорванными ртами. Особенно тяжко и протяжно стонали по ночам русские солдаты, оставшиеся лежать под Танненбергом и Осовцом. Они скреблись на дне Черного моря, и из трюмов затонувших судов погибшие моряки смотрели бесцветными глазами на вражеские берега.
Солдаты знали, что однажды расскажут потомкам о том, за что они воевали.
***
- И вы поехали на метро? Нет, серьёзно, вы поехали на метро? Ты что, дурак что ли?
Вместо того чтобы посмеяться, Сырок смотрит на меня, как эсеры-максималисты на дачу Столыпина. Деревья застенчиво закрывают ветвями небо - им стыдно, что я решил поделиться с другом весёлой историей. Сам я говорю из-за кустика:
- Так у меня машинка-то сломалась, понимаешь... браток?
Сырок неумолим:
- До тебя что ли не доходит, что в метро часто досматривают, что там есть камеры, полицаи, а ты, несмотря на огромный рюкзак за спиной и бородатую рожу, ну никак не похож на Фёдора Конюхова!? Ты головой подумал? Включил свой русский логос?
Я выяснил, что Сырок тогда сбежал от наряда потому что уклонялся от службы в армии. Ему никак не хотелось, чтобы через мобильную систему его определили, как злостного уклониста и отправили разнашивать кирзачи. То, что он боится такой мелочи, сильно меня удивило, но я не стал это ему сообщать.
- Да ладно, - ассоциация с революционерами по-прежнему не даёт мне покоя, - не спалился же, зато у нас теперь есть настоящие бомбы, как у эсеров.
При этих словах его борода теплеет и Сырок задумчиво, но радостно говорит:
- То-то и оно... но что мы по сравнению с Каляевым? Вошь и жалкая букашка.
- А если вошь в твоей рубашке сказала, что ты блоха...
Его глаза загораются:
- Выйди на улицу...
- И...
- УБЕЙ!
Мы выбрались на неизвестный километр, где углубились в леса, чтобы испытать мины. Теперь в них есть железный штырёк, который расколет её, как орех. Сумасшедший копатель, в гараж которого меня привёл Йена, даже забыл о деньгах, когда перед ним поставили эту техническую задачу.
- Да и вообще... - продолжает Сырок, - Каляев, Жорж, Савинков... это ведь совершенно разные люди, но кровь от плоти одного народа. Мистики, убийцы. Кочующие души. А теперь всё облёвано однотипной американской культуркой, которую даже симулякром стыдно назвать. Повезло ли нам родиться, чтобы увидеть всё это?
Я медленно достаю из рюкзака мину, превращённую в гранату. Почему-то она оказалась расписана под гжель. Бомбу украсили знакомые цветочки, ягодки и веточки. Я с удивлением вглядывался в бело-голубые узоры и вроде бы вспомнил, что это дело Алёниной кисти. Но почему она сделала это так аляписто, без особого таланта? Как она вообще узнала? Сырок удивлённо смотрит на смертельное произведение искусства и тяжело вздыхает. Я вспоминаю, что остальные снаряды то ли я, то ли подруга, вообще покрасили под хохлому.
- Не спрашивай, почему бомба в народном камуфляже. Этого я не знаю.
В любом случае, если как следует ударить мину обо что-нибудь твёрдое, внутри штырь выбьет искру, и через несколько секунд снаряд раскроется, как стальная роза, и в мире станет чуть-чуть больше любви.
- Тот, кто не угнетал таджика и не обносил ларёк, не может считаться русским националистом? - почему-то спрашивает Сырок.
Я размашисто смеюсь, будто ставлю подпись:
- Это точно.
Но товарищ ответил серьёзней:
- Но разбои, зачем? Ну, дадут тебе пять-семь для профилактики. В чём смысл? Разбой - это ведь только для души. Дань памяти нашим предкам. Погружение в архетип. Ну и ради пряников, конечно. А так проще хлопнуть инкассаторов или совершить налёт на ювелирку. Умельцы ворочают сотнями миллионов, а в случае чего сидят столько же, как если бы украли двадцать тысяч.
Я знаю, что он прав. Сырок говорит о революционерах-половинках. Гумилев бы назвал их субпассионариями, то есть людьми, готовыми рискнуть, чтобы изменить своё материальное положение. Они могут сколько угодно ходить на митинги, писать гневные статьи, избить кого-нибудь, кинуть коктейль Молотова... это тоже, в общем-то, неплохо, но все эти поступки оставляют путь к отступлению. Тогда как истина чрезвычайно проста:
- Тысячами незримых нитей обвивает тебя Закон. Разрубишь одну - преступник. Десять - смертник. Все - Бог.
- Очень хорошая фраза. Это откуда? - оживляется Сырок.
Мне стыдно сказать, что она взята из подросткового фэнтези, поэтому я пожимаю плечами.
- Верно сказано! Ведь не убиённый же судья Чувашов своей волей приговаривал людей к десятилетним срокам, но закон. Нечто святое, беспрекословное, во имя чего можно совершить любые преступления. А ведь это всего лишь нить, которой незримо прошиты люди. И все марионетки в лапах государства...
Он взвешивает на руке гранату с опереньем, как у попугая:
- Но вот это сразу же разрубит все нити. Как только ты бросишь её, то окончательно поставишь себя вне закона. Нет пути назад. Впереди - либо десятки лет в тюрьме, либо смерть, а в лучшем случае изгнание. И вот на такие шаги, которые являются законченными, цельными, эсхатологическими... почти никто не отваживается. Они по-настоящему революционны. Это тот самый ницшеанский канат к сверхчеловеку, а ты - плясун на нём. Готов пройти до конца?
Нет никакого торжественного момента, просто и чуть-чуть вспоминаю цитату из Заратустры:
- Сверхчеловек - смысл земли. Пусть же ваша воля говорит: да будет сверхчеловек смыслом земли!
Тогда он счастливо говорит:
- Разумеется, ты же не думаешь, что мы сделали эти снаряды лишь для того, чтобы закопать их в лесу до лучших времён?
- Я вообще стараюсь не думать. Это помогает осмыслить многие вещи.
- Сейчас тебе придётся соображать побыстрее.
Сырок с размаху ударил миной о ствол, отчего содрал кору, а затем бросил снаряд в присмотренный нами овраг. Мы рухнули в траву, которая щекотала нос несколько длинных секунд. Почему-то негромко рвануло, что-то свистнуло, в воздухе запахло порохом и гудящим резонирующим металлом. На месте разрыва тлела листва, от которой поднимался кислый, дурманящий запах адской машинки.
Сырок раздул мясистые русские ноздри и сказал:
- Люблю запах революции поутру.
- Как-то не очень рвануло.
- Это и радует, - бомбист утирает вспотевший лоб, - думал, а вдруг оторвёт руку, а она бы ещё пригодилась. Но если забросить в помещение, то сразу наступит праздник. А у нас ведь их целый ящик. На нём можно будет хорошо сыграть.
Мы затоптали расползающийся огонь, а то пропитанные смолой леса вспыхнули бы в это жаркое лето, как щечки гимназистки от любовного комплимента. Сырок как никогда весел и даже, увидев муравья, залезшего на ботинок, запел знакомую песенку:
- Муравей, муравей... ну куда же ты, дружок, своими грязными ногами в мой глазированный сырок!
Он практически счастлив и неожиданно достаёт два пистолета. Мне он протягивает револьвер с вздувшейся барабанной перепонкой, а себе оставляет братца-браунинга.