Я жил в напряжении, которого сам не замечал, пока не вышел из этой трудной и счастливой полосы. Я почти не спал ночами, хотя, естественно, мог заниматься своими листовками только днем. Но именно ночью, в тишине, шла усиленная работа мысли, репетировались, отрабатывались варианты, «моделировались» ситуации.
Я придумывал, как использовать чуть не каждый экземпляр листовки. Разбрасывание в домах рабочих поселков не годилось для листовок, обращенных к солдатам вермахта. Вообще я счел этот метод примитивным и сулящим слишком много «аутов». Почерпнутый мной из тех же листовок опыт диктовал более верные методы «Ф-акции». Так, по немецкой склонности к точным и кратким, организующим обозначениям, назвали подпольщики деятельность против режима: по начальным буквам слов «Фриден» — мир, «Фрайхайт» — свобода, «Фортштритт» — прогресс.
Я был солдатом «армии Ф». Одиноким солдатом. Обо мне не знал никто. Я был «неизвестным солдатом», — это звучало нескромно, но оно ведь вовсе и не звучало, а только мыслилось.
Именно в бессонные ночи той поры я впустил к себе самых близких и дорогих мне людей. Не отгонял воспоминаний, вызывал их, перебирал с любовью, нежностью, гордостью… Как мне повезло! Среди лучших людей земли началась моя жизнь.
Как бы со стороны видел я Курта Шерера с его скромным, непоказным мужеством, — я узнавал о нем постепенно, по мере того как рос и учился понимать людей. И Кете, нежную и бесстрашную, какой она открылась мне однажды в письмах отца из тюрьмы… Их друзей, немцев и русских, они входили в наш дом, внося в него атмосферу бивака после и перед битвой, и плавали в табачном дыме загадочные и зовущие слова: «Уэска», «Теруэль», «Гвадалахара»; знакомые и легендарные имена, произносимые то скорбно, то с надеждой.
Они сливались с миром прочитанных книг и долго стояли для меня совсем рядом, плечом к плечу: Спартак и Тельман, Овод и Роза Люксембург. Это был один мир, и я казался себе причастным к нему уже тем фактом, что появился в нем на свет.
Как легко было жить в этом детерминированном от самого рождения мире! Но когда иллюзии детства ушли вместе с его цветными картинками и легла впереди каменистая дорога, по которой надо идти самому, тогда я ощутил себя наследником…
Какое слово: наследник! Оно снимало одиночество и страхи, было как шест в руках канатоходца, не держало его само по себе, но помогало ему держаться.
Входила ли в это наследство любовь к родине? Не к социалистической родине, общей для всех пролетариев, а именно к этой несчастной, загаженной фашистскими сапогами, измордованной то кайзерами и бис-марками, то носке и шейдеманами, а теперь — Гитлером… А в промежутках был еще Капп, убивший моего дядю, папиного брата. И кто-то еще…
И когда до моих ушей доносился дальний звон этой длинной цепи злодеяний и предательств, мне трудно было воспринять облик народа мудрого, работящего, создателя великих духовных ценностей.
Как-то я спросил маму: «Ну как же так? Сколько я себя помню, там все Гитлер. Значит, народ его поддерживает?» И она вспыхнула и закричала: «Народ обманут…»— «Разве можно обмануть целый народ?» — не сдавался я. Отец, оторвавшись от книги, сухо ответил: «Да, если народ хочет быть обманутым». Он посмотрел на мать, и я понял, что уже для нее он добавил: «Если он шел к этому обману через Версаль и Мюнхен…»
И дальше я ничего уже не мог понять, потому что они оба стали спорить, но спор их был не похож на настоящий спор, а каждый словно старался вытащить какие-то свои прошлые ошибки, и выходило так, что они оба, не жалея ни друг друга, ни себя, говорили о своей «слепоте» и «политическом самодовольстве»…
А меня это обижало: они же боролись, сидели в тюрьмах, были героями. О каких «роковых ошибках» они говорили? И потом оказалось, что это ошибки вовсе не папы и мамы, а каких-то «правых», и «ультралевых», и еще кого-то…
И я больше любил, когда мать рассказывала о красоте нашей родины, о ее горах и реках, о скале Лopeлее, что возвышается над излучиной Рейна, воспетого великими поэтами… «А теперь, мой сын, памятник самому великому из них разрушен фашистами», — вставлял отец.
А мама, вздохнув, продолжала говорить о городе искусства Дрездене, о Сикстинской мадонне и мейсенском фарфоре, о непреходящей славе немецкой музыки и универсальной мудрости немецкой философии.
«Твоя родина — родина Маркса и Энгельса, Либкнехта и Клары Цеткин», — слышал я с детства. Но я уже умел читать газеты и знал, что в Берлине, на площади Люстгартен, сжигают книги и что Клара Цеткин, может быть, прожила бы дольше, если бы не помчалась в Берлин выступать в рейхстаге против фашистов.
Позже я прочел залпом Фейхтвангера «Успех» и «Семья Оппенгейм» и, придя домой, сказал, что не хочу быть немцем, что мне стыдно быть им. У мамы сделались жалобные глаза, а папа сказал: «Весь в тебя. На одних эмоциях».
Не слушая, что они мне говорили, я кричал, что хочу называться, как меня в школе зовут, — «Ромка» и никаким не Руди! А папа сказал, что это уж «ни в какие ворота не лезет»: он любил такие русские выражения.
И вот теперь я «увидел» то, о чем рассказывал мне Роберт в последнее наше свидание в том ресторане с «Бурей на Рейне»…
Сначала я увидел полковника Бориса Ивановича Лобачева, друга моего отца. Они встречались еще в Веймарской республике «до всего». Лобачев там работал.
Я увидел его таким, каким всегда знал: уже довольно грузным, большим, медвежатистым. Всегда он возился с отцом, затевал борьбу на ковре и, запыхавшись, просил пощады, потому что отец был мельче, но тренированнее.
На этот раз Лобачев был сумрачен — он привез Роберта. Договориться с нашими, — я это очень ясно себе представлял.
Нет, конечно, мои родители не могли позволить себя уговаривать. Разве не ясна была для них ситуация со всеми своими «за» и «против»? С ее опасностью и необходимостью? С ее исключительностью и гарантиями. Не ахти какими гарантиями, но все же…
Разговор происходил на даче, на нашей даче. Я вырос там. Вместе с вишенкой, которая стояла под маминым окном и ночью в пору цветения светилась, как люстра со свечками.
На веранде нежно пахло вьюнками, которые в это лето распустились рано и цвели щедро.
Да, Борис Иванович был сумрачен, а то, что машину он не отпустил и она стояла у ворот, это, конечно, тоже сгущало атмосферу. И Роберт чувствовал себя не в своей тарелке, отлично понимая, что должны переживать мои родители…
Отца он знал раньше, но маму увидел впервые. Он даже отвел глаза, так блеснул в них ее свет, печальный и щемящий. На ней было не синее платье, а белое, — ведь стоял жаркий день. И на лбу у нее лежала светлая прядь, а глаза смотрели отчаянно.
Она осталась на веранде, а отец пошел с Борисом Ивановичем и Робертом тополевой аллеей к пруду. Маленький пруд, знакомый мне с детства, — я увидел его овальное зеркальце в крутых берегах, поросших кашкой. И я прогнал это видение, чтобы не увидеть себя, босоногого, с засученными штанами, с удочкой. Там водились в изобилии караси, которых мама жарила в сметане на большой сковородке, по уверениям отца, выкраденной из ада, где на ней поджаривали грешников.
Может быть, отцу тоже страшно было увидеть меня там, у пруда. И он повел гостей дальше в рощу. На отце была светлая спортивная рубашка с двойными карманами. За эти дни он сильно осунулся, и бледность проступала даже через загар. Он ведь всегда к этому времени сильно загорал, а темные волосы его, наоборот, выгорали.
В роще было мирно, особенно — от птичьего гомона. Как странно, что птичьи голоса, шум моря и ветра, дождя, стучащего по крыше старого дома, камушков, катящихся по склону, часто говорят нам больше, чем голоса людей.
Наверное, птичьи голоса сказали отцу еще до того, как он узнал об этом, что он теряет сына.
Борис Иванович был в военном: он всегда носил военное. Но то, что сегодня, в жаркий летний день, это была не белая гимнастерка, а цвета хаки и четыре ромба в ее петлицах — не красные, а оливковые, — говорило о сегодняшнем дне. И не давало уйти от него, даже если бы это было возможно.
Речь пошла уже не о моем вызволении, о чем думали сначала, а, наоборот, о моем укреплении здесь. Конечно, отец понимал не хуже Бориса, — да нет, гораздо лучше! — своеобразие положения и все его выгоды для дела: в Германии к моменту войны оказался восемнадцатилетний немец, не подлежащий призыву, окончивший радиотехникум. Советский комсомолец, воспитанный в семье немецких коммунистов. Ненавидящий фашизм и готовый ко всему.
И поэтому в тяжком раздумье отца была еще и гордость. Обязательно была. Я это знал. И она смягчала жестковатое выражение его лица, очень смуглого под выгоревшими волосами. И глаз, немного удлиненных, — «египетскими» называла их мама.
Они хотели рассказать ей о своем плане, но она заметила сухо:
— Избавьте меня от деталей. Я сама уже придумала и отвергла тысячу планов. Не уверена, что ваш — лучший.
Почему ты так сказала, мама? Ты боялась размягчить суровость отцовских слов? Или чувствовала какую-то и свою вину в том, что вы распоряжались так моей судьбой без меня? Но о какой вине можно было думать? Когда идет такая война…
И все поняли, что предчувствие удара смягчило ей самый удар.
Она спустилась по ступенькам веранды и пошла по аллее в своем белом, легком платье и сама легкая. Только спина у нее чуточку согнулась, словно под бременем чего-то, что она несла, на себе.
…Такой, чуть надломленной, она теперь, наверное, ходила по улицам Москвы, необычным от камуфляжа и оттого, что на них не было детей и мало женщин.
Но ее лицо, наверное, оживилось, когда Борис заговорил о том, какая ценная это будет связь. Ты улыбнулась, смотря мимо него, как будто слышала писк морзянки вперемежку с твердыми шагами, как будто в полированной крышке аппарата отразился спокойный взгляд того, кто сидел в самом пекле, не сгорая, в самом логове — целый, в эпицентре землетрясения — непоколебимый.
Какою ты была, когда наступило долгое молчание? Ждала? Надеялась? Кто оказал эти слова о надежде, которая последней покидает человека?
Но это потом… А тогда, в тот день, в роще, где рассеянный свет падал пятнами между деревьев и было душновато и парно, отец и гости, конечно, были одни, но говорили совсем тихо. И папа несколько раз переспрашивал. Но, может быть, не потому, что плохо слышал: просто собственные мысли отвлекали его.
По своей привычке, он покусывал нижнюю губу, так что обнажались зубы под верхней, и среди них — тот золотой, который ему вставили вместо собственного, выбитого в тюрьме.
А мама ждала их на веранде. Впрочем, нет, конечно, не ждала, пока мужчины там договаривались, как лучше меня устроить, и эта мысль поглощала у них все остальное, — она вообще ни о чем не думала, а просто видела меня, как я вот сейчас ее вижу, — она тоже так умела. Видела меня в какой-нибудь дыре, как я пристроился в ней со своей музыкой… Стучу, и внутри у меня все стучит. И на мне узкие брюки и коротенькая курточка, чтобы легче убегать. И глаза у меня тревожные, постоянная тревога в них залегла, нетающая. Как я хожу по улицам, одинокий в толпе, такой одинокий, что поговорил бы хоть со своей тенью, да и та убегает. Нет, она не рисовала себе картин более страшных, это она не могла.
И Роберт поймал ее взгляд, отчаянный и ревнивый, когда ее спросили, хочет ли она написать мне что-нибудь. Она тряхнула волосами, отбрасывая со лба эту прядь, всегда падавшую на лоб как-то беспомощно, обреченно, и сказала: «Нет»…
Я видел еще многое, и все было мне мило, и я не понимал теперь, как я мог столько времени жить без этого: на голой скале настоящего.
Но все для меня кончалось, как улица кончается тупиком, тем последним— он оказался последним — часом, когда мама куталась в шаль и смотрела на меня блестящими глазами. Это тогда отец говорил: «Мы — настоящие немцы»…
Может быть, я и засылал ненадолго, утомленный калейдоскопом видений, но не замечал, что заснул.
И подымался утром с головой ясной, словно не было бессонной ночи, легко и весело нырял в неспадающее оживление «Песочных часов», а потом, весь собранный и очень уверенный, приступал к главному делу…
Я решил, что обращенные к солдатам листовки должны попасть непосредственно по адресу. Нельзя проникнуть в казармы или на учебный плац… Но есть вокзалы. Вокзалы с их толчеей, в которой так легко замешаться среди провожающих, и поди-ка отдели там «чистых» от «нечистых», ангелов фюрера от дьяволов «мисмахерства»…
Я долго прицеливался, пока не созрел мой план. Долго — в том смысле, что изучал обстановку в течение нескольких часов, потому что считал, что вся моя «Ф-акция» должна уложиться в пять-шесть дней. В мой расчет входил, понятно, вокзал, с которого отправлялись поезда на Восток: Шлезишербанхоф. Были другие, специальные пункты отправки воинских эшелонов, но как туда пробраться? А в случае заминки будешь выглядеть, как муха в молоке!
А на Силезском вокзале к отходу поезда накапливалась толпа провожающих и просто зевак. И был там один такой момент, когда раздавалась команда «Айнштайген!» и новобранцы кидались к вагонам, словно дети, выпустившие подол материнской юбки; а отпускники, наоборот, бравируя, задерживались на перроне, отпуская шуточки и снисходительно обнимая заплаканных женщин; а зеваки раскрывали рты, глазея на вагоны с начертанными на них призывами не жалеть себя во имя фюрера; а железнодорожные охранники, оставив недопитое пиво и недоигранную партию в скат, молодцевато поскрипывая протезами, дефилировали по платформе…
В этот именно момент — последний среди всеобщей сумятицы — и надо было забросить листовки в вагоны. Так, чтобы поезд умчался вместе с этой своей начинкой, чтобы тут ничего не осталось. И никого. Ни листовок, ни того, кто их бросил.
Очень это все я ловко надумал и был доволен собой. «Военные» листки я разделил на две части. С одной я расправился как по писаному: когда наступил апогейный пик, избранный мною, я уже был в сердце-вине толпы у вагонов. Вместе со всеми я притиснулся к площадке, на которой тесно сгрудились отъезжающие, и даже вскочил на нижнюю ступеньку. И кричал вместе со всеми.
«Будь здоров, Гуго! Удачи тебе, Гуго! Пиши!» — обращался я к мифическому другу. И так неистовствовал в своей любви к этому несуществующему Гуго, так наставлял его, что ничем не выделялся среди провожающих. Я имитировал даже попытку войти в вагон. Поднялся на площадку и в тесноте плавно опускал свои листки вниз, к ногам стоявших на ней так тесно, что мои бумаги могли быть обнаружены лишь потом, когда люди разойдутся. Мне удалось, кроме того, забросить листки в незакрытые окна пустых купе, но это — только благодаря случайности, и рассчитывать на это в будущем не приходилось.
Настроение в столице начало подниматься с первыми весенними днями: фронт стабилизировался.
Однако общий тон продолжал оставаться осторожным: уже никто не вспоминал о «молниях», наоборот, руководящие, «дающие меру» статьи и речи изобиловали призывами к жертвам, жертвам и еще раз жертвам…
Но здесь, на Восточном вокзале, каждый надеялся, что жертвой станет не он, а его сосед, и все толкались, и вопили, и веселились, словно на ярмарке.
Среди всего этого я со своей непокрытой головой; с очень светлыми волосами, которые я все-таки «выпрямил», чтобы они не вились, путем употребления «частых сеток»; в своей модной куртке с круглым значком всего лишь за «Сбор утиля», но выглядевшим точно как партийный значок… Со всем этим я был просто неотделим от толпы, непременная ее частица, Вальтер Занг, плоть от плоти этого кодла, орущего, плачущего и хохочущего, вместе с ним, и — «Возле казармы, у больших ворот» вырывалось из множества глоток, и моей, и моей — тоже! И Лили Марлен, девушка у казармы, напутствовала на подвиги не только отъезжавших, но и остающихся… И Вальтера Занга — тоже. Лили Марлен — песенная девушка, навечно застывшая под фонарем у «больших ворот» самой большой казармы в мире…
И — ох как мне было не то что весело, но отрадно в этом потоке, в этой «падающей воде», — потому что поток уже низвергался с высоких платформ, и даже удаляющаяся точка, в которую превратился эшелон, растаяла в весенней перспективе…
Было мне так легко, даже физически, потому, что я не ощущал в карманах плотных пачек с заголовком «Солдаты вермахта…». Но больше — от мысли, что сейчас они уносятся с невозвратностью и быстротой воинского поезда, пропускаемого по графику самых срочных составов, по коду «На Восточный фронт»…
У меня не было больше ничего. Я был опустошен физически и морально, ощущая, что вместе с маленькими листками ушло все, что делало осмысленной мою жизнь. Но еще не проникло это глубоко в сознание, и оттого так легко мне дышалось — ну просто милы мне были закопченные своды старого вокзала, давно не промытая стеклянная крыша дебаркадера и быстро редеющая серая толпа, сразу притихшая и присмиревшая, растекающаяся, как водопад на плоскости.
Неожиданно у выхода я попал в «пробку». Никто не знал, в чем дело, слышались возмущенные крики: «Безобразие! Не дают даже проводить близких на фронт!», «Почему не выпускают?»
Я ринулся к другому выходу, но и там нашел то же самое. И здесь уже услышал: «Вокзал оцеплен», «Опять кого-то ищут!», «Проверяют документы»…
В этом не было ничего особенного: все время проводились облавы на спекулянтов и чернорыночников.
В том приподнятом настроении, которое прочно во мне укрепилось, я нисколько не обеспокоился: при мне ничего не было. Да и вряд ли переполох связан с моей «акцией»; вернее всего, происходит обычная облава, какие время от времени проводятся для обнаружения дезертиров, спекулянтов продовольственными талонами и уклоняющихся — от чего-нибудь… Правда, вокзал— не лучшее место для дезертиров, а спекулянтов проще обнаружить на толкучке на Александерплац…
Проталкиваясь к дверям, я увидел, что два железнодорожных полицианта просматривают документы выходящих и тут же их возвращают владельцам. Следовательно, ищут какое-то определенное лицо.
Только я это подумал, как один из проверяющих задержал молодого человека, положил его документ себе в карман, а самого его отправил куда-то с ефрейтором с красной повязкой на рукаве.
В следующую очередь попадал я: мой паспорт был небрежно просмотрен и также исчез в кармане обервахмайстера. «Лос!» — он указал мне глазами, чтоб я отошел в сторону. Через несколько минут к нам присоединилось еще трое. Мне бросилось в глаза, что все задержанные были молодые люди с непокрытой головой. Это мне не понравилось. У меня пересохло в горле. Но все же я оставался спокоен: никто не мог видеть, как я «запускал» листки в толпу на площадке.
Мы ждали недолго: вернулся ефрейтор и повел нас в комендатуру. Там стояло около десятка молодых людей, в большинстве — с непокрытой головой. Привели еще нескольких… «Не переговариваться!» — приказал дежурный. О чем мы могли переговариваться: впервые увидевшие друг друга?
Потом начали вызывать по одному в комнату с табличкой «Военный комендант». Некоторых держали довольно долго, они вылетали пробкой, говорили односложно и вполголоса: «Кретинство!» Или: «Ополоумели!» — из чего, конечно, трудно было составить мнение о том, что там происходило.
Наконец очередь дошла до меня. В комнате за большим столом сидели двое в эсэсовских мундирах, один в звании штандартенфюрера, что указывало на серьезность дела. Около них стояли в напряженных позах молодой человек с одутловатым лицом дебила, хорошо одетый, с шляпой в руке, и простоватая женщина, по-видимому не имеющая отношения к нему.
Сидящий рядом со штандартенфюрером прыщеватый обершарфюрер держал в руках мой паспорт и, сверяясь по нему, спрашивал мое имя и прочие данные. Потом мне было приказано подойти поближе. Сильный свет настольной лампы, повернутой в мою сторону, почти ослепил меня, и я тотчас понял, в чем дело.
— Нет, — сказал после паузы дебил, которого я не видел из-за этого света.
— Нет, — как эхо отозвалась женщина.
Я почувствовал, однако, что на этом дело не закончилось. Лампу повернули, а мне велели подойти еще ближе. Штандартенфюрер хриплым голосом отрывисто спросил, что я делал на вокзале. Зачем пришел. В руках у него я видел свой паспорт. Свой «верный» и «железный» паспорт.
Я уже знал, что меня об этом спросят. Догадался, когда стали вылавливать молодых людей. И был готов.
— Господин штандартенфюрер, я искал свою девушку. Она выходит на вокзал с командой гитлермедхен. Они предлагают солдатам горячий кофе.
— И где же она, ваша девушка?
— Я ее не нашел, господин штандартенфюрер.
— Кто она?
Я назвал фамилию Лени.
— Это племянница нашего блоклейтера, господина Шонига, — добавил я.
Штандартенфюрер что-то сказал прыщавому.
— Отойдите, — приказал тот.
Я отошел. Меня запихнули куда-то в угол, откуда не было ни видно, ни слышно, что происходит у стола. Но я понял, что предъявление заподозренных этим двум — дебилу и бабе — продолжается. Меня удивило, что дело ведется как-то неквалифицированно: опрашивают обоих «свидетелей» сразу, ничего не записывают. Теперь я уже склонялся к тому, что вся заварушка связана с моими листками, но почему «опознаватели» именно эти? И что они могли видеть?
Мне не пришлось долго ломать себе голову: меня опять позвали к столу. Перед ним стояла та самая подружка Лени, которая участвовала в истории с девочкой. Уж не знаю, что со мной случилось, но у меня начисто вылетело из головы ее имя. А фамилию я, по-моему, никогда не знал. Вид у нее был идиотский, как будто ее среди ночи вытащили из-под рваной перины, — потом оказалось, что они производили побелку в эвакопункте. Увидев меня, она произнесла еле слышно, словно нечто совершенно секретное:
— Это Вальтер Занг, живет на Линденвег.
— У вас не спрашивают, где он живет. К кому он приходит сюда на вокзал?
— К Лени, — прошептала эта дура.
— А фамилия у нее есть? — рявкнул штандартенфюрер и схватился за горло: он и так охрип.
— Наверное. — Все-таки она была законченная идиотка! Лени по сравнению с ней выглядела просто Спинозой.
— Так как же ее фамилия?
— Может быть, Шониг, поскольку она его племянница, — ответила догадливая девица.
Штандартенфюрер вздохнул и посмотрел на нее с глубоким огорчением, как бы говоря: «Ну поколеньице подрастает!»
— Верните ему! — он передал мой паспорт прыщавому, прыщавый ефрейтору, ефрейтор — мне.
Я сделал гитлеровский привет и повернулся кругом.
На улице меня ждала эта дура: теперь, когда все было позади и мне это абсолютно было не нужно, я вспомнил ее имя, фамилию и даже то, что она уже два года живет с партайгеноссе — мясником из нашего квартала. Я вспомнил и его фамилию. Знал же я все потому, что Лени козыряла этим обстоятельством, доказывая свое право на самостоятельность…
— Что ты наделал, Вальтер? — спросила Лиза, прижимая к плоской груди руки, не отмытые от извести.
— Оторвал у банхофюрера руки и ноги, вставил спички и сказал, что так было.
— Ты всегда смеешься. А ведь какой-то мисмахер разбросал красные листки…
— А я при чем? — Я плюнул себе под ноги и произнес вслух: — Ну поколеньице подрастает!
Но я так и знал, чувствовал, что «это еще не вечер». Около самой Линденвег меня настигла сирена воздушной опасности. Деваться было некуда, я стал под козырек подъезда магазина похоронных принадлежностей. Это был большой магазин с огромным выбором: сюда приезжали даже с Курфюрстендамм. И подъезд был внушительный, с фонарями по бокам, которые теперь, конечно, не зажигались. Магазин, естественно, был закрыт ввиду позднего времени, но под козырьком собралась компания таких же случайных прохожих, как я. Здесь был солдат-артиллерист в обнимку с толстой девицей в облезлой меховой жакетке, пожилая дама в черепаховом пенсне, с собачонкой на руках, и какой-то странный тип в таких аккуратных лохмотьях, словно только что сбежал с театральных подмостков, на которых он играл в «Опере нищих»… Что, собственно, было невозможно, потому что Брехта предали анафеме еще в 1933-м.
Сразу после меня в этот Ноев ковчег втиснулся пьяный неопределенного возраста, в мятой фуражке почтового ведомства. Нам как раз его не хватало: он с места в карьер начал ко всем приставать…
Сначала он сказал оборванцу:
— Подвинься, падаль.
Пока тот испуганно вжимался в створку двери, пьяный обратился к артиллеристу, заметив, что, конечно, веселее по подъездам девок щупать, чем стрелять из пушки по большевикам.
А тот, видно, вообще заводился с пол-оборота, к тому же не хотел сплоховать перед облезлой девицей. Он аллегорически высказался в том смысле, что тыловая свинья, как все свиньи, видит только то, что в корыте. Пьяница не остался в долгу, объявил, что здесь собрались подонки и недоверы и лучше всего было бы со стороны томми сделать из них всех блин, причем немедленно…
И как раз в это время где-то поблизости ударил фугас.
— Сотняга! — сказал артиллерист.
Под нами заколебались цементные плитки, сверху посыпалась сухая известка.
Дама заплакала, прижимая к себе собачку.
— Постыдитесь! — патетически воскликнул тип в лохмотьях. — В такой момент!
— Я тебе сейчас покажу момент! — заорал пьяный и изготовился дать типу по шее.
— Мужчины! Да сделайте же что-нибудь, он его убьет до всяких томми! — кричала дама.
— Постой минутку! — сказал артиллерист облезлой девице и прислонил ее к фонарю, как будто она не могла стоять без подпорки.
Он схватил почтовика за шиворот, но тот, проявив почти профессиональное умение, стряхнул с себя его руку и развернулся для сокрушительного удара. Я заломил ему руки назад. Вдвоем мы еле удерживали его и не знали, что с ним делать дальше.
Воздушный налет продолжался. Томми стали бросать осветительные ракеты, они повисали на деревьях, как разноцветные лампочки на рождественской елке. Бомбовые удары следовали один за другим. Было просто глупо стоять так, скрутив руки пьяному, и слушать его ругань под аккомпанемент недальних взрывов.
— Ты заткнешься наконец? — закричал я в самое ухо пьяного почтовика и при этом удивился, что от него совсем не пахло алкоголем, разве только чуть-чуть пивом.
Где-то поблизости опять трахнуло, но я хорошо услышал, как почтовик прошептал мне тоже в самое ухо:
— Будь человеком, сдай меня патрулю…
Только сейчас я заметил три фигуры в касках посреди мостовой, они были уже близко.
Я не очень хотел связываться, но артиллерист опередил меня: он окликнул патрульных, и мы с ним потащили этого бедолагу из подъезда. Патрульные тотчас поставили присмиревшего почтовика в середину своего как бы треугольника, открытого спереди, и прошли дальше, стуча подковами сапог и слабо подсвечивая лиловыми светиками электрических фонариков, висящих у них на пуговице.
Когда мы вернулись под свой козырек, оказалось, что типа в лохмотьях и след простыл.
— По-моему, он сбежал от патруля, — простодушно предположила дама.
Отбоя не объявляли, но звуки взрывов удалились, слышно было только, как кругом падают на асфальт битые стекла, как будто они все время раздумывали, падать ли, и теперь наконец решились. Ночь стояла ясная. Осветилки погасли, и стало видно, что над улицей висит луна, похожая на обгрызенный ломоть сыра.
Я собрался восвояси, но в это время вплотную к нам бесшумно подкатил черный «хорьх» с красной карточкой за лобовым стеклом — разрешением на езду во время воздушной опасности. Молодчик в длинном кожаном пальто, висевший на подножке, спрыгнул на ходу и бросился к нам.
— Вы не видели здесь мужчину среднего роста, темноволосого, в берете? — он поочередно впивался глазами в каждого из нас.
Мы заверили его, что не видели, так дружно и слаженно, словно хор из оперы «Нюрнбергские певцы».
Машина уже тронулась, когда я услышал знакомый голос:
— Подождите. Я здесь выйду!
С заднего сиденья поднялась женская фигура.
— Спасибо, господин лейтенант, большое спасибо! Я уже дома! — Женщина неловко вылезала из машины, путаясь в подоле длинной юбки. — Помоги же мне, черт возьми! — закричала она, и я окончательно узнал Ленхен.
Я крепко схватил ее под руку и потащил по направлению к Линденвег. Впрочем, она не сопротивлялась.
— Что ты делала в этой машине? — кричал я, словно имел какие-то права на нее.
Лени не обратила на это никакого внимания.
— Вальтер, — зашептала она самым сладким шепотом, — ты правда искал меня на вокзале?
— Конечно. Ты же теперь не приходишь к нам. — Что я мог еще сказать?
— Я не хожу и на вокзал. Но ты мог бы позвонить мне по телефону. Снизу, из будки.
— Это неудобно. Из-за Шонига.
— Вот еще!
Теперь мы шли нормальным шагом, словно гуляли. Но отбоя не было. Бомбили северный район Берлина, далеко отсюда. Они могли еще вернуться, если не отбомбятся.
— Ты не ответила мне, что это за машина, что ты в ней делала?
— Но, Вальтер, что же можно в ней делать? Это же служебная машина…
Мозги у нее были настроены только на одно!
— Понимаешь, Вальтер, я узнала, что ты меня искал… И сразу поехала домой. Но омнибус остановился из-за воздушной опасности. Я стояла на углу, не зная, куда бежать. И тут подъехала машина. И лейтенант спросил, знаю ли я, где проходной двор на Фрейбургштрассе. Я сказала, что знаю, и они меня взяли в машину, чтобы я показывала им дорогу. Но они никого так и не нашли.
— А кого они искали?
— Какого-то человека из типографии. Я так поняла, что во время воздушной опасности там печатали запрещенные бумаги…
— Кто печатал? — я так допрашивал ее, словно она была там сама, в этой типографии.
— Наверное, красные мисмахеры, — предположила она.
И я не успел сделать и двух шагов, как окончательно уверился, что это безусловно так и было. А я ведь все время гадал, где, как могли напечатать тот номер «Роте Фане»…
Все еще не объявляли отбой. Мы стояли у подъезда Лени. Я только сейчас заметил, что она раскрашена, как проститутка с Лейпцигерштрассе, и в шляпе с бантом. Черт те что.
— Вальтер, — зашептала она, прижимаясь ко мне, — когда я узнала, что ты меня ищешь… Я так помчалась домой…
— Ты уже говорила мне, Лени… — Она стала мне «тыкать», отметил я, вот что сделала шляпа с бантом!
— Ты не хочешь поцеловать меня за это?
— С удовольствием, Лени. С большим удовольствием.
Я хотел чмокнуть ее в щеку, но она впилась в мои губы, как оса, своим пухленьким ротиком. Я и охнуть не успел, как она повисла у меня на шее! Я еле разжал ее маленькие сильные руки.
— Ты недобрый ко мне, Вальтер. Давай подымемся потихоньку ко мне в комнату. Мы могли бы…
— Я сам знаю, что мы могли бы. И не думай!.. — Я сказал это довольно грубо. — Извини меня, Ленхен. Я просто не в настроении.
— Когда ты будешь в настроении, позови меня.
Она поправила волосы, но не уходила, глядя на меня с сожалением, может быть даже относящимся ко мне: она все-таки была добрая девочка.
— А ты плохо себя ведешь, Лени. Ты ведешь себя не как правильная гитлердевица, — сказал я.
Она посмотрела на меня нагловато:
— А ведь ты, Вальтер, тоже не совсем правильный гитлерюноша.
Я ненатурально засмеялся:
— Дурочка! А какой же я?
— Немножко странный… — она пожала плечами. — Но мне это все равно. Мне жаль, что у тебя нет настроения.
Луна зашла за облако, лица Лени уже не было видно.
— Доброй ночи, Вальтер! — Она поднялась на цыпочки и поцеловала меня в щеку.
Я услышал, как проскрипела за ней дверь, и еще несколько минут простоял в беспокойных догадках: в чем обнаруживается моя «странность».
От всех этих дел у меня разболелась голова, и я опять не мог заснуть. Едва я растянулся на кровати, как почувствовал, что впечатления дня меня переполняют и ночь не освободит от них. Я думал о человеке в фуражке почтовика, старался себе представить, как все происходило.
То, что листовки печатают во время воздушной опасности, этому я сразу поверил: это было логично. Значит, этот в фуражке сумел смыться вовремя. Но не имел куда ткнуться из-за воздушной опасности. И он выбросил берет, — это тоже ясно, головной убор — самое заметное, — и вынул из кармана почтовую фуражку. И решил не убегать далеко, потому что, видимо, уже знал, что его ищут. И притворился пьяным хулиганом, чтобы его взяли патрульные. Это тоже было логично: во время воздушного нападения патрули беспрерывно обходили квартал — следили за светомаскировкой и вообще за порядком.
Конечно, те, кто его искал, обязательно спросят патрульных, ну и что ж? Им скажут, что задержан пьяный хулиган в фуражке почтового ведомства. Вернее всего, что его все-таки возьмут в работу. Но уж совсем безнадежно было бы мотаться по улице во время такого длительного воздушного налета: как он мог бы объяснить, где он был? Да, он действовал правильно и хладнокровно, этот человек.
Но только он не закрывал глаза на опасность: я отчетливо вспомнил его шепот, торопливый, почти исступленный, и как он сразу обмяк, когда патрульные заключили его в свой треугольник.
Мои мысли шли дальше: может быть, этот человек в свое время печатал и мои листовки? Такое совпадение было маловероятно. Но возможно — не в одной типографии идет тайная работа…
А Энгельбрехт? Кто он? Почему я не мог разглядеть его раньше? Просто — по лености мысли. Из привычки к шаблону. Ученый, интеллигент… Внешность, мне даже показалось, аристократическая. Я бы скорее подумал, что он — из монархистов, сторонник Гогенцоллернов. Я знал, что среди них попадаются активные противники режима… Куда он ушел? Может быть, он не дал мне никаких адресов не только потому, что не мог же их доверить малознакомому человеку… А потому, что уже не было таких адресов… И что происходило там ночью? Я ведь ничего не слыхал: позорно уснул, как только запихнул пистолет под шкаф. А насчет «приданого» старухи я придумал потом…
Оттолкнувшись от «приданого», я вспомнил, что хотел подарить «своим девчатам» голубой шарф, — у меня же был с собой хороший шарф из чистой шерсти. Я показал им, что его вполне можно разрезать пополам по длине и хватит им обеим. Но они энергично отказывались, показывая в сторону лагеря и повторяя: «Ферботен». И только сейчас подумал, что они не взяли шарф потому, что многие его у меня видели, а шарф был приметный, и они боялись меня подвести… Вообще многое я упустил… Мог бы оставить им свою теплую «егерскую» рубашку: в ней-то ничего приметного не было… И еще я упустил: со мной в школе учился Миша Падалко. Он называл всех мальчишек «дурья башка», а девочек «голубоньки», мягко выговаривая «г», как «х». Я мог бы и своих так назвать… А вот забыл.
Все это время я не то чтобы не вспоминал своих девчат, но они как-то отступили назад, а сейчас я вернулся к ним, и так было мне с ними хорошо… Вдруг мне пришло в голову, что я мог бы просто съездить в эту деревню… В самом деле!
Почему бы нет? Я же свободный человек. Отпрошусь у Луи-Филиппа, — и всего-то нужен один день! — и поеду… Можно будет привезти им еды. И курева для Наташи. Я представил себе, как она смотрела на мою сигарету, упавшую в грязь… Какие же они были славные девочки! Ни разу, даже между собой, они не назвали меня «фрицем»…
А однажды я услышал, как Катя сказала про меня: «наш немец». Это же просто удивительно, что они меня так быстро приняли… Удивительно при той ненависти, которую я так хорошо знал. Почему я не пожелал им на прощанье встретить еще таких, как я? «Наших немцев»? Да очень просто: я сам не верил в возможность этого…
И я пришел к тому, с чего начал: есть же такие, как тот, в фуражке… И снова начал прослеживать воображаемый его путь…
Сигнал отбоя спутал мои мысли, но я упорно возвращался к их истокам, восстанавливая весь ход событий, начиная от задержания на вокзале: видно, эти двое «опознавателей» и донесли, а может быть, их схватили на месте, где нашли, может быть, всего одну листовку? Но как ее могли найти? Я точно помнил, что не мог обронить ни одной, — еще бы!
А вдруг там работали и другие? Разбрасывали листовки на вокзале? Впрочем, ведь о листовках не было сказано ни слова, это потом уже мне о них сказала подруга Лени. Но откуда она узнала, что листовки были заброшены в вагон: прошло слишком мало времени, чтобы поступили сведения из поезда.
Стоп! Она же ничего не говорила про вагон! А просто сказала, что разбросали «красные листки». Значит, точно. Значит, кто-то еще работал на вокзале! И кутерьма поднялась из-за этого.
Было просто удивительно, что такие факты обступали меня со всех сторон после того, как я столько времени жил словно под колпаком. «Сам виноват. Это ты сам виноват. Ты заткнул уши и закрыл глаза!» — говорил я себе. А Энгельбрехт встряхнул меня: он оставил мне не только листовки и оружие, он поставил меня на ноги, чтобы я нашел применение и листовкам и оружию.
Так мои мысли все время утомительно вращались по кругу: почтарь, Энгельбрехт, вокзал, девчата…
И вдруг круг разомкнулся: раздался скрип двери, — я не слышал, как повернули ключ в замке, — и почти бесшумные шаги в темноте. Я был уверен, что Альбертина давно спит: она не боялась воздушных налетов, и то, что не слышно привычного посвистывания, объяснил плотно прикрытой дверью. Да я и не задумывался особенно над этим. Но почему-то сейчас напряженно прислушивался к ее шагам там, в темноте. Это ее кошачье зрение я давно отметил и относил к ведьмовским ее качествам.
Но и она тоже прислушивалась… И наконец подошла к моей двери:
— Ты не спишь, Вальтер?
— Сейчас только проснулся, — ответил я нарочито сонным голосом, чтобы она ко мне не приставала. Но это не помогло.
— Ты был дома все время, Вальтер?
Я подтвердил: на всякий случай мне выпадало еще одно «алиби»!
— Ты слышал, какой был налет? Говорят, что лакокрасочный Трибеца взлетел на воздух. Многое горит— сверху видно: мы подымались на крышу…
Я молчал. Она виновато заметила:
— А потом мы сидели в убежище у Шонига. Играли в покер.
Видно было, что она не отцепится.
— Кто выиграл? — спросил я. Они ставили по маленькой, но в конце концов составлялась приличная сумма.
— Ты знаешь, все время карта шла ко мне. А потом пришла Лени и сорвала банк.
«Еще бы! Она не то что банк. Она головы с вас посрывает!»— подумал я злорадно.
— Очень интересно. Спокойной ночи, фрау Альбертина!
— Храни тебя господь! — Она зашаркала к себе и оставила дверь полуоткрытой.
И как будто из этой открытой двери струились какие-то токи, я стал думать об Альбертине. Мне это было противно, но я никак не мог отделаться от назойливых и унижающих меня воспоминаний. Как я мечтал жить у нее тихо, «словно на необитаемом острове»… И ее самое от великого разума принял за «добрую фею»…
И теперь я уже и сам не помнил, где же пролегла та черта, за которой вместо феи оказалась обыкновенная ведьма. И когда я начал размышлять об этом превращении?
Я вспоминал давешний рассказ Альбертины. Что он открыл мне? Чужую, совсем незнакомую жизнь? Такую далекую от меня, как жизнь на другой планете. Но она была не на другой планете. Нет, не только на одной планете жили мы с фрау Муймер, но и в одной стране. Мы с ней были — немцы. И ее история была не простая. Это была немецкая история. И паучьи лапки свастики зацепили эту жизнь, как зацепили многие другие, потому что эти лапки, они такие тоненькие, но настырные и умеют плести паутину в любом углу, где хоть чуть-чуть пахнет плесенью…
Не надо было думать о старухе. Не надо углубляться: ведь есть и другое…
А что другое? Может быть, одни только мои фантазии? Может быть, и отец и братья Малыша давно отошли от своих старых взглядов. Почему же их тогда забрали? И не криминальполицай, а гестапо? Да просто из-за самого Малыша.
А человек в фуражке почтового ведомства… Да с чего я взял, что обязательно он был из типографии? И был ли там вообще кто-нибудь? Наци время от времени распускали самые зловещие слухи о «кознях красных»…
Ну хорошо, пусть так. А листовки? Не нафантазировал же я «экспедицию» господина Энгельбрехта? Разбрасывал же я их целыми пачками… И лежит ведь «зауэр» номер два за дверцей вентилятора в углублении стены, под самым потолком… Вентилятора, который давно не действовал, и шнурок его оборван. Да я еще приладил так дверцу, что без меня старухе нипочем ее не открыть, если ей даже вздумается…
Это же все было. И я держался на этом, как на твердой кочке посреди болота. А если это было, то, может быть, придет еще что-то… Для чего стоит жить. И ждать.
Чтобы легче было ждать, надо съездить к девчатам. В самом деле… Думая о них, я, как всегда, почувствовал острую тревогу… Но почему их участь представляется мне обязательно роковой?.. Они, конечно, изнурены голодом и работой… Но, молодые, здоровые, они все же дотянут до конца. До победы. Должны. Ах, если бы я мог помогать им!.. А почему бы нет? Я же свободный человек…
Так, в сбивчивых и противоречивых мыслях, проводил я бессонную ночь. И строил планы, громоздил один вариант на другой. И опять шел по кругу: Малыш, Энгельбрехт, человек в фуражке…
Все-таки что-то зрело, что-то таилось в пучине болота. Только я со своей кочки не мог разглядеть, что это было, что подымалось со дна. Оно было так непрочно, словно мостик из радуги. Мостик, по которому все же прошел сказочный Ганс, спасаясь от разбойников…
И опять я переживал прошедший день, опять штандартенфюрер хрипло спрашивал… Но вдруг его заслонила широкая спина, обтянутая жесткошерстным пиджаком. На этот раз я не только видел, как этот человек читает мою листовку, но слышал. Он негромко, но явственно произносил слова, хорошо мне известные. Но это не испугало меня, как будто так и следовало. Напротив, мне было очень спокойно от звуков его голоса, почему-то казавшегося мне знакомым. Потом он стал путаться, и вовсе не идущие к делу слова проскакивали в текст. И с удивлением я разобрал их: «Около казармы, у больших ворот… Там стоял фонарь и, быть может, стоит до сих пор… Там стояли мы с Лили Марлен, с Лили Марлен, Лили Марлен…»
Я открыл глаза. Был уже полный день. Накануне я не зажигал света и не опустил маскировочную штору. Солнце входило в комнату вместе со звуками песни. По улице шли солдаты. Они никогда раньше не маршировали по боковой и узкой Линденвег. И я подумал, что, верно, там, на магистрали, что-то неладно в результате ночного налета. И, присмотревшись, увидел, что не ошибся: позади колонны шел грузовик, накрытый брезентом, но можно было разглядеть, что там полно лопат и кирок, и новобранцев — а я их сразу отметил как новобранцев по старательности, с которой они печатали шаг и выводили «Лили Марлен», — конечно, гонят на восстановление порушенного авиацией.
Я обрадовался: надо думать, что томми теперь пойдут гвоздить… Может быть даже, ребята, которые тут стараются, были бы уже на марше… И значит, повреждения такие серьезные, что с ними не справляются стройбатальоны. И если уж Тодт полумертв[6], то дела в столице идут неважно.
Раздумывая над тем, как бы проникнуть за оцепление, которое там, несомненно, выставлено, и посмотреть, что натворили за ночь англичане, я стал одеваться. Из кармана пиджака торчал уголок конверта, и я вспомнил, что у меня свидание с Иоганной в ресторанчике Ашингера рядом с почтой.
Я стоял в растерянности на углу, который, собственно, и углом уже не был. Поскольку не было улиц, образующих этот угол. На этот раз ограждение возвести не успели, и развалины представали во всей своей неприкрытой и угрожающей наготе. Нагромождение их, хаотическое и уродливое, таило в себе какую-то закономерность: словно тот, кто разметал здесь дома, деревья, улицы, стремился сделать бедствие непоправимым, не дать никакой возможности не только восстановления, но хотя бы приведения всего этого в порядок.
«Ну точно же так, только на меньшей площади, выглядел один старый дом, превращенный в прах одним бульдозером», — подумал я и впервые не ощутил привычной боли при этом воспоминании, а даже некоторое удовлетворение, как будто я был частично отомщен.
Под этими развалинами погребены и почта, и Ашингер. Интересно, знает ли об этом Иоганна? И поскольку я на четверть часа запоздал, то не побывала ли она уже здесь? Я покрутился немного и, вероятно, этим привлек к себе внимание: незначительной внешности человечишко подошел ко мне и начальственно спросил, что я здесь потерял?
— А вам какое дело?
Он отвернул лацкан своего пальто и показал мне значок: видимо, сыщики кружили вокруг развалин, как вороны над трупом.
— Извините, у меня назначено здесь свидание с девушкой. У бывшего Ашингера, рядом с бывшей почтой…
— Не с бывшей ли девушкой? — сострил сыщик, подобрев. — Придется вам увести ее в другое место.
— А что вы здесь делаете? — спросил я наивным тоном.
— Охраняю вас. Там могут быть неразорвавшиеся снаряды. А саперные команды не справляются, — сообщил он доверительно, как будто бы то, что я пришел на свидание, характеризовало меня как лицо, свободное от подозрений.
Он отошел, и почти тотчас я услышал за спиной мужской голос:
— Ну уж подлинно: часы пробили тринадцать!
Мне всегда нравилось это идиоматическое выражение, означавшее что-то вроде: «Это уж чистое безобразие!»
Обернувшись, я увидел господина в пальто и в дорогой шляпе «берсалина». Видимо, он слышал мой разговор с сыщиком, потому что поспешил объяснить свое восклицание:
— Нельзя уж и смотреть на развалины. Как будто такая ночь может пройти не замеченной людьми и, если бы не развалины, все было бы тип-топ…
Так как я молчал, он продолжал:
— А вы хорошо придумали насчет свидания.
— Почему «придумал»? У меня в самом деле назначено свидание. У Ашингера…
— Вот как? — удивился господин. — А я подумал: складно сочиняет молодой человек…
Он топтался около меня, непонятно почему.
— Вы тоже назначили здесь свидание? — в конце концов спросил я.
— В известной степени — да, — к моему удивлению, добавил он и вынул из кармана пальто замшевый чехольчик, из него — трубку с янтарным мундштуком. Зажав его между зубами, он пошарил по карманам…
Я всегда носил подаренный мне кисет при себе.
И даже наполнил его хорошим табаком. Все намеревался купить трубку, но как-то не получалось…
И тут я вдруг, не подумав как следует, а только заметив, что господин этот, вероятно, забыл табак дома, выскочил со своим кисетом:
— Могу предложить…
— Благодарю, — медленно ответил он, разглядывая бомбошки. — Я курю свой. — Он все-таки нашел в кармане жестяную коробку с кепстеном.
Я спрятал в карман кисет с легким чувством досады, запоздало подумав, что этот господин обратил на него внимание.
— Такие кисеты, — сказал он, раскуривая свою трубку, — знаете где делают?
— Понятия не имею, — ответил я, желая сразу прекратить этот разговор. — Мне подарил его товарищ, приезжавший на побывку с фронта.
— Ну, значит, ваш товарищ имел девушку в каком-нибудь «остлагере», — небрежно сказал он.
— Не думаю, — заметил я и решил уже уходить, потому что прошло слишком много времени, и вряд ли можно было ожидать Иоганну.
Но тут я ее заметил: она пробиралась ко мне через кучи щебня, и я поспешил ей навстречу. На ней была легкая шубка из какого-то блестящего меха, а голова непокрыта.
— Какой ужас! Какая страшная ночь… Я уже приходила сюда. И тебя не было, и я просто не могла здесь оставаться! Пойдем отсюда скорее!
Она была очень нервно настроена, торопливо протянула мне руку, и даже через перчатку я ощутил, какая она холодная.
Господин в «берсалине» вынул изо рта трубку и с любопытством смотрел на нас.
Когда я вежливо пожелал ему доброго дня, он приподнял шляпу с легкой улыбкой, как бы говоря: «Мы еще с вами встретимся». И мне это не понравилось.
Впрочем, я тотчас забыл о нем.
— Куда мы отправимся?
— На Беренштрассе есть ресторанчик. А вдруг он… тоже? — остановилась Иоганна.
— Тоже обратился в развалины? Все возможно, — я не мог ее утешить на этот счет.
Оказалось, что на Беренштрассе все в порядке. Не успели нам подать кофе, как Иоганна заговорила, ее прямо распирало от нетерпения, так она хотела мне все выложить.
— Ты понимаешь, Вальтер, он хочет на мне жениться. Это уже точно…
— Твой боксер?
— Почему боксер? Он не спортсмен даже. Он зубной техник, у него был свой кабинет.
— Зубной техник? — Меня это рассмешило, я вспомнил анекдот Франца Дёппена про любовников, которые встречались у зубного врача…
— Почему ты смеешься, Вальтер? Я же хотела с тобой посоветоваться.
— Прости, Ганхен. Мне просто вспомнилась смешная история про врача. Она не имеет никакого отношения… Но что я могу тебе посоветовать? Ты-то сама хочешь выйти за него?
Я был в затруднении. Ведь я желал ей добра. Но не мог дать ей совет, исходя из своих оценок, а должен был влезть в ее шкуру и оттуда уже разбираться, что лучше, что хуже… А с ее точки зрения, наверное, это венец мечтаний: пятидесятилетний зубной техник с неприличным магазином… И если не он, то кто же?.. А мать с малышами? И может быть, он — ничего, этот рыжий? Может, он даже и хорош?
Ганхен смотрела на меня пытливо, полагая, что я взвешиваю «за» и «против»… Так как я все еще молчал, она сама заговорила, опять-таки очень нервно:
— Он состоятельный человек. Конечно, магазин — только так, для витрины. У него крупное дело — заготовка французских альбомов…
Меня ужасно удивило, что она употребила слово, которое можно было перевести как «заготовка». Словно речь шла о скоте или фураже…
— Официально, знаешь, в рейхе это не поощряется. И фюрер — против. Но на деле все высокие персоны хотят иметь эти альбомы. И при этом самые-самые забористые… Шефу привозят их из Парижа военные, которые там расквартированы. Ты не думай: это очень хороший бизнес. Несмотря на то что шеф им платит бешеные деньги, расходы окупаются…
Я никогда не видел Иоганну такой оживленной и разговорчивой.
— Мы, наверное, поедем в Париж. Ах, Вальтер, ведь это мечта каждой женщины — Париж, верно?
Я неопределенно хмыкнул. Она продолжала, все больше возбуждаясь:
— Свадьба будет самая скромная. По военному времени. С моей стороны — только мама и сестренка. А с его — его друг, который возит ему из Парижа альбомы…
Я чуть не расхохотался: прелестный свидетель на брачной церемонии — агент по «заготовке» порнографии!
Иоганна, раскрасневшаяся и прехорошенькая в своем синем бархатном костюмчике, — шубку она сбросила на спинку стула, — никогда еще не была такой нарядной: видимо, французский товар делал свое дело.
— Ты не представляешь себе, Вальтер, какие связи имеет Матти!.. В самых высоких кругах! — продолжала она.
Ага, его зовут Матти. Он уже для нее Матти! Естественно… Я забыл, что он был для нее Матти и раньше!
— И все эти связи — на почве неприличных альбомов?
— Ну конечно! — с энтузиазмом подтвердила Иоганна, глаза у нее заблестели. И я вдруг неожиданно и странно подумал: не пустит ли зубной техник в оборот— насчет порнографии — свою прелестную жену? Не всунет ли и ее в какой-нибудь альбом для соблазна престарелых селадонов из «высших кругов»?.. Ну что я мог ей посоветовать?
— Скажи мне, Иоганна, откровенно: у тебя есть какие-то сомнения? Ты мне обрисовала все «за» твоего Маттиаса. И не ответила на мой вопрос: ты-то сама хочешь выйти за него?
Я же не мог спросить, любит ли она его. Это было бы ханжеством высшей марки. Потому что ясно, что не о любви же идет речь… Но хочет ли она выйти за него, — так можно было ставить вопрос, применяясь к ней, встав на ее позиции…
Я никак не ожидал того, что произошло. Она тихо и горько заплакала. Так тихо и горько, словно была не невестой, а вдовой.
Сидя рядом с ней, я вытирал ей слезы своим платком, и сердце у меня разрывалось от жалости и любви к ней, и я не знал, что сказать, чем ее утешить… В кафе было много народу, но никто не обращал на нас внимания: обычная сцена военного времени.
Но Иоганна уже утешилась:
— Понимаешь, Вальтер, — она вынула из сумочки пудреницу и провела пуховкой по лицу. Словно этим она стерла не только следы слез, но и само огорчение, она спокойно дослала вслед своим доводам еще один, пожалуй, самый веский: — Матти не подлежит призыву. У него грыжа.
— Грыжа? — я удивился: и у этого грыжа!
— Да, и очень опасная, с выпадом, знаешь?
Откуда я мог знать? «Выпад», помимо своего прямого значения, был мне еще известен как танцевальное па — и только.
— Ну, вот видишь, Ганхен, все очень даже хорошо получается! И ты поедешь в Париж — мечта каждой женщины…
— Да, Вальтер. Все-таки судьба мне улыбнулась, правда? — спрашивала она, словно то, что я подтвержу это, окончательно ее убедит.
Я подтвердил. Было бы ненужной жестокостью вселять в нее сомнения. И я подумал, что, верно, я сам изменился, если проявляю такую терпимость.
Она уже совсем успокоилась:
— Ах, Вальтер, как нам с тобой было хорошо… Правда?
Вот это я горячо подтвердил.
— Но это не могло долго продолжаться. Такое всегда бывает быстротечным. Правда, Вальтер?
«Я должен тебя покинуть, покинуть…» — зазвучало во мне, как будто это был лейтмотив Иоганны.
— Ты будешь меня вспоминать, Вальтер?
— Да, Ганхен. Я буду тебя вспоминать. С благодарностью и нежностью, Ганхен…
— Правда? — Она поцеловала меня в губы: от нее пахло пудрой и эрзац-кофе. Она выглядела совершенно успокоенной. — Наверное, тебе уже пора, Вальтер?
— Да, Ганхен. Ты напишешь мне из Парижа?
— Может быть, мы еще повидаемся…
— Всегда рад тебя видеть.
Я очень спешил, потому что в «Часах» начинался час пик. Но все же вспомнил про господина в «берсалине». Да как же я не сообразил? Ведь он просто сменил того шпика? Тот ушел и «передал» меня другому… Это же ясно! А я по-дурацки развернулся со своим кисетом… Может быть, за мной уже давно топают: я же потерял всякую бдительность и вовсе не «проверялся»…
Но, как я ни вертел головой, как ни засматривал в уцелевшие стекла витрин, не видно было никого: это снова одолевали меня мои фантазии!..