— Для счастья законов нет, — добавил Гаек.
За такими разговорами дорога бежала да бежала назад. У Иглавы Мадла увидела опять новые костюмы, а Стрнад и Стеглик восхищались иглавским майданом. Гаек объяснил им, что в городе это называется площадью. За Иглавой началась Моравия, и снова было чему удивляться: то красивому городу, то живописной деревне, то полю, вспаханному по-иному, и снова различным костюмам, которые Мадле очень нравились. Она удивлялась, встречая костюмы, похожие на чешские. Но больше всего ее забавляло то, что, куда бы они не приезжали, люди их хорошо понимали.
— Они, правда, плохо говорят по-чешски, но их все же можно понять, — говорила она, услыхав впервые моравскую речь. Гаек объяснил ей, что это не чешский, а моравский язык, но что это почти одно и то же, потому что чехи и моравы — одного корня. Гаек понабрался знаний о различных вещах, о которых обычно возчики, всю жизнь бредущие за своими возами и ни о чем не думающие, кроме своего груза, коней и возов, не имеют и понятия. Гаек в дороге любил поговорить с прохожими людьми, расспрашивал о том, о сем, в корчме охотно беседовал с местными жителями, читал газеты, если они ему попадались в руки. Край этот он знал вдоль всей дороги из Чехии в Вену, знал и народ. Речь его была не грубой, не суровой, он умел вежливо обращаться со всеми, что было только естественным следствием его образа мыслей и доброго сердца.
Всю дорогу он заботился о Мадле как о сестре: если она шла пешком, он шел подле нее; садилась она на воз — он шел рядом с возом. И тогда жеребцам предоставлялось право идти, как им заблагорассудится. В первый день Мадла не захотела зайти в корчму — у нее, мол, достаточно своей еды.
— Ну ладно, но когда вы все съедите, мы должны есть вместе.
В первый день Мадла ела на возу, а мальчиков Гаек взял с собой в корчму, как он это делал всегда. Под вечер Мадла угостила Гаека своими припасами, дала и ребятам, и Якубу, и шпицу — и еды осталось у нее совсем немного. На другой день она обедала вместе с Гаеком, что его очень обрадовало, хотя он и ничем не показал это. По вечерам, прежде чем Мадла успеет заказать себе на ночь место в корчме, ночлег бывал всегда уже заказан, потому что Гаека всюду охотно принимали в корчмах. Когда же Мадла упрекала его, он возражал:
— Я взял на себя заботу о вас и потому буду беречь вас как зеницу ока; и не думайте, что я это делаю только ради вас — женщинам всегда нужно больше удобств, с ними приходится иначе обращаться, чем с парнями, — смеялся Гаек.
Так они с каждым днем знакомились все ближе, и Мадла мысленно благодарила бога за то, что обратилась к Гаеку. Она доверяла ему как брату.
Гаеку не нравилось — он сам не знал почему, — что девушка называет его дядюшкой; такое никогда еще не приходило ему в голову; так называл его и Якуб и всякий другой человек, тогда это было общим обычаем. Ребятишки величали его дядюшкой, но, когда Мадла называла его так, он каждый раз хмурился и щелкал бичом. Мадла же думала: «Зачем он называет меня барышней, будто я городская!».
Раз как-то она снова назвала его дядюшкой. Гаек нахмурился, повертел кнутом в воздухе и сказал:
— Какой же я дядюшка. Меня зовут Иржи Гаек, из этих двух имен выберите одно, которое вам больше нравится, и больше, прошу вас, дядюшкой меня не называйте.
— А я тоже хотела вас просить, чтоб вы не величали меня барышней — так ведь называют только городских девушек, а я деревенская.
— Это обращение подходит к вам, хоть вы и деревенская; но раз вам так нравится, я буду вас звать по имени, — сказал обрадованный Гаек. — А вы?
— Пожалуй, неудобно будет называть вас просто Гаеком, — в смущении рассуждала Мадла.
— А называйте меня хоть Иржиком, хоть Гаеком — кому какое до этого дело. Мы ведь земляки, — добавил возчик.
На том и порешили, и никто на это и внимания не обратил; но Гаек был рад, будто у него тяжесть с плеч спала. Никогда еще эта дорога не казалась ему столь короткой. Думалось ему, что они все еще едут по Чехии, а они были в пути уже четвертый день и подъезжали к Вене. День был чудесный, солнце так и палило. Мальчики гонялись друг за другом по канавам и бегали с собачкой вокруг возов — детям и псам нипочем лишний кусок пути. Наконец, усталые, они влезли на воз, к ним подсел Якуб. Мадла шла тропкой в тени цветущих деревьев, без платка и жакетки. Лицо ее так и горело. Гаек шел возле коней, шляпу он нес в руке и все вытирал разгоряченное лицо и лоб. Временами он задумывался, и затем снова, будто что толкало его, оглядывался на девушку. Пес бежал возле Мадлы, которая стала рвать маргаритки; цветы звездочками густо пестрели в траве. Девушка делала из них букетик.
— Гаек, будет дождь, пес траву ест! — вдруг воскликнула она.
— Там вон есть более верный признак, — Гаек показал на небо, где виднелась черная туча.
— Пусть льет, лишь бы грома не было, я боюсь грозы, — простодушно призналась Мадла.
— Для кого вы нарвали этот букетик? — спросил Гаек, указывая на маргаритки.
— Ну, хотя бы для вас, если вы любите цветы; но вы ведь носите на шляпе вместо букета одни квитанции!
— Это потому, что мне не от кого получать цветы, — отвечал Гаек.
— И вы, верно, не от каждого их примете? — лукаво спросила она, поправляя букет.
— Правильно, не от каждого — это вы хорошо сказали. Но если вы мне их дадите, они будут мне милы, — сказал Гаек и, вытащив все квитанции, подал шляпу Мадле. Та с милой улыбкой прикрепила букетик за шнурок шляпы.
— Лишь бы не увяли, — сказал Гаек, надевая шляпу.
— Увянут — нарву других.
— Я был бы очень доволен, потому что, если вы захотите это слово сдержать, вам придется возвращаться вместе со мной, — отвечал Гаек, и по его глазам было видно, какую радость это доставило бы ему.
Мадла не проронила ни слова. Тут начал накрапывать дождик, и солнышко скрылось за тучами.
— Садитесь на воз — промокнете! — предложил Гаек, хотя ему приятнее было бы так вот идти вместе с ней.
— Не страшно, это майский дождик, я подрасту. А то я слишком мала, — улыбнулась Мадла и протянула обе руки под дождь, подняв лицо навстречу каплям.
— Вы малы ростом? Кто это вам сказал? — спросил Гаек, окидывая взглядом стройную фигуру девушки.
— Наша Бетка мне говорила, — отозвалась Мадла.
— Она сказала неправду — или она близорука,— заметил Гаек, отворачиваясь к коням.
Дождик припустил, Мадлена собралась сесть на воз, но там, вытянувшись, лежали спящие мальчики; Якуб тоже дремал.
— Идите садитесь на большой воз, Мадленка, — позвал ее Гаек, видя, что ей некуда сесть.
— Да я боюсь ваших коней.
— Пока я с вами, вам бояться нечего. — Проговорив это, Гаек поднял Мадлу на руки, как ребенка, и подсадил на воз. Мадла вспыхнула, как ягода калины. Гаек молча сел рядом, а сердце у него забилось, как колокол, и с минуту он не мог промолвить ни слова. Молчала и Мадла.
Они ехали по плодородной долине. Поля везде зеленые, свежие луга, цветущие сады возле домов, тут и там, будто облитая молоком, яблоня в цвету. Далеко на горизонте очертания синих гор. С одной стороны из-под темной тучи вырывались жгучие солнечные лучи, и в их свете капли дождя, падавшие из тучи, превращались в мириады алмазных, переливающихся светом, звездочек.
У Гаека на возу было устроено удобное сиденье, а парусину он откидывал, чтобы видеть дорогу.
Они долго молча смотрели на окрестности, потом Гаек правой рукой — левой он держал вожжи — взял девушку за руку и сказал сдавленным голосом:
— Мадленка, когда солнце начнет склоняться к западу, мы будем в Вене и простимся.
— Боже, уже Вена? — испугалась Мадла.
— Мне эта дорога никогда не казалась такой короткой, и никогда я никого так охотно и так неохотно не возил в Вену, как вас, Мадленка.
— Я понимаю вас, Гаек, — вздохнула Мадла, —вы добрый человек и хотите, чтоб мне было хорошо: вот и боитесь вы, что я попаду в плохие руки.
— О том, чтобы вам не было плохо, кое-кто позаботится, но это еще не все, Мадленка. Лучше, если б вы никогда не узнали этого испорченного света. Сколько молодых земляков и землячек я отвез уже туда, и многих из них пришлось оплакивать. Вернитесь, Мадленка!
Голос его был такой проникновенный, а лицо выражало столько искренней доброты, что Мадла невольно прижала к сердцу его сильную руку.
— Не могу, Гаек, не могу! — Она покачала головой, и на глазах ее выступили слезы.
— Мадленка, почему вы не можете? Разве я недостоин вашего доверия?
— Достойны, Гаек, достойны. Так знайте же, что родители хотели выдать меня насильно за человека, от которого я бегу, как от огня! — проговорила девушка и тихим голосом стала рассказывать о своем злом, безобразном женихе, о том, как он в нее влюбился и решил заполучить ее во что бы то ни стало.
— Видите, милый Гаек, что я должна была бежать, и далеко — ах, даже в самой Вене мне не будет покоя, все буду думать, как бы он меня не выследил; он может даже убить меня, это очень мстительный человек!
— Бог даст, этого не случится, — сказал Гаек, когда Мадла кончила, и глубоко вздохнул. — И мне лучше видеть вас в гробу, чем в его объятиях. Я уже не осуждаю вас за то, что вы не хотите вернуться, пока что-нибудь не изменится в вашей судьбе. Пока же считайте меня своим братом или преданным вам земляком — как хотите, только не просите помощи ни у кого, кроме меня; обещаете мне это, Мадленка?
— Я доверяю вам как родному брату, никогда не забуду вашей доброты, и когда мне понадобится помощь, я обращусь только к вам, — отвечала девушка, подавая ему руку и заливаясь слезами. Гаек пожал ее, соскочил с воза, а когда они проехали еще немного, Мадла вдруг увидела перед собой исполинскую громаду крыш, а над ними — уходящую ввысь черную башню, на шпиле которой играли лучи заходящего солнца.
— Вена! — воскликнул Гаек, указывая кнутом в ту сторону.
— И куда я тут, бедная, денусь! — горько вздохнула Мадла, и руки ее бессильно опустились на колени.
В Леопольдовском предместье Вены, в одной из комнат купеческого дома сидела в кожаном кресле высокая полная женщина в чистом домашнем платье, в белом чепчике, завязанном под подбородком. То была госпожа Кати, как ее называли все венские знакомые, или, как величали ее старая Анча и чешские знакомые, госпожа Катерина, жена домохозяина. И хотя на лбу и щеках ее заметны уже были признаки старости, волосы ее были черны как уголь. Когда она молчала, лицо казалось брюзгливым, но стоило ей заговорить, как серые глаза ее прояснялись и лицо становилось таким приятным, что ее нельзя было узнать.
Черная мантилья висела на спинке стула; полные, округлые руки женщины лежали на подлокотниках кресла. Судя по рукам, было видно, что эта женщина много поработала на своем веку. Отблески огня, пылавшего в очаге на кухне, падали на нее через открытые двери и ложились багрянцем на старомодную дубовую мебель, расставленную в комнате.
У очага, в ярком свете пламени, стояла старая служанка Анча; она поправляла огонь и расставляла вокруг него горшки. Сзади нее на стене поблескивала медная и оловянная кухонная посуда. Анча чутко прислушивалась к каждому шороху, поглядывая на дверь.
— Да что же этого ребенка все нет и нет, — проговорила она. — Не случилось ли чего с ним?
— Оставь, ты просто трясешься над этим парнем. И как ты не можешь привыкнуть к тому, что он уже не ребенок? Подумай-ка, ведь он уже бьет молотом о наковальню, — возразила госпожа Катерина.
— Ничего не поделаешь, госпожа Катерина, Яноушек для меня все равно останется ребенком.
— На здоровье, только не нянчись с ним да не исполняй все, что ему взбредет в голову, — испортишь ты его.
— Да как же мне не исполнять, когда он приходит и просит: «Анча, старая моя Анча, я тебя люблю, сделай мне то-то и то-то». Боже, да у меня сердце от радости дрожит, когда я вижу, как этот мальчик меня любит. А вы говорите — не исполняйте! Да ведь у меня на свете нет другой радости, кроме моего Яноушка.
— А я для тебя — ничто? — поддразнила ее госпожа Катерина, но взгляд ее с искренним расположением остановился на старой служанке.
— Вы ничто, госпожа Катерина, это вы-то ничто? Ах ты, боже мой, вы навещали меня, когда я болела оспой, вы меня утешали и заботились обо мне с того дня и до сих пор — как вы можете быть для меня ничем? Господи Исусе, что вы обо мне думаете? Ведь Яноушек — ваша кровь, и потому я его так люблю! — И старая Анча разразилась горьким плачем.
— Да не реви, неразумная старуха, ты меня не поняла, что ли? Или, ты думаешь, я не знаю твоего сердца? Но к чему эти бесконечные акафисты в честь той небольшой услуги, за которую ты меня давно отблагодарила? Мы из одного края, я тоже служила, знаю, почем фунт лиха и как дорого ласковое слово, когда человек одинок.
— Ах, конечно, вы знаете, почем фунт лиха, если б не знали, так не помогали бы тем девчонкам, которых привозит сюда на работу Гаек и которым вы как мать родная.
— То, что я для них делаю, не велика заслуга по сравнению с тем, что для них делает Гаек, и если бы я раньше не стирала на людей — ты ведь знаешь это, — у меня не было бы никаких знакомств и мне было бы трудно исполнять просьбы Гаека.
— Трудно вам было тогда — вы как раз взяли меня к себе после той болезни, я не могла еще ничего делать, а вы целыми ночами работали и кормили меня.
— Ну, замолчи, плакса, — прервала ее речь госпожа Катерина, но если б Анча стояла поближе к ней, она увидела бы слезы в глазах хозяйки.
— Да я молчу уж, молчу... А помните, как вы меня к себе взяли, а на другой день пришел господин Михал и принес вам материи на свадебное платье, а вы не хотели брать — очень уж, мол, барский вид, а потом в этом платье все-таки пошли под венец... А я вам приготовила завтрак и молилась за вас. Вы были красивая невеста, госпожа Катерина. Господин Михал, правда, немец, но все же хороший человек, а за вас душу отдаст.
— Ты права, у Михала добрейшая душа! Начало жизни у нас было довольно трудное, но господь бог нам помог.