Все изменилось. Все радикально изменилось за время моего, не такого уж долгого, отсутствия. Закономерность перемен была понятна и все же они поражали на каждом шагу.
И месяц назад Берлин, конечно, был столицей воюющего государства, но воюющего успешно и изготовившегося вот-вот схватить железной рукой давно уготованную победу.
Берлин, даже со своими нехватками, с бессонными ночами в бомбоубежищах, с письмами в конвертах, окаймленных траурной полосой, — со всеми черными воронами войны, презрев все это, замер в радостном ожидании. На хмельном пиру войны он лежал, как блюдо, на которое вот-вот будет водружена голова поверженного врага.
И даже тогда, когда уже стало ясным, что наступление на Москву остановлено, что непобедимость бронетанковой техники рейха не совсем то «чудо», которое имелось в виду, а пресловутый «дух войск» — не раз навсегда данное условие задачи, а в свою очередь зависит от других условий и, может быть, вовсе не от воли божьей и даже не от воли фюрера… Даже тогда, когда все это стало ясным, столица держалась.
Она держалась, как человек, потерявший проценты со своего капитала, но не сам капитал. Капитал, на который обязательно набегут — уж таково его свойство! — новые проценты.
Сейчас мне показалось, что столица держится лишь силой инерции, а не силою духа.
Люди стали меньше говорить. В поездах, на улице около вывешенных бюллетеней, в пивных и трамваях уже не слышался привычный говорок всезнайки «политикера»; кончилась пора бесконечных прогнозов близкой победы, горделивого перебирания доводов в ее пользу, исчезла потребность в общении друг с другом по всякому поводу, но по существу — для обсуждения все новых вариантов того же счастливого конца…
Все эти характерные приметы первого этапа войны — этапа тотального наступления по всему фронту — еще держались некоторое время, но сейчас рухнули. Роковое значение «неудачи» под Москвой, — слова «разгром» избегали, — нельзя было ни скрыть, ни замолчать, ни преуменьшить.
В сообщениях прессы слова, относящиеся к Москве, — «немедленное падение», «подавление остатков сопротивления», «последнее решающее усилие» — заменились другими: «выравнивание фронта», «эластичная оборона» и даже: «непредвиденные аспекты войны».
Даже Германское информбюро стало избегать любимого своего выражения: «апогей нашего наступления», ограничиваясь более скромным: «собирание сил для нового удара», с предусмотрительным опусканием слова «решающего». «Мы видим вдали свет нового утра… — с запрограммированной лиричностью говорил Геббельс, — но за это утро еще надо бороться».
В письмах с фронта, по-прежнему обильно цитируемых газетами, все чаще отдавали должное военному мастерству противника. После разгрома под Москвой стали говорить о том, что «ворота русских крепостей не легко открываются для победителей» и что «брать города можно, и они будут взяты, но ценою огромных потерь людской силы и техники».
И если раньше с великим пренебрежением упоминали о боевом потенциале русских бронетанковых сил, то теперь на все лады превозносили немецкие победы над «прекрасно технически оснащенным врагом»…
Модное пристрастие ко всяким аналогиям и историческим параллелям иногда заводило довольно далеко: болтливая «Берзенцайтунг» объявила, что «большевистский строй создал патриотизм более высокого качества, чем при Николае Втором, а нынешняя война временами напоминает войну 1812 года». Последнее уже было вовсе ни к чему, и говорили, что газета сильно на этом погорела.
Было очевидно, что в игру брошены все карты, и никто уже не вспоминал категорические заявления о том, что к рождеству мы будем за Уралом…
Пафос «политикеров» обратился на пресечение «драматизации положения».
В сочельник Геббельс сказал по радио, что победу нам «не подарят: ее надо выслужить и нести потери с достоинством».
Разгром под Москвой был не только сокрушительным ударом, но и ударом неожиданным. После победных реляций о крупных окружениях у Вязьмы и Брянска, после продвижения к северу до Калинина, а на юге до Калуги широко распространилась версия о бесспорно близком конце войны. В головах миллионов людей приближение войск на 25–30 километров к Москве означало конец войны, полную победу. И то, что красная столица перешла в решительное контрнаступление, повернуло весь ход событий: война стала затяжной, это был факт, и он диктовал стратегам и политикам новые планы, а обыватель все чаще уныло повторял: «Война становится бесконечной…»
Я вернулся в другой Берлин: Берлин после поражения под Москвой.
С окраины, куда нас подбросила грузовая машина, шедшая порожняком, я добирался до Линденвег всеми видами транспорта и на всем, словно пыльный налет, отмечал следы заторможенности, усталости, равнодушия. В унтергрунде, никогда не отличавшемся комфортом, но всегда безукоризненно чистом, видно было, что пластиковый пол давно не мыли шваброй с мыльным порошком. Да что там, по нему не проходились и щеткой. Повсюду валялись окурки и обертки жевательной резинки. В вагонах второго класса перемонтированные диваны впивались в ягодицы пришедшими в негодность пружинами. В трамваях было и того хуже: окна выглядели немытыми с осенней поры, когда над ними потрудились мухи; водили вагоны главным образом женщины, а однажды в кабине вожатого я увидел настоящего Мафусаила, который, заткнув бороду за борт форменного бушлата, рассматривал дорогу через толстенные стекла очков.
По улице шли солдаты, сразу было видно, новобранцы: чересчур старательно печатали шаг по мокрой брусчатке, на лицах — святое неведение и как бы вызов. Они запели: «Около казармы, у больших ворот…» Я заметил, что «Лили Марлен» совсем не простая песенка и может звучать по-разному. У этих — она была словно воспоминание о недавних днях, счастливых и тревожных. Это еще так близко и уже далеко: «Около казармы, у больших ворот, там стоял тогда фонарь, и стоит до сих пор… Там стояли мы с тобой, Лили Марлен… Это было. Люди видели нас…» Солдаты удалялись, удалялась песня с этой странной фразой: «Люди видели нас…» Словно сами поющие уже не верили, что это было: Лили Марлен под фонарем у больших ворот…
Я слушал, пока песня не замерла, и вернулся к своим наблюдениям. Невозможно было понять: женщины одеты так серо-монотонно — по погоде? Или по общей ситуации? И что по поводу нее говорит блоклейтер Шониг?..
В окнах квартиры было темно, и я открыл дверь своим ключом. На столе лежала кипа фронтовых писем, — почтальоны опять не управлялись, и Альбертина со своей старушечьей гвардией, конечно, взялась за их разноску по блоку. Я машинально прочел лежащую сверху открытку. «Дорогие родители! Кланяется вам ваш сын Михель. Я пока жив и здоров. Надеюсь, что у вас все в порядке. Если бог мне поможет, то к Рождеству я буду дома: у меня открылась язва двенадцатиперстной кишки…» Тебе повезло, Михель!
Я опустил к ногам рюкзак и, как был, в куртке и болотных сапогах, сел за стол. В квартире было холодно, батареи еле-еле нагрелись. Я заметил в открытую дверь кухни, что на столе осталась невымытая чашка из-под кофе. Из крана капала вода. Когда она звучно шлепалась в раковину, это подчеркивало неустройство, непорядок в квартире.
И я снял дорожку с клетки попугая, чтобы услышать хотя бы нечеловеческий голос. И даже испугался, словно увидел гроб посреди квартиры: клетка была пуста. Крупная потеря! Попка, очевидно, не перенес последних событий.
Я никак не мог прийти в себя: физическое напряжение как будто именно сейчас, в другой обстановке, дало о себе знать слабостью, которая вдавила меня в стул и не давала подняться. Ну что ж, переждем. Соберем мысли. С чем я уезжал из Берлина? Да, Кепеник, еще одно крушение…
Свидание с Иоганной, торопливое и странное: можно бы подумать, что — последнее. Но я знал, что у меня не хватит духу на разрыв: это было бы все равно что ударить ее. Мы сидели в кафе на Егерштрассе. Там вместо столиков были бочки, и на их ничем не покрытых крышках стояли приборы для специй: унитазик с горчицей и ночные горшочки для соли и перца. Это считалось очень остроумным, и кафе было полным-полно.
Мы едва притулились в углу. Я не хотел долгих объяснений, да мне и в самом деле нельзя было отсутствовать в обеденный перерыв: ведь и у нас, в бирхалле, это был час пик. Иоганна должна бы понять это. А может, она и поняла, но как будто чувствовала, что мы долго не увидимся, и все говорила, говорила… Мне казалось, она хочет словами заполнить трещину между нами. Она считала, что — трещину, не понимая, что это пропасть.
— Почему мне нельзя заходить за тобой в магазин? — спросил я.
— Мой шеф против.
— Разве магазин, где торгуют порнографией, — монастырь? — Я не сдержал раздражения, и она услышала его в моем голосе.
— Ты как будто упрекаешь меня, Вальтер. За то, что я служу именно там.
— Нет, нет. Но ведь это странно… Может быть, твой шеф для тебя не только шеф? Тогда другое дело.
Я не думал об этом прежде. Теперь я понимал, что просто отгонял мысль, которая у меня возникала всякий раз, когда я встречал нагловатый и вместе с тем немного растерянный взгляд бывшего боксера. Он смотрел нам вслед, когда мы уходили, и этот неприятный, тяжелый взгляд связывался у меня с пропыленным зальцем, с уродцами на веревочках и «французскими открытками».
Но все оставалось позади, когда я уводил Иоганну, а провожая ее обратно — если это случалось, — я никогда не переступал порога «Шерцартикель».
Иоганна долго молчала, утверждая меня в моей догадке. Я молчал тоже. «Я должен тебя покинуть, покинуть…»— вертелось у меня в голове. Глупо. Сентиментально. Ни к чему.
Она сказала вдруг с неоправданным вызовом в голосе:
— Если даже так. Что это меняет?
— Да ничего, конечно, — ответил я вяло, понимая, что обижаю ее, почти раскаиваясь, думая о том, что, по их понятиям, тут все нормально: «…приличный господин, старый холостяк…»
— Возможно, мы с ним поженимся… — не очень уверенно произнесла Иоганна, полагая, что это поднимает ее в моих глазах, и внезапно, почти отчаянно повернулась ко мне всем телом — Ты же на мне не женишься?
— Дорогая, я такой неустроенный человек…
Это для нее были убедительные слова, как раз самые нужные. И она повеселела даже:
— Значит, все останется по-прежнему?
Я промолчал. Мне было жаль ее. Она даже больше нравилась мне сейчас: в своей непритворной тревоге и усталости, не скрытой косметикой, наложенной поспешно, вероятно уже на ходу. И одна бровь была у нее темнее другой.
«Я должен тебя покинуть…» — по-дурацки прозвучало во мне, как будто эта неряшливая бровь провела черту между нами.
Смешно! Это было совсем другое: то, что мне открылось в каморке за кулисами «Песочных часов». И крушение всего… Мой мир был так далеко от Иоганны, ей просто не находилось места в нем. Она была несовместима с ним. И не могла знать, что я вышел из оболочки Вальтера Занга и поэтому…
Но она объясняла по-другому: я был «как все мужчины». Она мне «надоела», я «думаю о другой»… Так она полагала. А бывшего боксера она просто не брала в расчет.
Я думал об этом вяло, занятый своим, своей бедой, своим крахом. И впервые, прощаясь, мы не договорились о следующем свидании.
Я спешил… Досадным образом, перед самым моим носом в светофоре вспыхнул красный свет. Поневоле я остановился. Рядом стоял слепой с овчаркой. Ясно, что это был другой: совсем молодой, — может быть, из-под Москвы? И овчарка была молодая, она так и рвалась вперед… Они оба выглядели очень одинокими в толпе: и слепой юноша и собака. Но все-таки менее одинокими, чем я.
Не знаю по какой ассоциации, мне вдруг вспомнилось, что сегодня — день моего рождения.
Вечером пришел Шониг, — это был четверг, — он сказал: «Вальтера опять хотели забрать в трудовой отряд. На месяц. Там некому сгружать овощи».
Альбертина всполошилась, он прибавил успокаивающе: «Да я опять отбил его». И тут меня что-то подтолкнуло, мне надо было вырваться отсюда: я задыхался от отвращения и не имел сил играть дальше свою роль. Да и зачем? Это теряло смысл.
«Раз некому и речь идет об овощах, я должен ехать», — в моем голосе прозвучала «арийская непреклонность», я сам ее услышал! Альбертина прослезилась, — у нее вообще глаза на мокром месте, а тут уж сам бог велел!
И через день я погрузился вместе со своим рюкзаком на трехтонку, опоясанную красным полотнищем со словами, клятвенно заверяющими, что мы будем помогать армии всеми своими силами и до последней капли крови. «Трудовой отряд» состоял из одних мужчин: молодых, вроде меня, с каким-нибудь физическим недостатком, видимым или скрытым, и таких стариков, что просто нельзя было себе представить, как они там управятся. Но, между прочим, на месте оказалось, что они как раз «штурмовики труда», а молодежь филонила, или, как тут говорилось, «взваливала пустой мешок на спину и кряхтела».
Беспрерывно шел дождь, иногда, для разнообразия, — со снегом. В подвале, на цементированном полу, пробирало до костей. Гнилостный запах преследовал даже ночью, словно мы насквозь пропитывались им. И все равно мне было хорошо. Хорошо было лежать на мешках, видя перед собой только круп ломового коня с коротким подрезанным хвостом, костистого и не в ладу с собственными конечностями, — наверное, это был леченый конь, выбракованный из артиллерии; прислушиваться к самому себе, не давая воли мыслям, а только ощущая отдых каждой клеточкой своего тела. Не думать даже о том, кто будет стоять на подхвате при загрузке овощехранилища. Не думать, чтобы не огорчаться, если вместо девчат со знаком «О» — «ОСТ» на груди и на рукаве окажутся работяги такого же «трудового отряда», как наш.
Как это получилось, что я приблизился к ним? Не в полной мере, конечно, — в качестве Вальтера Занга, — но и они не совсем доверяли мне. Вероятно, с такой же остротой догадки, какая выработалась у меня, ощущали во мне недосказанное, неоткрытое.
Как это получилось? Я ведь не знал, что тут работают «осты», мне это и в голову не приходило. И потому поразило словно громом, когда однажды, при разгрузке, я услышал сзади женский голос, произнесший по-украински, но мне абсолютно понятно: «Що воны уси показылыся, чи що? Машину за машиной гонют, трясця их матери!» — «Мовчи», — отозвался другой женский голос.
Я не мог обернуться, потому что нес на спине мешок. А когда его сбросил, позади никого не оказалось; я понял, что женщины таскают мешки в другой отсек.
В обеденный перерыв я не пошел в рабочую столовую, где можно было выпить бочкового пива, а еды у меня было вдоволь. Свои талоны я оставил Альбертине, полагая, что нас тут накормят за счет фюрера. Но она, как видно не очень на это надеясь, нагрузила мне полный мешок всякой всячины, там даже оказались пироги с брюквой.
И вот я, положив в бумажный кулек эти самые пироги и еще кое-что, пристроился под навесом у склада. Где-то все-таки они обнаружатся, эти ругательницы. Я не знал, что им, с их знаком «ОСТ», разрешается выходить из своей «зоны» только на работу, по счету, как арестантам, а в обед их опять уводят в зону, — я только потом узнал, что метрах в пятистах от нас, за оградой из колючей проволоки в несколько рядов, были не склады, как я полагал, а бараки для «острабочих».
Подслушанный разговор меня словно загипнотизировал, я думал только о том, что совсем рядом эти женщины, к которым я мог сразу броситься, как бросился бы к своей матери, появись она тут…
И хорошо, что потрясение, которое я испытал, не повело к опасному шагу, что я имел время как-то подготовиться, — к чему? Я сам не знал. Я ведь даже их не видел. А только слышал эту ругательную фразу на милом уху языке, который мне всегда нравился, и спокойное, произнесенное другим, низким голосом: «Мовчи», — это как будто относилось и ко мне…
А где они бывают в «перекур»? Не загоняют же их каждый раз в зону? Когда я в конце концов обнаружил их позади склада, сидящими на пустых мешках, постеленных на земле, я так разволновался, что выглядел, наверное, еще более растерянным, чем они. Их было только двое, — потом я узнал, что остальные работали на других складах: их боялись отпускать большими группами.
Обе оказались молодыми, очень истощенными, и я вспомнил рассказ Лени о «других поездах». Но было видно, что совсем недавно это были здоровые и, кажется, смешливые колхозные девчата, им и в страшном сне не виделось попасть в фашистское рабство.
От этой мысли меня пронзила такая боль, что я забыл обо всем… О том, что нельзя было мне забыть ни на минуту.
Я только сразу, одним взглядом ухватил, что одна из девушек, та, что поменьше, повязанная рваным серым платком, держит в руках окурок, из которого она, видно, пыталась добыть остатки табаку.
Выхватив из кармана пачку сигарет, я порывистым жестом протянул ее. Пачка была надорвана, одна сигарета выпала, и девушка с окурком жадно посмотрела именно на ту, упавшую на мокрую грязную землю, — отвернувшись от меня и моей руки, протянутой к ней…
И ведь я заранее решил, да иначе и не могло быть, что не обращусь к ним по-русски, но тут же забыл об этом и, все еще протягивая свою пачку, сказал каким-то сдавленным голосом, показавшимся чужим мне самому, — я так давно не говорил и даже не думал по-русски: «Бери, бери…»
«Ой!» — совсем тихо уронила девушка и уже не смотрела ни на меня, ни на упавшую в грязь сигарету, а только на свою подругу, как бы спрашивая ее: «Что же это такое?»
И опять-таки в одно мгновение я разгадал ход их мыслей: на мне не было знака «ОСТ», да и вообще видно было, что я «вольный» и, безусловно, немец. Между тем слово «бери» я произнес чисто, без характерной картавости, но и без «роллендес „р“», которое слышится в военных командах и на сцене. Было от чего им растеряться!
Сообразив это, я уже молча вложил в руку маленькой девушки пачку и отошел, потому что просто не мог больше…
Мне казалось, что я не рассмотрел их, но весь остаток дня я очень ясно видел перед собой обеих: одну, маленькую, с изжелта-бледным, но все еще округлым лицом, глаза на нем очень выделялись, черные, влажные, какие часто бывают у украинских женщин, верхняя губа неправильная, словно бы прикушенная с одной стороны, но это не портило общего впечатления миловидности и юности, — ей было лет семнадцать; вторая, постарше, показалась мне красавицей, несмотря на то что тоже выглядела истощенной. Волосы прямыми светлыми прядями выбивались из-под платка, в голубых глазах высматривалась настороженность.
Мне было бы легче, если бы они сказали что-нибудь мне вослед, как-нибудь выразили свое отношение ко мне. Или догадку. Но они молчали, и я чувствовал спиной их тяжелый враждебный взгляд.
Но теперь я знал, где их можно найти в «перекур». Следующий раз я захватил с собой мясные консервы и штрудель Альбертины. Наверное, они посовещались между собой на мой счет, потому что оказались смелее и приняли мое подношение без колебаний.
«Данке», — сказала маленькая и засмеялась, а старшая поклонилась мне, с достоинством наклонив голову. Я сразу ушел, мне хотелось, чтобы они тут же принялись за мою еду: верно, они не могли пронести ее в свою «зону», — может быть, их там даже обыскивают. Мне доставляло почти физическое удовольствие представлять себе, как они поглощают старухины яства.
Теперь я уже все обдумал: о чем могу их спросить и как. Если я не покажу им, что знаю русский язык, то ничего, если даже нас кто-то выследит: откуда это видно, что нельзя с ними общаться, — они же не под стражей! Опасно было только передавать им еду, но я это делал осторожно.
Очень просто я узнал, откуда они, — ткнул себя в грудь и сказал: «Берлин», потом показал на одну и другую, и старшая мне сейчас же ответила за них обеих одним словом, которое я не понял и пожал плечами. Она объяснила: Киевская область. Я показал, что понял, опять ткнул себя и назвался.
«Валь-тер», — повторила маленькая и по слогам, как ребенку, сказала: «На-та-ша», а про подругу — «Катя». И у меня опять что-то случилось с горлом, все пересохло, а на глаза, наоборот, навернулась влага… Потому что маму ведь звали Кете, а там, у нас в Москве, она конечно же была Катей.
Я не прикасался к старухиной еде и таскал ее по частям девушкам, мне даже казалось, что я вижу, как они поправляются на добротном харче гитлерведьмы, и мне это доставляло истинное наслаждение. А я еще кочевряжился и не хотел от нее ничего брать!
Мы уже объяснялись по «общеполитическим вопросам»: я сделал на пальцах свастику, сказал «Москва» и показал кукиш. Они обрадованно закивали, и старшая сказала: «николи». Я перевел: «Никогда». И просто был счастлив видеть их удивление и удовольствие.
Но что это были за понятливые и смелые девчата! Когда одна из них, дотронувшись до моей руки, спросила: «Гитлер?» — я выразительно плюнул себе под ноги. И они так искренне засмеялись, — может быть, им в самом деле скрашивали жизнь не только мои пироги, но и то, что вот такой явный фриц плюет на Гитлера.
И на следующий день, уж наверняка посовещавшись, они явились какими-то решительными и торжественными, и, преувеличенно твердо произнося букву «т», как, по мнению русских, произносят ее немцы, Катя очень тихо сказала, показав на меня пальцем: «Рот фронт!» — «Я, я!» — подтвердил я и, согнув в локте руку, поднял сжатый кулак. Но они этого не знали. Тогда я обрушил на них как бы весь запас известных мне русских слов: «Товарищ, пролетар, Октобер».
Это привело их в страшное волнение, и вдруг Наташа почти выкрикнула, — это было так естественно, потому что она ведь привыкла эти слова произносить во весь голос, а не по углам шепотом… Да, она почти выкрикнула: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» И обе они — словно именно эти четыре слова точнее всех других говорили им о том, что они потеряли, — сразу заплакали.
И я поскорее отошел от них, потому что боялся тоже расплакаться, как последний мальчишка, и постыдился этого.
Я не знал, как объяснить им, что положение под Москвой не сулит немцам ничего хорошего. Если бы я смог это сделать, то они, наверное, рассказали бы и другим у себя в лагере.
Я придумал что-то вроде карты с указанием положения советских и немецких войск. Названия населенных пунктов я обозначил так, чтоб они разобрались, а против названий ставил свастику или пятиконечную звезду.
При этом я пользовался не официальной прессой, а сведениями из швейцарской газеты, которую мне недавно показал Энгельбрехт.
Девчата схватили клочок бумаги с моим художеством, но не стали тут же смотреть: поняли, что это уже не шутка. И Катя показала мне, что прячет его в своих густых волосах под платком. Очень толковые попались девчата!
Однажды, когда я, как обычно, сидел на корточках, упершись спиной в стену склада, а немного поодаль так же устроились мои девушки, появился Уве Гольд, парень из нашего отряда, высокий, здоровенный, но с высохшей правой рукой.
«Ты вот где! — кинул он мне добродушно. — А это „осты“?» Я подтвердил и бросил ему сигарету. Теперь уже мы втроем курили: я, Наташа и Уве. «А ты не можешь по-ихнему?» — спросил он. Я пожал плечами: «Откуда?» И сказал: «Они немного понимают по-немецки» — мне было интересно, что он им скажет. Или побоится?.. Лицо его выразило тяжелое раздумье, затем он показал на себя и глубокомысленно изрек: «Скоро поеду в Москву!» Девушки поняли и отрицательно покачали головой, смеясь. Уве не рассердился и сразу стал показывать фокусы со спичками, чем, вероятно, пленял девушек у себя в деревне.
Теперь, когда я вспоминал наши встречи, они не казались мне такими беспощадно короткими, какими я воспринимал их тогда. Хотя это были только десятиминутные «перекуры».
Как же я изголодался по человеческой жизни, если это маленькое дело: накормить и ободрить двух украинских девчат — заняло меня целиком!
И меня самого удивило, что здесь присутствовала у меня и такая, очень отчетливая мысль: «Пусть знают, что есть настоящие немцы и другая Германия!» Это была странная мысль, потому что я сам не очень уверен был в этой «другой Германии». Твердо знал я только, что есть другие немцы, но — за ее пределами. Такие, как мои родители.
Но теперь я шел дальше: не может быть, чтобы так-таки не велась никакая работа здесь. А если такая работа ведется, то в конце концов если хорошо присматриваться и внимательно слушать, непременно наткнешься на что-нибудь такое… Конечно, тут существовала трудность: как заставить поверить себе? Но я еще имел время подумать об этом.
Накануне отъезда я притащил девочкам все, что смог купить в местной лавке: благодеяния Альбертины исчерпались. И объяснил, что уезжаю. Они ведь знали, что я тут — человек временный, но все же мне показалось, что это известие застало их врасплох. Они переглянулись, и Катя полезла к себе за пазуху, вытащила какой-то маленький мешочек с бомбошками и сунула мне. Я взял его в недоумении, повертел в руках и вдруг понял, что это кисет. Кисет для махорки, я видел такие, когда был маленьким, у русских товарищей отца, а теперь, во время войны, многие немцы перешли на трубки и даже цигарки и имели подобные мешочки для табаку. Девушки, видно, сами его связали из разноцветных ниток, может быть надерганных из платка или рукавичек, и каким-то способом сделали эти смешные бомбошки, которыми заканчивались стягивающие кисет шнурки…
Я прижал его к сердцу и низко поклонился, показав, как мне дорог подарок. Катя подошла ко мне с очень серьезным лицом и молча протянула мне руку, как-то очень достойно, почти торжественно. И Наташа тоже подскочила ко мне и сунула мне свою маленькую, иззябшую ручонку…
Если бы они меня поцеловали, что, собственно, было вполне возможно, то это не произвело бы на меня большего впечатления, чем эти их молчаливые и значительные рукопожатия. Я и сейчас чувствовал их: хрупкое, словно прикосновение птички, — Наташи; не по-женски крепкое — Кати…
Я сидел, все еще не сбросив с себя куртки, с рюкзаком в ногах, и нашаривал в карманах сигареты. Дверь внизу хлопнула: я забыл ее запереть. Чьи-то легкие шаги неуверенно приближались. «Кто-нибудь из Альбертиновых сподвижниц!»— решил я, вовсе позабыв о Лени. Это была как раз она.
— Я увидела свет в окнах и подумала, что вы вернулись. Я же знала, что старухи нет дома… — она стояла передо мной растерянная, забыв поздороваться. На ней было пальтишко, из которого она выросла, и красная вязаная шапочка.
— Здравствуй, Лени! Раздевайся, пожалуйста.
Она удивленно оглядела меня:
— Да вы сами еще не разделись…
— В самом деле. — Я отнес рюкзак в свою комнату и увидел лежащее на столе письмо. Так как, кроме Иоганны, писать мне было некому, я не стал читать его.
Лени спросила: не сварить ли мне кофе? Кажется, У фрау Муймер есть еще немного хорошего ячменного кофе.
Пока она без стеснения рыскала по полкам, я умылся и надел чистую рубашку. Когда я вышел в кухню, Ленхен в клетчатом платьице с белым воротником сидела на хозяйкином месте, а стол был накрыт с некоторым даже изяществом, на что уж никак не была способна фрау Муймер. И горшок с комнатной фиалкой с подоконника перебрался на поднос с чашками.
— Слушай, Лени, да ты образцовая жена… в потенции.
По ее лицу я понял, что слово «потенция» ей незнакомо, и объяснил не совсем точно:
— Будешь ею.
Лени надула губы:
— Если война затянется, то я не буду никакой женой.
Я уклонился от развития этой темы:
— Может быть, ты расскажешь мне новости, Ленхен. Как дядя воспринял крушение наших надежд?
— Вы насчет Москвы?
— Конечно.
— Дядя говорит, что это еще не вечер.
— Видишь, какой умный дядя. А Поппи — тот с горя подох!
— Вот уж нет. Его оголодавшие коты сожрали. На крыше.
— На крыше? Как он туда попал?
— Альбертина забыла закрыть клетку, а он высоко не летал…
— Да, невысоко летал…
Мы пили кофе и болтали.
— Мальчишки говорили, что он кричал «Хайль Гитлер!», но коты ничего не слушали… — Лени был не чужд юмор.
— А ты по-прежнему утепляешь отпускников?
— Нет. Я больше не бываю на вокзале.
— В самом деле? Почему же?
— Так. — В Ленхен появилось что-то новое. Раньше она была словно мягкий, расползающийся комочек теста. Сейчас из нее, кажется, выпеклась булочка, может быть даже с изюминкой. В ней чувствовалась какая-то завершенность.
— Ты что-то от меня скрываешь, Лени, — сказал я наугад. — Но если это касается лично тебя и ты не хочешь ни с кем делиться, — это твое дело.
— Это не меня касается, это касается вашей Альбертины… — выпалила она и с неожиданной яростью закричала — Она страшная, страшная!.. Я ее ненавижу! — Ленхен заплакала по-детски громко и обильно.
Я с сожалением оставил свой кофе и принялся выяснять обстоятельства:
— Послушай, Ленхен, если это так серьезно, то, я думаю, мне надо быть в курсе дела. Ведь я считаю фрау Муймер доброй женщиной, хорошей христианкой…
— Она ведьма! — закричала Лени, поразив меня полным совпадением с моими собственными оценками.
— Наверное, ты имеешь основания так говорить, Лени…
— Конечно, имею! Имею! — закричала она, стуча кулачками по столу так, что зазвенела посуда.
— И ты ничего не скажешь мне на этот счет?
— Скажу, если вы поклянетесь… Жизнью фюрера! Что сохраните все в тайне.
Я с легким сердцем исполнил ее желание, мечтая стать клятвопреступником.
— Изволь, раз это так серьезно…
— Очень. Если узнает дядя, он отправит меня в колонию, к малолетним убийцам!
Меня интересовало все, что касалось Альбертины, и потому я внимательно слушал, как Ленхен, глотая слезы вместе с окончанием слов, начинала издалека…
— Вы знаете, что мы выносили к поездам кофе в термосах. А иногда нас посылали на товарную станцию, чтобы мы там помогали… — она потупилась, — если нужно проводить женщину в туалет… Из эшелона.
Вот как! Гитлердевок, значит, использовали для полицейских надобностей! Давай, Ленхен, давай саморазоблачайся! Я ни в какой степени не предугадывал дальнейшего.
— И вот нас вызвали, мы думали, как обычно… Но это был совсем другой эшелон. Он не разгружался у нас, а следовал дальше куда-то. Я не знаю куда, только из вагонов выносили на носилках, как сказали, тяжелобольных, — по-моему, они были уже мертвые… И одну женщину вывели, еле живую. Я слышала, как вахмайстер сказал санитару: «Да она уже готова, врежет дуба прямо в „Зеленой Минне“…» За нее цеплялся ребенок, девочка лет пяти… — Лени опять заплакала, но сейчас я уже не мог доставить ей это удовольствие: я должен был знать, чем все это кончилось…
— Почему, собственно, ты плачешь, Лени? Тебе жалко эту женщину?
— Нет, — всхлипывая, проговорила Лени, — ее мне не жалко, ей так и надо… Но ребенка…
— Почему ты думаешь, что ей так и надо?
— Потому что эти русские или поляки, я не знаю, кто они, еще хуже цыган. А цыгане не лучше евреев…
— Так… — даже я, ко многому приученный, удивился ее «образованности», — что же дальше?
— Нам велели отвести женщину в туалет, пока придет за ней машина. Мы пошли. А потом вдруг постучали в дверь и стали торопить, торопить нас, чтобы мы скорее выводили женщину… И Лиза Хенниг, моя напарница, начала кричать на нее: «Скорей, скорей!» А я держала девочку. И когда Лиза Хенниг уже была в дверях и подталкивала женщину, та на меня так посмотрела… О, Вальтер! Она не забыла своего ребенка в этой вонючей вокзальной уборной! Она оставила его мне! Вы понимаете, Вальтер? Нарочно, нарочно оставила мне…
Лени зарыдала. На этот раз я дал ей выплакаться. Я уже догадывался о дальнейшем, у меня уже знакомо дрожало все внутри и пересохло в горле. Что должен был испытывать я, если даже Лени… Лени с ее познаниями насчет русских и цыган!
— Я не могу дальше, Вальтер, это так ужасно, так ужасно! — Лени схватила мою руку, и, чтобы ее успокоить, я погладил ее по мокрой от слез щеке.
— Я думаю, тебе станет легче, если ты со мной поделишься, Лени.
— Правда? — доверчиво протянула она. — Вы ведь никому, да?..
— Конечно. Я же поклялся. Жизнью фюрера. Говори дальше, Лени.
— Я стою с этой девочкой. И вдруг вбегает Лиза Хенниг: она-то начисто забыла про ребенка! И страшно испугалась: что теперь нам будет? «Какая подлая, — говорит Лиза Хенниг, — подкинула нам своего ребенка. Теперь мы будем отвечать». И тут меня что-то толкнуло. «Знаешь, Лиза, — говорю я, — ты об этом не беспокойся, я ребенка сама доставлю, куда надо.
А куда — мне скажет мой дядя, блоклейтер и партайгеноссе». Лиза обрадовалась, конечно, и сразу сказала: «Ну, я пошла!» А я с девочкой поехала домой…
— Домой?
— Ну конечно, Вальтер, не к нам домой. Не к дяде же. А к нашему дому… Вальтер, как вы думаете, куда я привела ребенка?..
Тут и думать нечего было.
— К Альбертине?
— Я думала так: она — добрая женщина. Она же день и ночь талдычит о справедливости и немецкой честности… О, Вальтер, ну куда же мне было деться с этой девочкой?.. Я еще вспомнила: говорили, что дети этих… Что они все умирают, потому что их не кормят. Неужели это правда, Вальтер?..
— Что было дальше, Лени?
— Было ужасно, Вальтер… Альбертина хотела тут же вызвать дядю… Но я стала ее так просить, я так плакала… Чтобы она хоть меня не губила, что я исправлюсь… А она орала: «Это не арийский ребенок. Это грех перед собственной кровью — заботиться о таких детях». — «А как же Христос? Он велел любить всех людей?» — кричала я. А она тоже закричала, что я «прогнила», что я забыла про истоки… И про этих… буцефалов.
— Брахицефалов, — догадался я.
— А девочка сидела голодная, потому что я не могла попросить для нее что-нибудь. И такая перепуганная, что даже не плакала… Потом Альбертина оделась и, хлопнув дверью, ушла. И тут я накормила девочку всем, что было вот в этом шкафчике. Я знала, что Альбертина отправит ее… О боже мой, боже мой, лучше бы я ее сунула вместе с матерью в машину!
— И ее забрали?
— Конечно. А я убежала, чтобы этого не видеть. И очень боялась, что старуха скажет дяде, а он запросто может меня упечь в колонию, где малолетние преступники… Может ведь? Да, Вальтер?
— Дядя все может, — предположил я мрачно.
— И я убежала… — Лени помолчала и уже другим тоном, тихо и без всякого выражения, докончила: — Я пошла к одному своему знакомому, он служит в люфтваффе, у него все довоенные пластинки, шлягеры… Там было весело. И я вернулась домой, когда дядя и тетя уже спали… А утром ушла — они тоже спали.
— И Альбертина не донесла на тебя дяде?
— Нет.
— Скажи спасибо и за это. — Я был как-то весь разбит от рассказа Лени, от своих мыслей…
— Вальтер, неужели я совершила что-то страшное? Такое, за что меня надо упечь в колонию?
— Знаешь, Лени, что я тебе посоветую: возвращайся обратно в свою деревню!
Лени смотрела на меня во все глаза. Это уже была прежняя Лени, жаждущая столичной жизни и возмущенная моим советом до глубины своей пустой душонки.
— Вот еще! Да я там пропаду со скуки! — закричала она.
— Может быть. Но здесь ты наверняка пропадешь от веселья, — сказал я и пошел в свою комнату, потому что даже для меня всего этого было уже слишком.