Само собой, я мог и не идти сегодня на работу, но там мне легче дышалось. «А чего, собственно, мне здесь нужно? Что я, не могу найти себе другую квартиру „для одинокого, без права пользования кухней“?»
Лени мало что прибавила к портрету Альбертины, который у меня давно сложился. Все я уже знал. Точно представлял себе, на что она способна. И все же… Все же она мне стала еще противнее. А эту девочку я просто видел. Все время видел.
Спору нет, если бы мне удалось… Если бы я работал… Альбертина была бы идеальной «крышей». Но я «просто жил» — пропади пропадом эта жизнь! А «просто жить» я мог и без Альбертины.
Пока Лени перемывала посуду и приводила все в порядок, решение было принято. Я стал собираться на работу, мечтая уйти, пока не явилась старуха. И тут увидел письмо.
«Нет, надо убираться отсюда поскорее», — других мыслей оно у меня не вызвало. Иоганна назначала мне свидание. Тон был необычный, без лишних слов, но категорический: ей «необходим дружеский совет, это очень важно». Слово «дружеский», впервые появившееся в нашем общении, меня подкупило, но назначенный для свидания срок давно прошел. Позвонить ей? Телефон в магазине висел на стенке у конторки шефа. Я могу бросить трубку, если подойдет он…
Но подошла Иоганна. Мне показалось, что она не очень обрадовалась моему звонку.
— Ганхен, я уезжал с трудовым отрядом. Получил твое письмо только сегодня. Что у тебя стряслось?
— Не сейчас. При встрече.
— Хорошо. Скажи где. Я приду.
Она, видимо, оценила мою готовность:
— Ты не заболел там? Все возвращаются больными.
— Нет, ничего. Так, может быть, у Ашингера около почты?
— Да, в четверг, в двенадцать.
Хорошо, что с Иоганной в порядке; я боялся истерик. Отойдя от автомата, я уже не думал о ней. Мне захотелось поскорее очутиться в «Часах». Там действительно было что-то привлекательное.
Может быть, это шло от толстого, добродушного Филиппа, с постоянной его полуулыбкой под темными усами. Филиппа, в котором под этой мягкостью чувствовалась какая-то твердая сердцевина, словно косточка в сливе. Филиппа, который никогда не жаловался, а между тем не с чего было ему улыбаться: раненая нога выдавала ему адские боли, от которых спасали только наркотики, и надо было иметь дьявольский характер, чтобы все же избегать их. И одиночество…
В комнате Филиппа висел портрет молодой женщины. Лина рассказывала, что жена Филиппа умерла именно такой, как на портрете, очень рано.
«И он все не женится?» — удивился я. «Почему „все“? Она умерла в прошлом году. Ей всего-то было двадцать пять…» — «Он женился на такой молодой?» — «Да, на дочери своего друга… Когда тому отрубили голову в Плетцензее». — «За что?» — «Политика», — ответила фрау Лина односложно.
Услышанное о Филиппе приблизило меня к нему меньше, чем короткое, убежденное утверждение Макса, что Филипп не простил бы ему истории с Малышом.
Фрау Лина любила брата, но что-то имела против «компании, которую он завел у себя». Может быть, ее шокировал Франц своими грубыми остротами и вечным шутовством. Но именно Франц умел развеселить каждого, а это ведь было ценно. В такое время. Да, Франц. Что такое Франц?
Однажды по дороге на работу я попал под сильный дождь и ввалился в бирхалле насквозь промокший и забрызганный грязью.
«Смотрите! Кто его отвязал?» — закричал при виде меня Франц, стоявший у стойки.
Я пошел за перегородку, привел себя в порядок и надел белую куртку. В зале никого из посетителей не было. Франц сидел на высоком стульчике возле стойки и тянул через соломинку адскую смесь, которую он сам готовил, если имелся спирт. Называл он ее «коктейль Катьюша», потому что «враз сбивает с ног».
«Садись согрейся!» — предложил мне Филипп. Я сел рядом с Францем.
«Сейчас я тебе намешаю „Катьюшу“», — обрадовался тот.
«Не надо, ему — работать!» — Филипп налил мне коньяку, который я с наслаждением цедил по глоточку, засасывая ломтиком лимона, посыпанным сахарной пудрой и молотым кофе.
Они продолжали разговор, Франц с хвастливой интонацией говорил:
«А кто, кроме меня, знает весь заводишко от головы до хвоста, вместе с его двенадцатью тысячами работяг? И в каждом цеху пожимает не менее сотни лап! И у каждого станка обронит хоть словечко… Кто, а?»
«Ну так уж», — подначивал Филипп. А я подумал, что даже не знаю, где работает Франц Дёппен. Сколько ему лет? Морщинистый и легкий, он выглядел пожилым мальчиком.
Мне было очень приятно сидеть с этими двумя, прислушиваться к их разговору и чувствовать, как согревает меня коньяк. И я выпил вторую рюмку.
«А почему вы — у каждого станка?» — спросил я, просто чтобы участвовать в разговоре.
«Потому что я со своей тележкой, полной запчастей и инструментов, проезжаю по пролетам цехов и подвожу, кто чего требовал по заявкам. Я все равно как сам господь бог: даю и денег не беру…»
«Вы, наверное, на этой тележке развозите и свои анекдоты?» — вставил я, и они оба так захохотали, словно я сказал нечто очень остроумное.
«Да, да! Запчасти вперемежку с анекдотами!» — просто стонал Франц. Довольный произведенным эффектом, я тоже стал смеяться, и в конце концов мне показалось, что они смеются надо мной, но я никак не мог взять в толк почему…
Пока я добирался до бирхалле, впечатление печальных перемен в городе укрепилось во мне. Особенно много было креповых траурных повязок на рукавах у мужчин и черных вуалей на шляпках женщин. И я обратил внимание на то, что у стендов с газетами не замечалось обычной толчеи и болтовни; люди стояли поодиночке и в молчании. Впрочем, это могло зависеть и от погоды, — ветер просто сбивал с ног. Легкий серенький снежок сеялся, словно где-то пропускали через сито недоброкачественную муку военного времени.
В кинотеатрах шел фильм «Великий король». Я остановился у витрины с фотографиями. Речь шла о Фридрихе Великом, и, хотя фильм был поставлен в традиционной манере, что-то сегодняшнее просверкивало в нем, а сам Фридрих, безусловно, напоминал фюрера.
Песочные часы были «поставлены»: в обеих колбах— поровну. Песок пересыпался совершенно незаметно для глаза. Как само Время. Оно беспощадно пересыпалось из колбы настоящего в колбу прошлого, и я чувствовал себя обокраденным: это было мое время. Моя молодость уходила бесцельно, преступно бездельно… В чем тут моя вина? Что я мог?.. И я в сердцах перевернул часы.
— Ты что это? Торопишь время? Или, наоборот, останавливаешь его? — позади меня стоял «стрелок». Я уже знал, что его зовут Конрад. Он появлялся в бирхалле не часто. И всегда только для того, чтобы потренироваться в тире. Он действительно отлично стрелял.
«Ему бы в снайперы!» — сказал как-то один из посетителей. Филипп небрежно бросил: «А он и готовится. У него отсрочка. По семейным обстоятельствам».
«По семейным обстоятельствам?» — «Да, у него отец — большая шишка в земельном управлении…»
Меня интересовал молчаливый парень, он и пиво пил в одиночестве, между выстрелами, поставив кружку на барьер, отделяющий «линию огня». Я наблюдал, как экономными, отработанными движениями он открывает затвор мелкокалиберки, вкладывает патрон, вскидывает ее… Выцеливается неправдоподобно быстро, так что можно предположить стрельбу наугад, на спусковой крючок нажимает плавно: он у него идет как по маслу. Первый выстрел всегда преображает Конрада, как будто он только и живет по-настоящему в этом бывшем кегельбане, пропахшем запахом пороха и оружейной смазки. Иногда он напевал что-то веселенькое себе под нос.
Однажды, когда я постучал в дверь тира, чтобы поставить ему кружку пива, он открыл мне просто со счастливым лицом. В руках у него была мишень. Он показал ее: девять отверстий сливались в одну дыру во всю окружность «десятки», десятого не было вовсе. «А десятая — за молоком?» — необдуманно спросил я. «Дурак! — вспылил Конрад. — Не видишь: пунктлих одна в одну!» Действительно, две пули легли одна на другую. Это было необыкновенно. Занимаясь спортивной стрельбой в своей прошлой жизни, я знал, что это значит.
Но почему Конрад с такой страстью оттачивает свое снайперское мастерство? Это не легкая специальность на войне: снайперов выбивают довольно быстро. Они легче попадают в плен, ведь их позиция обычно выдвинута вперед. Если противнику удается перебить ему ноги, снайперу остается только пустить себе пулю в лоб. Способен ли на это Конрад? Пожалуй.
Но что его сделало таким? И я мысленно примерил на него коричневую рубашку со свастикой. Но не такую, какую носили СА — штурмовики, а условный костюм фашиста, нарисованного в том тире в Москве, где я тренировался. Мы стреляли по фигурам фашистов, десятка приходилась им на грудь, нарисованы они были на фанере и довольно аляповато.
На одно мгновение Конрад представился мне одной из наших фанерных мишеней. Обратное превращение мишени в стрелка произошло столь же молниеносно, но все же во мне осталась капелька удовлетворения: снайпер в такой же короткий миг мог превратиться в цель. А «русские — мастера стрелять» — эта фраза была ходкой, и редко кто опровергал ее справедливость.
Сейчас Конрад выглядел необычно: был оживлен, почти весел.
«А ведь он красивый», — заметил я. В фигуре, в лице и в движениях его было что-то определенное, решительное. Словно на всякий вопрос у него есть свои «да» и «нет».
— Мне сказали, что ты — в трудовом отряде. Камуфляжем занимались?
— Овощи перебирали. — Я намотал себе на ус, что, по-видимому, разговоры о том, что строятся «ложные аэродромы» для отвлечения противника, — не пустая болтовня.
— Хочешь, Вальтер, — ему как будто сейчас только пришла в голову эта мысль, — я тебя выучу… Будешь стрелять как бог. В конце концов ты обязательно окажешься на фронте. Ты же не станешь бегать?..
— Конечно, нет, — ответил я вполне искренне, мысленно добавив, что перебежать к своим, уже будучи снайпером, было бы неплохо. — Я бы и сейчас охотно пошел, — сказал я.
Конрад посмотрел на меня внимательно:
— Сейчас это не пройдет. Но время настанет… — Судя по виду, его не особенно печалило наступление такого времени, когда на фронт потащат даже калек.
Он кивнул мне и зашагал прочь, очень элегантный в своем модном «ульстере» и с непокрытой головой, на которую сыпался мелкий снежок.
В бирхалле было почему-то полно народу, хотя еще не наступил час обеда. Лина плавала между столиками своей скользящей походкой в клубах дыма. Таскала тяжелые подносы. Она мне обрадовалась ужасно:
— Хорошо, что ты вернулся. Мой младший не выползает из гриппа, я бросила его на соседку. Филипп поехал в налоговое управление, его совсем затаскали с этими новыми правилами торговли. Скоро будут облагать каждую спичку в коробке. Твоя куртка висит за перегородкой: я ее постирала, только крахмалу не было.
Она делала свое сообщение вразброс, вперемежку с обращениями к клиентам: «Сию минуту», «Марка тридцать», «Простите, кюммеля нет», «Сегодня в гарнире— только капуста»… Лина ловко справлялась с этим. Если бы не дети, да еще сожитель у нее имелся, — ей бы в «Часах» цены не было!
Я с удовольствием облачился в белую куртку. Хотя она и не была накрахмалена, но имела отличный вид: Лина, наверное, прогладила ее, пока она еще не совсем просохла.
Я отпустил фрау Дунц домой и стал мотаться между столиками, никак не уразумев, почему сегодня и в неурочный час такое оживление. Можно было, конечно, предположить, что людям не терпелось обменяться мнениями насчет военных дел, но, как я заметил, разговоры велись главным образом по поводу внутреннего положения.
Толковалось на все лады присвоение фюреру звания «Верховного судьи». Говорили, что в рейхстаге при решении этого вопроса приводились факты массового неповиновения законам со стороны гражданского населения. На приговорах суда следует воспитывать граждан рейха, ибо «не тот отец хорош, который только гладит по головке, а тот, который держит в руке розгу», — будто бы сказал фюрер, принимая пост Верховного судьи.
— У Шлегельбергера как начала трястись голова во время процесса Паразиса, так до сих пор и трясется, — говорил мастер Густав Ланге, имея в виду министра юстиции, который не проявил «арийской воли» в процессе о крупных хищениях дефицитных материалов, за что находился в опале.
— Она будет трястись, пока ее не отрубят, — вынырнул откуда-то Франц: он возникал самым неожиданным образом и ввинчивался в разговор с необыкновенной легкостью.
Ланге приезжал откуда-то из-под Берлина, с Филиппом они вместе были на фронте. И ранило их в одном бою: Филиппа — в ногу, а Ланге — в плечо: он и остался кривобоким.
— На Шлегельбергера давно имеет зуб толстый Герман, — добавил Ланге.
— Ну да, чего они не поделили! — раздалось сразу несколько голосов, — при чем тут авиация?
— А вот вы ни черта не помните! — вмешался снова Франц. — Когда горел рейхстаг, кто был самый главный брандмайор? Герман? И в это время Шлегельбергер…
— А, брось, Шлегельбергер в то время еще на горшке сидел…
— Да? Ну конечно, если под горшком ты разумеешь имперское министерство… — отбил Франц.
Я не дослушал до конца: меня позвали к другому столу. Здесь шел свой разговор — обсуждалось назначение министра вооружения и боеприпасов Шпеера «военным уполномоченным по руководству имперским хозяйством».
«Политикеры» из бирхалле напоминали мне «пикейных жилетов» Ильфа и Петрова.
— Альберт Шпеер — это голова! — убежденно говорил толстый сожитель фрау Дунц, Лемперт, такой краснощекий, словно она его натирала свеклой.
— А! Что может сделать одна голова в скопище задниц! — меланхолически вопрошал Франц Дёппен, и губы его уже сами собой складывались для обычного: «Значит, так»…
Но компании было не до анекдотов.
— Так ведь то, что Шпеера сунули в это дело, доказывает, что вся власть теперь в его руках: он теперь будет заправлять всем хозяйством рейха. Потому что все хозяйство работает только на войну, — продолжал Лемперт, — газеты надо читать.
— А что же господа из Рейнметалла, от концерна «Герман Геринг», от Борзига и Круппа, — что они, сдают власть без боя? — оторопело спросил кто-то.
— Какой может быть бой? Они войдут в какие-нибудь там консультативные советы. Они же заинтересованы в сбыте своей продукции — военный товар не залежится! — Мне нравилась ироничная манера доктора Зауфера, прокуриста фирмы «Дойче альгемайне электрише гезелынафт».
— Им, конечно, делить нечего, — согласился Лемперт.
— Напротив, — улыбаясь, возразил Зауфер, — им есть что поделить: военные прибыли. Вот их они и поделят. Надо уметь газеты читать.
— А сегодня опять судили одну женщину за подделку продовольственной карточки. Отвесили пять лет принудительных — и будь здоров! — объявил простоватый парень, пришедший с Ланге. — И как только их подделывают?
— Нехорошо иметь завистливый характер! — сказал Франц. — Ты тоже хочешь схватить пять лет в торфяных болотах?
— Иногда думаешь, что уж лучше какой-нибудь конец! — простодушно заметил спутник Ланге.
— Смотри-ка! А кто ты вообще такой? Почему ты не на Восточном фронте? — разыгрывал его Франц.
— Оставь парня в покое: у него в обоих глазах вместе — тридцать процентов зрения! — вступился Ланге. — Вальтер, принеси кружку темного, только не нагретого. Я люблю охладить глотку.
— Для охлаждения есть более подходящие способы: под Москвой стоят такие морозы, что каждый второй из прибывших отпускников обморожен, — сказал господин Зауфер.
— Да, да, я видел: лицо как печеное яблоко… — подхватил сожитель Лины.
— Только менее аппетитное, — докончил Франц, — особенно когда обморожен нос. Он даже может отвалиться…
— Ну это ты уже опутал мороз кое с чем другим, чего на фронте не бывает…
— Зато в тылу — выше ушей!
Разговор вспыхивал и погасал. Меня просто разрывали на части; верно, я еще не втянулся: мне казалось, что число столиков удвоилось. Почему-то никто не уходил, а дверь все время открывалась, впуская новых посетителей. «Часы» делали гешефт, словно война уже кончилась. Я избегался до изнеможения, когда явился Филипп с таким видом, будто это не я, а он мотался по бирхалле восемь часов без перерыва. Я слышал, как Франц, подойдя к стойке, спросил его:
— Ну что? Отлаялся?
— Пока — да! «Что вы, говорю, это же патриотическое дело!» И все такое. А они мне тычут: «Нормы расходов на увеселительные мероприятия…» — «Какие увеселения! — кричу я. — Это же по зову фюрера: „Каждый немец должен быть отличным стрелком!“ По-вашему, это — увеселение? Тогда я обращусь в партийную канцелярию». Тут они поджали хвост… Ну, в общем, пока что…
Ясно, что речь шла о нашем тире, но мне непонятно было, чего за него держаться, от него доходу было как с козла молока. Мужчины достаточно настрелялись на фронте, а мальчишки воровали у захмелевших фронтовиков патроны и даже оружие и стреляли на пустырях. Огнестрельное оружие стало предметом сделок на черной барахолке, и, несмотря на жестокие кары, оно где-то в подполье оседало и копилось и время от времени обнаруживалось. Говорили о том, что оружие оказалось даже в руках узников одного из концентрационных лагерей на территории рейха. Все это были слухи, но упорство, с которым они повторялись, придавало им весомость факта.
Кому нужен был тир при бирхалле? Разве только чудаковатому Конраду, будущему снайперу? А может быть, вокруг этого тира идут шахер-махеры с настоящим оружием и боеприпасами? Это же выгодное дело. Но уж очень не подходил на это амплуа Луи-Филипп с его осанкой демократического короля, снисходительного к слабостям подданных, но благородного.
Я умаялся необыкновенно за этот длинный и суматошный день. И, добравшись домой, не мог думать ни о чем, кроме постели. Хорошо, что Альбертины не было и, следовательно, — лишних разговоров. Я мечтал повалиться на кровать, и отвернутый прохладный угол подушки маячил передо мной как высшее благо. Одно из немногих доступных мне теперь благ. Я научился ценить самую малость, а это было не так уж мало: растянуться, расслабиться, сказать себе: «До утраты — в снах». Потому что даже в мыслях я всегда оставался Вальтером Зангом.
Итак, я предвкушал желанный час — еще не сна, но его близости, которая приятно путает мысли и заволакивает от тебя все, что давило на тебя днем, и совсем смутно, но все же вселяет в тебя надежды, надежды столь хрупкие, что они только и могут возникнуть в такой смутный час.
Я зарылся лицом в подушки и, наверное, поэтому не заметил, что дверь в «гостиную» оставил неплотно закрытой, так что луч света входил в щель, словно узкое и блестящее лезвие ножа. Я бы так и не заметил этого и уснул, если бы не услышал шаги и разговор. А услышав, притворил бы дверь, если бы не слова, которые услышал. Всего лишь два слова.
Там, конечно, много говорилось, но я ничего не разбирал, я ведь не прислушивался специально. Только два слова, и то вразброд, я как-то схватил, и сон слетел с меня, словно его сдуло дыханием тех двоих, в комнате рядом. Уж голоса-то их мне были знакомы, как свой собственный.
И я живо сообразил, что Альбертина еще не знает о моем возвращении. И Шониг, конечно, тоже. И они считают, что одни в квартире.
Да они же чуть не каждый вечер обсуждали какие-то, на их взгляд очень значительные, события и возводили каждый мусорный ящик или помойное ведро на уровень государственного значения… И я относился к этому чаще всего юмористически.
Но сейчас два слова: «закоренелый» и «список» — в своем сочетании несли что-то опасное. И это было для меня очевидно, хотя я слышал только два слова.
Если бы одно из них, я бы не обратил никакого внимания, потому что слово «закоренелый» употреблялось даже в таких случаях, когда речь шла о том, что кто-то не тушит свет в клозете.
Слово «список» само по себе тоже не внушило бы опасений: списки составлялись по каждому поводу — список жертвователей на «Зимнюю помощь», список желающих получать «Бюллетень награждений» и так далее.
И только в соединении эти два слова приобретали новый, опасный оттенок. Но ведь они произносились не подряд, не рядом… Все равно. Все равно я уже был начеку и силился услышать что-нибудь еще.
Но теперь они заговорили совсем тихо, долетало только низкое гудение Шонига и мяукание Альбертины. Я весь напрягся — ну, еще хоть слово, еще одно хотя бы, чтобы можно было сделать вывод, чтобы разъяснилось, чего от них ждать…
И когда я уже потерял всякую надежду — ко мне пришла ясность, вполне достаточная, чтобы подкрепить мои подозрения.
Шониг поднялся, — я слышал, как он тяжело встал и значительно громче, хотя тоже вполголоса, сказал: «Фрау Муймер, вы сейчас ложитесь, а когда они подгонят машину во двор, вы услышите и тогда сразу подымайтесь в квартиру доктора».
На это Альбертина что-то ответила с интонацией полного понимания и согласия, и я услышал удаляющиеся шаги блоклейтера, а затем тихие, вкрадчивые шаги Альбертины.
И теперь только одно меня беспокоило: чтоб она не прикрыла плотнее мою дверь… В этом случае будет почти невозможно открыть ее бесшумно. А что я ее открою — это я уже твердо знал…
Потому что Вальтер Занг повернулся бы на другой бок и задал бы храпака. А я был не Вальтер и очень хорошо понимал, что все это значит. И так же хорошо и твердо знал, что сделаю сейчас. Потому что был в нашем дворе только один доктор. Доктор фюр националь-экономи Гельмут Энгельбрехт.
Альбертина не прикрыла мою дверь. Она потушила свет в «гостиной» и прошла к себе. Свою дверь она всегда оставляла полуоткрытой.
Я слышал, когда она засыпает, потому что во сне она тяжело, астматически дышала. И даже слегка посвистывала…
И я дождался этого легкого посвистывания. Оделся в темноте. Это у меня очень быстро получилось. Я положил в карман электрический фонарик и вышел на лестницу. Было всего половина второго — я посмотрел на часы. Мне надо было пересечь двор, и я мог бы сделать это кратчайшим путем через площадку, похожую на крокетную.
Но на ней моя темная фигура бросилась бы в глаза, если кто-нибудь смотрел в окно. Поэтому я прошел вдоль стены.
Конечно, подъезд был заперт, и войти можно было только по звонку привратнице, но я знал, что к дверям со двора подходят наши ключи. Я отомкнул дверь и стал подыматься в темноте, боясь, что жужжание выключателя разбудит кого-нибудь в доме. По той же причине я не вызвал лифта: он тоже был шумный.
Я подымался по темной лестнице, вовсе забыв про свой фонарик.
Перед дверью на пятом этаже я перевел дыхание. Как звучит звонок у доктора? Я не помнил. Но вряд ли так, что слышно на лестнице. Что делать, если хозяин не один? Как оправдать свое появление среди ночи? Эти вопросы меня не задержали ни секунды лишней: я слабо нажал кнопку звонка, и звук получился совсем тихий; может быть, и хозяин не услышал. Если спит, то, безусловно, не услышал. Впрочем, надо подождать: может быть, одевается? Неожиданно у двери завозились.
— Кто? — спросил Энгельбрехт.
— Это я, откройте, пожалуйста!
На случай, если кто-нибудь все-таки услышит меня, я не назвал себя, рассчитывая, что Энгельбрехт узнает меня по голосу. Так и случилось. Когда он открыл дверь, я увидел, что он одет как для выхода: в темном костюме и белой рубашке, в галстуке у него торчала его знаменитая булавка с жемчугом.
Он не удивился, увидев меня, или сделал вид, что не удивляется.
— Я только что приехал, еще не ложился, — сказал он и пригласил меня в кабинет, где я однажды был, приносил ему какую-то повестку.
Я не стал садиться — до того ли было! — но от сигареты не отказался.
— Господин доктор, к вам сегодня ночью нагрянут. Я узнал об этом случайно, но это точно…
Он немного изменился в лице и ничего не ответил.
— Вот и все, — сказал я неловко и поднялся. Он вынул изо рта сигарету. Что-то он соображал, глядя на меня пристально. Может быть, хотел догадаться, почему я это сделал. «Ну, как раз этого вы никогда не узнаете, господин доктор!» — подумал я.
— Подождите, — вдруг сказал он, словно решился, — если вы сделали первый шаг, вам придется сделать и второй: это неизбежно.
— Я вас не понимаю… — пробормотал я. Чего он от меня хочет? Он предупрежден, — что я могу еще?
Когда он заговорил, меня заново удивило его спокойствие:
— Вы понимаете, я уже не имею времени…
Я пожал плечами: разве, чтобы уйти, нужно так много времени? Я не произнес этих слов, но он угадал их по моему жесту.
— Вы не поняли меня, Вальтер, не имею времени, чтобы переправить то, что у меня есть…
Он смотрел на меня, словно оценивая, и вдруг я понял, что он имел в виду, говоря о «втором шаге». Меня словно кипятком обдало, так это было неожиданно! Но может быть, я не понял его? Он не заставил меня догадываться:
— Вам придется взять у меня кое-что…
Он даже не спросил, согласен ли я. И вдруг мне открылся смысл его внезапного решения: то, что я сделал, уже не требовало ничего больше. Раз я сделал ЭТО, я сделаю все. Он считал меня своим единомышленником. И разве это не было так? За все это время, ужасное время, я в первый раз стал самим собой для другого человека, раскрылся перед ним, вошел в его круг, он принял меня в свой круг безоговорочно. Мой поступок открыл ему меня. Это было логично, и удивляться нечему!
— Хорошо. Только побыстрее!
Он улыбнулся мне, улыбка была как рукопожатье или, может быть, слова: «Спасибо, друг!..» Господи! Такие простые и такие далекие слова!
Совсем неподходящие обстоятельства для ликования, но что-то во мне возликовало: я все-таки дорвался! Потому что, кто бы он ни был, сейчас он — мой единомышленник!
— Подожди, — сказал он. Да, именно так, на «ты», он должен был сказать: это тоже заменяло какие-то другие слова, так же как и его улыбка.
Он тотчас вернулся; я думал, то есть просто был уверен, что это литература, что же еще? И мысленно прикинул, куда бы ее сунуть. Ничего лучшего, чем к моей фрау в шкаф с нафталином, пожалуй, не придумаешь: впрочем, уже зима, она уже носит теплое… Ну, еще есть время подумать. А потом, верно, все-таки он скажет, кому ее передать… Я вспомнил нашу встречу на Кройцберге, ту даму… И — меня просто в жар бросило от этого воспоминания! — молодого человека, вскочившего на ходу в трамвай…
Энгельбрехт вошел, держа в руке небольшой сверток. Видя мое недоумение, он объяснил:
— Здесь пистолет «зауэр», второй номер. И три обоймы. Он заряжен.
— Хорошо. Только, пожалуй, развернем его. Я положу в карман, — сказал я.
— Как тебе удобнее.
Он сорвал промасленную бумагу, — значит, пистолет был смазан: без расчета на немедленное применение. Я подумал, что оружие, видимо, у него — «на случай»… И удивился: он расстается с ним именно сейчас, когда этот случай подошел…
— Это не все, — сказал Энгельбрехт, — пройдем в, кухню.
Кухня была совсем не холостяцкая: много всякой! всячины. В такой момент я все же обратил на это внимание.
Энгельбрехт сбросил пиджак, и я увидел, что под жилетом сбоку у него — другой пистолет. Может быть, маленький револьвер, я видел такие и слышал, что они здорово бьют.
Я думал о всяких пустяках, о чем угодно, только не о машине, которую вот-вот «подгонят во двор».
Между тем Энгельбрехт открыл духовку, вытащил железный лист, и под ним оказалось второе дно: там лежали плоские коробки из-под леденцов, такие синенькие, с изображением ребенка на крышке…
— Здесь листки, — сказал он.
Я уже сам догадался об этом.
— Я дам тебе чемоданчик, чтобы сложить все это, — сказал он, словно о чем-то обыденном.
— Лучше рыночную сумку. Если есть.
— Найдется.
Теперь, наверное, уже было все: не мог же он хранить у себя целый арсенал и библиотеку нелегальщины. Но почему-то он медлил. Потом он вроде бы решился, видно было, что это ему трудно далось:
— Я вряд ли выберусь. Распорядись всем этим сам.
— Хорошо, — ответил я. Ясно, что он не хотел передать мне свои связи. Боялся. Это было понятно.
— Ну, иди, — он легонько подтолкнул меня к двери и, когда я повернулся, обнял меня за плечи. — Ты меня здорово выручил, парень!
— Вы меня тоже, — сказал я, но он, конечно, не понял этого.
И вот я спускался той же темной лестницей, унося видение большого, побледневшего и сразу осунувшегося лица с глубокими морщинами на лбу и у рта и звучание обычных слов, заменивших какие-то другие, более пышные и потому непригодные сейчас…
И всего-то прошло не более получаса. А все у меня перевернулось, словно колбы песочных часов. Начался новый отсчет времени. Это потекло время Рудольфа Шерера.
Даже об этом я подумал как-то между прочим, мимоходом… Моя ближайшая мысль была: где спрятать оружие?
Пока я дошел, все уже было додумано. «Зауэр» я сунул под шкаф в передней. Проходя к себе, я слышал мерное посвистывание Альбертины. И положил коробки с листками под свой матрац… Пока.
Заснуть я уже не мог. То и дело мне слышался шум машины, въезжающей во двор; я представлял себе, что происходит в квартире, которую я только что покинул. Я думал об Энгельбрехте: удастся ли ему уйти? И почему он сказал так: «Вряд ли выберусь»?.. Потом я думал о «списке», — значит, там еще были другие… Само наличие «списка» говорило о том, что речь идет о массовой операции: они ведь все время что-то «очищали», кого-то «убирали с дороги»…
Странно, что я так часто пытался вообразить себе людей, которых не знал, и даже не подумал разгадать Энгельбрехта! Кто он? Для какой цели у него оружие, если не для самозащиты?
Вероятно, я задремал и не слышал шума машины, потому что пришел в себя, когда скрипнула дверь. Альбертина не зажгла свет в «гостиной», а, выходя, потушила его и в своей комнате. Я уже не раз замечал, что она видит в темноте, как кошка.
И сейчас она тоже уверенно прошла своими неспешными шагами; я услыхал, как она отперла, а затем с другой стороны заперла выходную дверь своим ключом.
Я думал, что не засну, пока она не вернется, но меня все-таки сморило. И я проспал до утра.
Утром я сказал Альбертине, что вернулся на рассвете. Меня, правда, могла обличить Лени, но я помнил, что теперь она со старухой не общается. А мне могло пригодиться алиби! Альбертина выглядела свежей «как розляйн», так я про себя подумал, смотря на ее подернутые старушечьим румянцем щеки. Более чем когда-либо благостное выражение на ее лице я объяснил «чувством исполненного долга»… Все-таки она была мегерой из мегер!
Пока я раздумывал, как бы мне узнать, что произошло в квартире на пятом этаже, Альбертина попросту, как рассказывала о том, что окотилась соседская кошка или что квартирантка с верхнего этажа потеряла талон на масло, объявила, что ночью приезжали из гестапо, забирали «злоумышленников против фюрера»…
— Как? Из нашего дома? — спросил я с таким удивлением, словно наш дом был застрахован от подобных безобразий.
— В нашем доме был только один. Он сбежал.
Она добавила спокойно:
— Все равно его найдут.
Наверное, было бы естественно спросить, кто же это? Но я не спросил. Не мог спросить, потому что помнил, как он трудно, но с уверенностью сказал о том, что ему «не выбраться»…
— А я не слышала, когда ты приехал, — продолжала Альбертина.
— Было еще очень рано, — сказал я, думая о своем «алиби».
— У нас такая потеря… — она глубоко вздохнула.
— Да, я там читал газеты.
— Газеты? — она очень удивилась, и я понял, что она имела в виду Поппи…
— Я думал о поражении под Москвой, фрау Муймер.
— Да, очень, очень печально… Но это еще не вечер, — она, как всегда, повторяла слова Шонига. — А ты знаешь о Поппи? Его уже нет с нами! Он погиб страшной, мученической смертью… — вот теперь она заплакала.
— Мир праху его, — сказал я.
Мне не терпелось выпроводить Альбертину из дому: она же всегда утром уходила проверять, как идет какой-нибудь очередной сбор — драных калош или битой стеклянной тары. А у меня было еще время до обеденного перерыва, когда в бирхалле появлялись первые посетители.
Как только старуха наконец отправилась, я приступил к осуществлению плана, который в деталях продумал, пока Альбертина копалась… Спрятать жестяные коробки с листками в старухиных вещах — это я решил правильно и стоял на этом твердо. Но это должны быть такие вещи, которые она не тронет до поры до времени. А может, и вовсе не тронет…
И я отчетливо вспомнил тот вечер, когда она рассказывала мне «историю своей жизни»… И потом сказала: «Вот, Вальтер, если я умру, ты закроешь мне глаза… А теперь я тебе покажу, где лежат вещи, которые я берегу „на смерть“…»
И как я ни отбрыкивался, она выдвинула — не без труда — нижний ящик комода, откуда сразу пахнуло густым запахом нафталина и еще чего-то, я подумал — ладана, хотя знал о нем только из литературы… И показала мне белую шерстяную кофту, и еще что-то, и еще что-то… И сказала, что старушка, ее помощница по сборам, ее «обрядит», но я должен буду проследить, чтобы все было «как надо». «Потому что меня наверняка будут хоронить с почестями», — добавила она мечтательно.
И, вспомнив все это и порадовавшись тому, что мне тогда не удалось-таки отбрыкаться, я выдвинул этот довольно трудно выдвигающийся ящик и примерился, как запрятать коробки с листками под «смертный» гардероб старухи. Потом я решил сделать ящик еще более неудобным, чтобы Альбертина без моей помощи и вовсе не смогла его открыть, и всунул между бортиком ящика и верхней планкой две спички.
Только проверив, как все это получилось, я стал открывать коробки.
Мне и в голову не приходило, какие именно эти листовки. Я знал, слышал в Москве, — да у нас в квартире об этом постоянно говорили, — что существует, в общем, единое антигитлеровское подполье, то есть тогда, до войны существовало. Что даже многие социал-демократы стали на путь борьбы с режимом. Но ведь были еще и монархисты, — они тоже готовились подложить фитиль под Гитлера. Была военная оппозиция: старые рейхсверовцы. Наконец, приверженцы Рема, кто уцелел…
Все это я считал делом прошлого. Не представлял себе, чтобы под таким толстым льдом текла живая вода. Но она текла…
Я вскрыл одну коробку, пробежал глазами верхнюю листовку… И стал вскрывать другие…
Я не был подготовлен к такому! Это были коммунистические листовки! Они показались мне удивительно знакомыми, хотя азы политграмоты я усваивал по-русски, а не по-немецки. Впрочем, в тот момент я не соображал, на каком они языке, целиком прикованный к их содержанию, к тому, что я прочел залпом на этих желтых листках. Каждый — с ладонь величиной…
Они были разные по содержанию, это указывало на то, что у Энгельбрехта была как бы «экспедиция» для последующей раздачи: специально обращенные к рабочим, к солдатам и к молодежи. У меня не было времени подсчитать количество, но сразу было видно, что больше всего — к солдатам, их было несколько десятков.
Я прочитал текст всех трех. Мне все время казалось, что я вижу сон.
И стал читать вслух: в квартире же никого не было, — и я запер дверь на задвижку на случай, если старуха вернется. Мне доставляло незнакомую радость повторять в голос бледно напечатанные на каком-то множительном аппарате строки: «Солдат, поверни винтовку! Уничтожай своих мучителей! Братайся со своими товарищами в России! Борись за свободу Германии!..», «Немецкий народ и немецкая молодежь порывают с фюрером, ведущим нас к катастрофе! Задумайся, чего хотят немецкие военно-промышленные короли… Немецкая молодежь, на твоей крови наживают миллионы…», «Подымайтесь на борьбу, отказывайтесь производить боеприпасы…», «Не ждите мира, пока Гитлер у власти…»
Но более всего меня поразил имевшийся в одном экземпляре напечатанный в типографии номер «Роте фане». Это был двойной 2-3-й номер, настоящая газета, с политическими статьями и обзором военных материалов московского радио. Я проглотил их, забыв обо всем, впитывая не только смысл, — хотя здесь многое было для меня ново, — но весь настрой документа, в котором мне виделось очень знакомое, родное и вместе с тем новое.
Здесь многое было от категоричных, ясных до последнего уголочка оценок и директив, на которых я воспитывался и без которых немыслим был наш духовный мир.
Но и другое, совсем новое улавливал я: более гибкое, более широкое, что позволяло раздвинуть рамки воздействия, и меня, выросшего в семье выдающихся партийных пропагандистов, просто потрясло то, что в условиях такого террора шла речь об активных действиях, о всемерном препятствовании выпуску военной продукции…
Я сидел на полу и повторял вслух удивительно знакомые и невероятные здесь слова… И когда я немного приучил себя к мысли, что это — реальность, что здесь, среди «смертного приданого» фрау Муймер, действительно лежит взрывчатый материал, который только я могу пустить в дело, — я оказал себе: «Теперь я с моей гитлерведьмой связан крепче крепкого, она мне послужит!»
И тут я сообразил, что на все это ушло много времени и я рискую опоздать на работу.
Несмотря на то что так и случилось, я попросил Филиппа отпустить меня пораньше.
Я так спешил, потому что хотел максимально сократить срок хранения моего богатства среди смертных доспехов Альбертины. Не было, правда, никаких данных к тому, чтобы она обрела в них нужду в ближайшее время. Но при ее страсти к порядку может же она когда-нибудь заняться перетряхиванием всего, что там хранилось. Я все время думал об этом и знал, что нельзя медлить, но вместе с тем я ни в коем случае не хотел «продешевить»: листовки должны были пойти по нужным каналам. То есть туда, где они могли иметь наибольший успех.
Я унаследовал эти листовки. А раз так, раз никто не ждет их, а люди, которые могли бы ими распорядиться, вне досягаемости, значит, это я должен пустить их в дело с максимальным эффектом. Где же их распространить? Хорошо бы где-нибудь на производстве. Но я не был вхож ни в одно предприятие…
А зачем мне, собственно, предприятие? Достаточно, если мне известны какие-то люди с предприятия. Да, к нам ходят рабочие, теперь все они работают на военные нужды: даже фабрика алюминиевой посуды производит оболочки для бомб. Но не могу же я совать им листовки у нас в бирхалле! И ставить под удар Филиппа. Нет, конечно. Но где-то вблизи заводов есть такие же пивные. И меня там никто не знает. Да, несколько листовок рассовать по таким кнайпам! Часть можно оставить в трамвае — им пользуется рабочий класс. Но еще шире использует он городскую железную дорогу. Это тоже годится. И все же вернее всего — разнести их по домам… Если удастся.
Сколько их там? Раз уж я берусь за это дело, я не брошу зря ни одного листка. Кто сказал, что «один в поле не воин»? В таком «поле», при современных средствах общения между людьми, и одиночка — воин!
И тут я вспомнил тот рабочий район, куда попал случайно, в какое-то воскресенье. И кнайпу, где рабочие обсуждали свои дела. И вопрос об оплате часов, потраченных на слушание докладов Геббельса… Там был какой-то военный завод, — может быть, и не один. Мне показалось, что я смогу там «выгодно поместить» так неожиданно доставшийся мне «капитал». И я продумал, как именно это сделаю.
В этот час Альбертина обычно дежурила в домовой конторе. Сообразив, что кто-нибудь может меня увидеть и сказать ей, что я заходил домой, и в этом случае будет странно выглядеть, что я явился туда в необычное время, я сам зашел в контору.
Старуха проводила очередной инструктаж сборщиков утиля. Увидев меня, она запнулась на витиеватой фразе о неоценимой полезности старых резиновых перчаток.
Я потихоньку сказал ей, что зашел переодеть рубашку, так как у нас сегодня встреча ферейна огородников. Это была чистая правда. Рубашку я действительно надел свежую. Вынул из комода листовки и оставил там только те, которые были обращены к военнослужащим: их было труднее всего дельно приспособить. Не очень толстую пачку, завернутую в оберточную бумагу с рекламными рисунками, я всунул в кожаный мешочек под седлом велосипеда.
Мне казалось, что я продумал все до мелочей и неожиданности просто невозможны. Однако вскоре выяснилось, что укромное место, облюбованное мною для того, чтоб сменить номер на велосипеде, огорожено колючей проволокой и на колышке прицеплена металлическая пластинка с черными жирными буквами: «Запрещено». Что именно запрещено, не указывалось, но именно это придавало серьезность приказанию.
Страшно раздосадованный, я слез с велосипеда, чтобы закурить и обдумать ситуацию. Но тут простая мысль даже развеселила меня: очевидно, то, что я собирался предпринять, отнюдь не относится к «разрешенным» акциям. Так что уже не имеет значения, что оно совершится в запретном месте! Не заминирован же, в самом деле, этот клочок земли! А объявление предохранит меня от соглядатаев…
Я перенес велосипед через глинистый косячок, чтобы не оставить следов колес, и нырнул с ним в кусты. Это была поросль каких-то вечнозеленых растений. Во всяком случае, они не были голыми.
Как я и предполагал, место словно создано было для подобных манипуляций. Оно могло соблазнить разве только влюбленных, не имеющих пристанища, но не в такой же холод!
И я без помех снял номер со своего велосипеда и нацепил другой, украденный мной на какой-то остановке, на минуту все же испытав нечто вроде того, что пережил в свое время, «переходя» на чужой паспорт.
Когда я выносил велосипед обратно, на дороге по-прежнему не было ни души.
Я решил оставить велосипед на самом въезде в район новостройки, который я отыскал без труда. Из мешочка с инструментами я вынул тросик и привязал машину за руль к тумбе на тротуаре. Пакет с листовками, освободив их от обертки, я сунул в карман брюк. Теперь я был настороже, как будто под седлом велосипеда листовки представляли для меня меньшую опасность, чем у меня в кармане.
План мой был очень прост и даже не слишком рискован, — во всяком случае, я себя старался в этом уверить. Пройти по лестницам домов, опустить в почтовые ящики по листовке, желательно в разных домах. Почему? Потому что человек, нашедший листовку, может быть, все-таки расскажет о ней кому-нибудь в своем доме. Мне хотелось, чтобы «радиус охвата» был пошире. Но здесь существовала опасность, что кто-то вынет листовку из ящика сразу же после того, как я ее брошу, и поднимет панику. Поэтому следовало от листовок избавляться быстро.
Опасны были также встречи на лестницах; менее опасны во дворах, где наружность человека не так бросается в глаза. Я не обладал особо броской внешностью: обычно меня никто не запоминал с первого взгляда. На всякий случай я надел берет: приметными у меня были только волосы, очень светлые, слегка волнистые. Почему-то, когда хотели сказать, как я выгляжу, обычно говорили: «Такой блондин, кудрявый». Хотя никаких кудрей у меня не было.
А берет я захватил старый, потрепанный, чтобы выбросить его, как только все закончу. Этот конец мне сейчас представлялся почему-то очень неблизким и как бы в тумане. Я постарался успокоить себя тем, что вот же до сих пор все шло хорошо.
И начал с верхних этажей, учитывая, что спускаться по лестнице быстрее, что подыматься. Это я себе так сказал, но меня беспокоила другая мысль: если меня захотят задержать, то лучше мне в этот момент быть ближе к выходу… Опускал листовки я не подряд, а через этаж. Они проскальзывали в отверстия ящиков бесшумно, а я старался, чтобы мои шаги также не были слышны за дверью.
Я обошел три дома, все семь подъездов, оставил двадцать одну листовку всего за двадцать восемь минут. Все-таки это был срок достаточный для того, чтобы кто-то вынул листовку из ящика, прочел, сообразил, что это, — и зашумел! Последнее было, впрочем, проблематично.
Я все продумал: в это время мужчины в подавляющем большинстве на работе. Дети исключаются, женщины — также: такие, как моя ведьма, к счастью, не так уж часто украшают нашу жизнь! Остается только какой-нибудь старикан, преданный фюреру и достаточно энергичный, чтобы бежать вниз и гоняться за мной. Маловероятно, впрочем.
У меня осталось только пять листовок, и я не хотел из-за них снова подыматься. Мне пришло в голову нечто новое.
Я двинулся к магистрали, от которой отклонился, чтобы углубиться в новостройку. Помнилось, что я видел где-то здесь газетный киоск. Действительно, я скоро вышел к нему и теперь рассмотрел получше легкую будочку, обвитую в несколько ярусов шнурками, на которых висели журналы и газеты, как белье на веревке. Прилавок, огибавший ее кругом, также был весь завален всякими изданиями, прижатыми камешками от ветра.
Остановившись, словно рассматривая заголовки, я огляделся. Вокруг никого не было, а киоскер углубился в какие-то расчеты, я видел в окошечко его профиль, склоненный над листом бумаги. Двинувшись вдоль прилавка, я засунул свои листки между листами газет и журналов. Таким образом, покупатель будет иметь их с приложением от меня!
Я хотел купить тут же «Берлинский вечерний выпуск», но подумал, что, в случае чего, это будет уликой.
Больше у меня ничего с собой не было. Оставалось только уходить…
Я шел не торопясь, и какому-то прохожему, хотя он тоже не торопился, было нетрудно обогнать меня. Да, он тоже шел медленно, на ходу читая. В руках у него была газета. Но он читал не ее. Он читал мою листовку, положенную на развернутый газетный лист, — это он хорошо сообразил! Я видел ясно знакомую верхнюю строку: «Немецкие рабочие…»
Я не прибавил шаг и не повернул обратно, я не мог оторвать глаз от его спины. Как завороженный, я следил за этим человеком, словно именно он решал судьбу не одной, а всех моих листовок. Что он с ней сделает? Скомкает и бросит? Но в этом случае он обязательно обернется, не видит ли его кто-нибудь. Тут он заметит меня. У него нет причин меня заподозрить.
Он не мог видеть меня у киоска. Никто там меня не видел, даже киоскер.
Вернее всего, что этот, с листовкой, сам испугается и помедлит ее выбрасывать. Тогда самое разумное, что я могу сделать, обогнать его и пойти своей дорогой. Еще разумнее, конечно, было бы повернуть назад, но я не мог этого сделать: мне обязательно надо было знать, что он с ней сделает.
Сосредоточенный на этом, я ничего уже вокруг не видел, прикованный всем своим вниманием к одному, к движению его рук, которые я угадывал со спины, но очень точно. Он все еще держит перед собой газетный лист, на котором — моя листовка. Его спина выражает, кажется мне, усилие мысли, нерешительность, шаги его замедляются…
Пожалуй, мне придется обогнать его, а это нежелательно. Но что-то происходит, спина разгибается, шаги делаются тверже и шире… Он перестал читать и теперь идет, ступая твердо… Правая рука его на минуту опускается вниз, и я ясно вижу в пальцах незнакомца аккуратно сложенный вчетверо листок. Это моя листовка. Он сложил ее. Не скомкал, а сложил. И теперь, на ходу, опускает в карман куртки. Он не бросил, он ее сберег!
И я уже не хочу, не могу думать, что он сберег ее, чтобы потом уничтожить или передать по начальству, что тоже не исключено… Но я не думаю об этом. И вместо того чтобы наконец отцепиться от этого человека, который так неосторожен, что даже не оглянулся, — иду за ним. Тщательно изучаю его спину, широкую, но не жирную, обтянутую грубошерстной курткой. Его затылок, высоко подбритый по старой моде, открытый рабочей кепочкой, сдвинутой на лоб. Его походку — она вызывает мысль о том, что этот человек привык покрывать большие расстояния, — так она размеренна, и ногу он ставит чуть косолапя, как хорошие ходоки.
Он потратил какое-то время на чтение и, вероятно, поэтому теперь торопится. А может, хочет отделаться от меня: он же слышит мои шаги за спиной. И, оставив меня далеко позади, вне пределов видимости, он, может быть, скомкает и бросит мою листовку.
Но я не даю ему оторваться от меня, а только — отдалиться.
Я слежу за каждым его движением, сознавая при этом в полной мере, что поступаю неосторожно и неумно. Ну что я могу выяснить? Он не бросил листовку? Что это доказывает? Он сделает это, когда будет один. Или понесет ее бециркфюреру. Или еще кому-то. Какую газету он купил? Конечно, печать унифицирована, но есть оттенки… Я не заметил названия газеты. Чего же я добиваюсь?
Я иду совсем не в ту сторону, где оставил свой велосипед. Следуя за человеком с листовкой, я оказываюсь уже среди других людей и наконец, можно сказать, даже в толпе, которая направляется по какому-то определенному руслу. И я — с ней вместе, не теряя из виду человека с листовкой.
Внезапно я вижу, куда поворачивается голова этой толпы, куда она вливается неспешно, привычно — и уносит с собой «Человека с моей листовкой».
Это железные ворота, открытые настежь. Проходная — рядом. Я вижу часть заводского двора, корпуса вдали. Толпа вливается в ворота, вот и мой исчез из поля зрения. Я прохожу мимо, машинально читая вывеску: «Сельскохозяйственные орудия». Он пошел на завод с моей листовкой! Ни разу не обернувшись, бережно спрятав ее в карман пиджака. И почему-то я сразу отбросил мысль о бециркфюрере…
И так ясно, словно это было предрешено, представил себе, как этот человек, лица которого я даже не видел, в перекур передает листовку другому, а тот — дальше…
Я мог бы зайти очень далеко в этих мечтах, если бы не хватился, что продолжаю отдаляться от своего велосипеда. Я зашел в табачную лавчонку и купил сигареты. Потом, другой улицей, не возвращаясь к новым домам, поспешил обратно.