У Макса оставалось еще два дня отпуска. Эти два дня я жил в каком-то счастливом тумане. Да, мое счастье более всего походило на солнце, спрятанное заоблачной дымкой. Еще не выглянуло, но оно уже здесь, и скоро его лучи коснутся меня.
Наступал новый этап в моей жизни. И он рисовался мне, правда, неясно, но так счастливо… И как могло быть иначе? Уж это-то я представлял себе очень отчетливо: как иду к семье Арнольда Купшека. А что это за семья — мне уже было яснее ясного. И что такие люди не смирились и безусловно продолжают борьбу, — это тоже — как дважды два! И вот я являюсь к ним с этим рассказом о Максе. И конечно, хотя мертвого не вернешь, но им ведь не все равно: погиб их сын как гитлеровский баран или с честью — как пролетарский борец.
А мое появление, мой откровенный рассказ — это ведь будет ценнее всякого пароля. И расположит их в мою пользу. И конечно же я не стану раскрываться полностью, пусть я остаюсь Вальтером Зангом, в их глазах — я просто честный парень, который хочет бороться…
Я могу сказать, — это же будет святая правда, — что я сам из такой семьи, с революционными традициями. И что мне стыдно сидеть сложа руки. И что я возьмусь за любое дело. Мне представлялось, что они мне поверят…
Ну, а если даже не сразу… Пусть меня проверят, пусть мне дадут самое сложное задание… Я ведь в самом деле готов ко всему.
И они принимают меня в свой тайный круг, и со страшным риском я похищаю шрифт для подпольной типографии. Веду агитацию среди молодежи. На военных заводах. И даже в казармах. Становлюсь своим в боевой организации…
Да как же я мог думать, как я смел думать, что нет «другой Германии»? До чего я дошел! Стыдился того, что я немец! Я не замечал ничего вокруг себя, слепой как крот, в своем самодовольстве думая, что я один, только я один противостою режиму!
А между тем, если вдумчиво собрать все, что попадалось мне на пути, можно было догадаться о том, что где-то рядом с обычной жизнью, с ее парадами, партайтагами и беснованиями, течет другая!
Она текла мимо меня все время, а я не замечал ее, не попытался даже ее отыскать, твердо уверенный, что живу в пустыне… А мог бы. Мог бы догадаться, обыскать, — разве я не ловил то слово, то взгляд, разве не мог по тоненькой ниточке добраться до настоящих людей и настоящего дела? И не потому ли я оказался в тупике, что меня устраивал этот тупик? И поэтому придумал себе роль наблюдателя, собирателя фактов, толкователя их? И больше того: гордился тем, что постепенно познаю законы этого странного, чудовищного мира!
Я забыл, что грош цена бездеятельному разуму, что ничего не стоит даже целая философия, система умнейших мыслей и цепь отточенных силлогизмов, если они только объясняют мир, а не изменяют его…
Ценность моего открытия повышалась, чем больше я о нем думал. Изменился не только мой взгляд на окружающее, изменился я сам. В ту ночь, на берегу чужой реки, неизвестный мне солдат совершил свой подвиг. Подвиг пролетария. Интернационалиста. А ведь вся его предыдущая судьба походила на мою. Мы были как братья. И в нем, как во мне, жили традиции, воспринятые нами с детства. Вложенные в нас родителями, средой…
Как и он, я гордился этим. Я же считал себя готовым к подвигу, когда Роберт вручал мне шифр и рацию. И то, что рация погибла, а шифр, вложенный в жестяную коробку из-под печенья, лежит под землей в укромном месте, отмеченном зарубками на деревьях и в моей памяти… То, что это произошло, разве давало мне право жить так, как я жил? Жить жизнью Вальтера Занга, бездумного и беспечного Фигаро из бойкой бирхалле, любимца посетителей, стяжателя чаевых…
Да что там! Возлюбленного сомнительной женщины из магазинчика, торгующего контрабандной порнографией! Жильца и наперсника гитлерведьмы! И я думал такой жизнью дожить до нашей победы, не ударив палец о палец, чтобы ее приблизить!
Этот маленький солдат пролетарского интернационала поплыл к другому берегу, чтобы предупредить, сорвать наступление… Он сделал это, вряд ли имея хоть один из ста шансов на удачу, а все остальные — только на гибель… И он поплыл. И не бесцелен был его подвиг, если он изменил жизнь даже такого простецкого парня, как Макс, к которому ведь было не просто достучаться самым проникновенным словом, а Малыш достучался своей гибелью… И он же изменил мою жизнь!
Мне казалось, что я сам знал Арнольда Купшека. хотя Макс не сказал мне даже, как он выглядел, не дал ни одной детали, по которой можно было бы его себе представить… И все-таки я видел его… И ощущал его как брата, которого сейчас оплакиваю!
Но какое право имел я оплакивать его вместе с его близкими?..
Так я казнил себя, и перебирал все мои дни, и недели, и уже месяцы, и весь заливался краской стыда один на один со своей совестью, вспоминая вдруг какой-то дождливый вечер… Да, шел дождь, а в кухне фрау Муймер так уютно — хоть и двадцатисвечовая — горела настольная лампа… И я увидел себя за столом в компании хозяйки, блоклейтера Шонига и его племянницы, этой потенциальной — а может быть, даже не потенциальной! — потаскушки… И мы, все вместе, — боже мой! — играли в покер… И я со стыдом вспомнил, как радовался, когда ко мне пришла «большая комбинация» — «флешрояль»!.. И как подло, как постыдно я повторял себе трусливые фразы: «Раз уж так случилось…» и «Ведь мне только восемнадцать…»
Дойдя до этого пункта, я с размаху остановился: мысль моя сделала скачок… Через пять дней мне стукнет девятнадцать! — через пять дней! И этот день будет днем моего второго рождения. Я войду в семью Арнольда Купшека и начну новую жизнь. И если не погибну, а дождусь победы, то буду знать, что кое-что сделал для того, чтобы она свершилась. Я вспомнил, как отец сказал мне: «Мы — настоящие немцы…»
Так я говорил сам с собой, весь полный предстоящей мне переменой, а вокруг шла обычная жизнь, собирались и толковали о политике завсегдатаи бирхалле и хохотали над анекдотами просто-таки неистощимого Франца Дёппена.
«Значит, так, — захлебываясь от удовольствия, начинал он, — один говорит другому: „Слушай, ты работаешь на фабрике швейных машин, моя жена давно хочет машинку. Вынеси мне одну штучку“». — «Как же я ее вынесу? Это же не конфета!»— «А ты выноси по частям, я соберу». Ну, тот стал выносить… Вынес все и спрашивает: «Ну как, собрал?» — «Да ничего не выходит. Как соберу — получается пулемет. Разберу, опять соберу — опять пулемет!»
И Франц делал свою серьезную мину, в то время как окружающие держались за животы, а Луи-Филипп, важный и непроницаемый, снисходительно улыбался за стойкой, словно на троне, — так много блестящих вещей: и бутылок с разными этикетками, и бокалов, и ведерок для шампанского — окружало его.
И всегда одинаково, неспешно и почти незаметно, пересыпался из одной колбы в другую песок в песочных часах.
Макс не напоминал мне о нашем разговоре. Может быть, и раскаивался, что завел его. Это не имело значения: адрес в Кепенике я уже заучил. И почему бы Максу раскаиваться? Он видел во мне своего, хотя бы потому, что я работал у Филиппа и уже наверняка тот сказал обо мне, что, мол, парень ничего… А самое важное, ночной разговор со мной снял камень с души Макса: он выполнил свой долг перед Малышом и при этом избежал встречи с его семьей. Она совсем не нужна была Максу, эта встреча! Мне, мне она нужна была! Как хлеб, как воздух, как сама жизнь…
Вот и кончился трехдневный отпуск солдата.
— Я провожу тебя на вокзал, Макс.
— Спасибо, Вальтер. Знаешь, нехорошо, если ты отправляешься в эту заварушку и никто тебе не помашет на прощанье. У тебя тоже нет никого родных, Вальтер?
— Есть. Они в Тюрингии. Может быть, я поеду домой на рождество.
Раньше, когда я так врал насчет своей семьи, мне тотчас представлялась бабушка: укоризненно качала она головой в черной косынке, приколотой спереди к волосам маленькой брошкой в виде чайки, и как будто говорила: «Я-то еще пока живу, Руди. Зачем уж так?» Я делал усилие, чтобы отогнать этот образ, что обычно мне удавалось. Сумел же я не допускать к себе отца и мать, точно бы опускать занавес над той мирной комнатой, где отец говорил о предстоящем мне, а мать, кутаясь в шаль, смотрела на меня отчаянными глазами…
Но связь между настоящей моей бабушкой и мифическим семейством Занга все истончалась, и теперь уже никаких таких ассоциаций не возникало. Я сказал Максу, что обязательно провожу его на вокзал, а когда он будет писать хозяину, то пусть вложит и для меня несколько строк.
— А ты? Ты напишешь мне сразу?..
Я понял, что это означает: сразу после моего посещения Кепеника.
— Конечно. Будь спокоен.
Накануне Макс опять «переложил», но в день отъезда он был как стеклышко. Фрау Дунц привезла сумку, полную всякой снеди, и Филипп тоже расстарался. Так что, явившись с тощим солдатским мешком, Макс уезжал, словно от богатых родственников.
Мы намеревались добираться трамваем и омнибусом, но, когда пришло уже время, Филипп объявил, что за нами заедут на пикапе: он договорился с одним «штамгастом». И так мы отправлялись, будто важные господа, а хозяин постоял у песочных часов, которые Макс напоследок повернул «на счастье», и посматривал нам вслед, подняв руку и слабо шевеля пальцами.
На Шлезишербанхоф — Силезском вокзале — я был только однажды. Когда приехал. Полгода назад. Конечно, если не брать во внимание тех детских лет, память о которых не сохранила наших отъездов-приездов. Но, думать надо, и коренной житель столицы мог бы запутаться здесь, среди леса всяких указателей, в лабиринтах пристроек, камуфляжных сооружений, ложных и настоящих входов-выходов, множества воинских касс для разных чинов и унылых киосков со скудными радостями военного времени.
Все залы, все углы были забиты солдатами-отпускниками и возвращающимися на фронт после госпиталя. Молодые офицеры, отбывающие в часть по назначению, выделялись в этой серой толпе и новеньким обмундированием, и всем своим видом, приближенным к пассажиру мирного времени: аккуратный чемодан, поглядывание на часы, преувеличенно спокойное прощанье…
Остальные выглядели не «пассажирами», а обычными обитателями окопов и землянок. И хотя комендантский патруль не мог бы придраться ни к нарушению ими формы, ни к их поведению, было в них что-то выдававшее усталость, безразличие, непритворное наплевательство, то, что собирательно крылось в ходячем определении «окопный завсегдатай» и отличало его от новичков.
И Макс тоже ничем не напоминал того «любимца народа», каким явился три дня назад. Из него будто вытащили пружину, без которой заводной солдатик терял свою форму и упругость.
Мы обменивались незначительными словами: вдруг выросла между нами стена — я оставался, а он уезжал. Я продолжал жить, как жил; он возвращался из этих трех дней, как из другой жизни.
И что он мог взять с собой? Душевное тепло Филиппа? Мимолетную ласку старых знакомцев из «Песочных часов»? Все это ничего не меняло, ничего не обещало, ни от чего не спасало. И я остро чувствовал, что Макс уже не здесь, словно сквозь людей и предметы устремлен его взгляд в даль, которая выпустила его на эти три дня, чтобы принять снова и, может быть, уже навсегда.
И я чувствовал еще так остро потому, что он уходил в ту сторону, к которой я был обращен всем своим существом и в каждую секунду своего бытия. Как стрелка компаса — к северу.
Но если до сих пор это обращение, эта моя нацеленность была мучительной, потому что самая заветная, но несбывшаяся мечта в конце концов становится тяжкой ношей, то сейчас я ощущал эту свою «заданность» как благо, потому что был близок к осуществлению своих заветных желаний. Впервые я подошел к нему вплотную. Именно здесь, на Силезском вокзале, где все началось для меня, замыкался первый круг, нет, первый виток спирали, — я верил, что выбился из круга, — в этом виделся мне некий символ.
«Как странно, — думал я, — вот Макс, он сделал так много для меня, ничего об этом и не подозревая. Я не знаю, что ждет его, как не знает он сам. Но ведь может так быть, что мы встретимся когда-нибудь еще. Когда мир будет иным. Будет ли в нем место для Макса?»
Эта мысль была для меня новой. До сих пор я представлял себе, что вместе с рейхом погибнет все существующее в нем. Мне трудно было представить себе, что кто-то, скажем, из завсегдатаев «Часов» войдет в мир нашей Победы. Меня передернуло от этой мысли. И сейчас впервые я подумал о Максе — не именно о нем, а о таких, как он. О живых, которые могут остаться и потом… Хотя я никак не мог себе представить — в каком качестве.
Все эти сложные мысли и чувства утомили меня, а паровозные гудки, короткие и сдержанные — маневровых на запасных путях, протяжные, зовущие — товарняков, настойчиво говорили: «Ту-да, ту-да, ту-да…»
И от этого волнение перехватывало дыхание и мысли роились, бесформенные, как клубы дыма, выползающие из паровозной трубы, и, как они, улетали на восток, куда гнал их студеный ноябрьский ветер, уже много дней дувший с моря.
Я помахал Максу, стоящему на ступеньке вагона, и махал до тех пор, пока он не скрылся из глаз, — а перестук колес еще долго оставался здесь и стоял в ушах, и последним ушел приглушенный, еле-еле различимый звук «а-а-а-а», словно уже не сам прощальный возглас, а только след его.
Когда я шел через вокзал, какая-то девчушка из тех, что предлагали солдатам суррогатный кофе в картонных стаканчиках, подбежала ко мне и заговорщицким шепотом сообщила, что у них остался кофе и немного сосисок, и если я хочу… «Выпейте сами, фюрер простит вам, как я вас прощаю!» — ответил я и, только сделав несколько шагов, сообразил, что в своей задумчивости не узнал Ленхен, племянницу блоклейтера Шонига.
Это направило мои мысли в другую сторону: теперь, когда я начну работать, мне ох как сгодится моя распрекрасная квартира с медаленосной Альбертиной, души во мне не чаявшей, с блоклейтером, которому в конце концов можно будет дать выиграть, подкинув джокера, — пусть тешится! — и гитлердурочкой Лени! Все это можно повернуть на пользу дела. И, в таком аспекте взвесив обстоятельства, я купил в киоске на углу пакетик сладких орешков в подарок фрау Муймер.
Надевая белый китель за перегородкой, я услышал разговор и узнал голос Франца. Полагая, что тот рассказывает новый анекдот, я прислушался. Голос действительно принадлежал Францу, но на этот раз он ничего не рассказывал, а читал. И то, что он читал, заставило меня затаить дыхание: «…для осуществления национал-социализма главным препятствием были не силы самой Веймарской республики. Большевистский Советский Союз так же, как в свое время коммунистическая партия Германии, является нашим единственным врагом, воля которого к нападению и уничтожению обусловлена фанатической идеей без малейшей склонности к компромиссу… Эта проклятая, разрушительная идея — программа мировой пролетарской революции, и те, кто провозгласил ее, отстаивают ее с напряжением всех сил. Как бы примитивны ни были в первый период технические средства большевиков, как ни скромны были их организационные таланты…» Франц сделал паузу, и Филипп произнес неопределенное «Гм, гм…» После чего Франц, повысив голос, продолжал: «…двумя качествами они, безусловно, обладают: демонической волей к использованию своих почти неисчерпаемых природных ресурсов и употреблению их на завоевание всего мира…» — «Ах так!» — произнес Филипп не очень серьезно.
Франц не читал дальше, и я вышел из-за перегородки. Они были в зале вдвоем. Я с удивлением увидел у Франца в руках «Фелькишер беобахтер». Мне показалось, что он умышленно держит газетный лист так, что виден заголовок передовой: «Опаснейший враг».
— Вот так мы теперь высказываемся, — сказал Франц.
Филипп погромыхал чем-то за стойкой и заметил, что в «Б. Б. Ц.» — «Берлинер берзен цейтунг» — была статья крупного военного специалиста и черным по белому было написано: теперь мы убедились, что противник учел уроки моторизованной войны в Польше и Франции, мощь русских бронетанковых сил несравненно возросла; это подтверждается ожесточенностью и успехами советских танковых атак…
— Вот такие делишки! — заключил Луи-Филипп.
Они не обращали на меня внимания. А собственно, зачем им обращать на меня внимание? Что здесь такого? Ведь они читают не что-нибудь, а официозную «Фелькишер беобахтер». Правда, я слышал от кого-то из наших посетителей, что «старушка» — так называли газету, — «случается, проговаривается»… Во всяком случае, тон статьи был вовсе не тот, который звучал еще месяц назад и, вероятно, это и привлекло внимание Франца.
Он, впрочем, уже с обычной своей интонацией перешел на другое:
— Одна дама явилась в ломбард и говорит…
Я не стал слушать дальше: у меня не шла из головы эта передовица. Здесь было еще одно: Франц читал ее не просто… Нет, не просто, но акцентируя то, что я сам акцентировал бы в таком тексте… А может, мне показалось? В самом деле: он был вовсе не «политикер»: просто шутник, анекдотчик — чувство юмора у него, конечно, имелось в избытке… А то, что в «Фелькишер беобахтер» такая передовая с признанием мощи противника и его опасности, — так ведь на дворе стоит ноябрь, а не июнь, не июль, и «подобной молнии» войны уже не будет. А что будет? То самое, к чему исподволь подготавливает нацистская партийная газета: война на равных с опасным, смертельно опасным врагом.
Мне подумалось, что предчувствие разительных и грозных перемен уже давно витает в воздухе. Еще тогда, в Вердере, в тот страшный вечер не повеяло ли гаревым запахом грядущих бед? И, посмеиваясь сам над собой — не подвержен ли я влияниям астрологов и прорицателей из конечных кварталов Фридрихштрассе? — я все же сохранил в себе убежденность в том, что во время войны и всяческих катаклизмов у людей появляется как бы второе зрение и становится видимым еще скрытое за излучиной будущего.
Прошло еще два дня, пока я смог выбраться в Кепеник. Я не сетовал на это. Прочно угнездившийся в моей памяти адрес был словно амулетом, сулящим исполнение желаний. А то, что это исполнение желаний придет к моему дню рождения, я счел добрым знаком. И уже представлял себе, как отпраздную его. Со всем один. Как же иначе? Ведь в паспорте Вальтера Занга стоит другая дата рождения. Да и с кем мне захотелось бы здесь проводить этот день?
Филипп давал мне выходные как попало, а может быть, руководствуясь какими-то своими соображениями. Изредка они падали на воскресенье, как сегодня. И это было кстати: я рассчитывал застать семью Купшек дома. Тем более что шел дождь пополам со снегом, затянутое тучами небо не сулило ничего хорошего. И хотя традиционные «поездки в зелень» предписывались во все времена года, но не в такую же погоду!
У меня все еще не было теплого пальто, но шерстяной свитер под пиджаком отлично согревал меня. И поверх я надел макинтош. Голову я ничем не покрывал по здешней молодежной моде. Когда я мельком поглядел на себя в зеркало, меня обрадовала мысль, что мой «истинно арийский» вид наконец запущен в дело!
У ворот я встретился с племянницей Шонига: наверное, спешила домой на завтрак, ее швейная фабрика была где-то неподалеку и работала всю неделю: на нужды фронта. Но Лени сказала, что у них сегодня нет работы: не подвезли сырье. Она добавила, что это случается не впервые и виноваты во всем «мисмахеры», срывающие пошив одежды для солдат.
На Лени была коричневая курточка из чертовой кожи, какие носят гитлермедхен, и берет с кокардой. Нацепленная на рукаве повязка со свастикой напоминала о том, что Лени состоит на «вспомогательной службе». Очевидно, это относилось к обслуживанию фронтовиков на вокзале — горячий кофе из термосов и все такое…
— Вы сегодня тоже не работаете? — спросила Ленхен, и черт догадал меня подтвердить это, я просто не успел придумать ничего другого.
Лени оживилась, глазки у нее так и забегали.
— А мы не могли бы?..
Мне была хорошо знакома эта формула, я не дослушал до конца:
— Мне надо встретиться с другом.
Лени, потухнув, кивнула, словно говоря: «Знаю я этих друзей». Возможно, она даже подсмотрела, когда в отсутствие Альбертины ко мне приходила Иоганна. «Плевать!» — решил я. Но Лени не трогалась с места.
И мне тоже не захотелось просто повернуться к ней спиной.
— Знаете, не очень веселая это работа — на вокзале… — сказала она.
— Какое веселье может быть во время войны, — ответил я назидательным тоном, — ваша задача выходить к поездам и окружить теплом, кофе из термоса, а иногда и сосисками героев войны.
— Да, — протянула Лени задумчиво, — но приходят и другие поезда.
Какие другие поезда? Что она плетет? Однако я медлил, ожидая, что будет дальше. Лени крутила пуговицу коричневой курточки, словно ученица, не выучившая урок, у доски.
— Такие поезда пролетают мимо вокзала. Но мы видим, как их разгружают… На товарной станции.
— Ну и что же? Какие там товары?..
— И вовсе не товары. Это люди.
— А, военнопленные! — догадался я, силясь придать своему голосу равнодушие, хотя меня уже била нервная дрожь.
— Ничего подобного. Не солдаты. Мужчины — одни старики. А больше — женщины. С детьми — даже.
Лени подняла на меня глаза, и в одно мгновение, как это теперь со мной бывало, я разгадал подспудный смысл нашего разговора. Лени не была «стойким борцом». Может быть, она даже и не знала, что в наш просвещенный век практикуется варварский угон гражданского населения и в «идеальном государстве» под сенью свастики существует рабство с невольничьим рынком и всеми атрибутами, известными Лени лишь по «Хижине дяди Тома»… Я сам узнал об этом много позже. Откуда могла это знать Лени?
Я видел ее насквозь: у нее в голове не укладывалось— почему женщины и дети? И в растерзанном виде? — можно себе представить! Я видел и другое: Лени боялась говорить об этом со своими гитлердевицами. И уж конечно искать ответа на свои недоумения у правоверного дяди. Она не побоялась поделиться со мной… Это вызывало у меня некоторое беспокойство. Но тут могло сыграть роль просто ее расположение ко мне, которое я всегда замечал. А она, пожалуй, знала не так мало. Об этих поездах…
— Говорят, — продолжала она, — что их всех везут в Мариенфельд, в рабочий лагерь. Что нам не хватает рабочих. И они будут работать на военных заводах.
Пока я переваривал эти вовсе мне неизвестные и такие важные для меня сведения, она неуверенно выговорила:
— Значит, им будут платить за работу…
— Нет, Лени. Никто не будет им платить. Они будут умирать с голоду. И привезут новых.
Прежде чем я закончил фразу, я уже понял всю ее неосторожность. Но ни за что не взял бы ее обратно. Ни ее, ни чувства, которые просто вытолкнули из меня эти слова. С каким-то удовлетворением я увидел, как расширились глаза Лени, мне показалось, что она сейчас заплачет.
— Слушай, Ленхен, лучше будет, если ты ни с кем не будешь трепаться об этих делах.
— Нет! — поспешно заверила она и, покраснев, добавила — Я только вам…
— Ну и хорошо, — я улыбнулся ей и поспешил отойти. Пока она не сказала чего-нибудь лишнего, что вполне могло последовать за этим «только вам», прозвучавшим почти как признание.
Сидя на закрытом империале омнибуса, сквозь шум дождя, барабанящего по крыше, я все еще слышал слова Ленхен и видел, как она крутит пуговицу своей коричневой курточки, потемневшей от дождя.
Тогда я ведь еще ничего не знал. Не знал, что «светоносные войска» фюрера имеют на вооружении не только многие тысячи новейших машин, самолетов, танков и орудий самого последнего образца, но и очень старые средства кары и устрашения — виселицы, орудия пыток и кандалы; что средневековое рабство воскрешено в таких масштабах и формах, которые и не снились варварам далеких эпох! Как я мог знать об этом? Отделенный от действительности унифицированной печатью рейха и многоступенчатой пирамидой пропаганды, начиная от плакатов, расклеенных на тумбах, до радиоистерик колченогого доктора…
Много позже стали просачиваться к обывателю ошарашивающие слухи о лагерях смерти, «зонах пустыни» и «тотальных истреблениях»… Но в то время идеи, преподанные с трибуны Спортпаласа, еще не воплощались для рядового немца в печах Золингена и газах «И.-Г. Фарбен». Это случилось позже.
И недоумения шестнадцатилетней племянницы блоклейтера отозвались во мне таким гулким эхом, что я долго не мог прийти в себя. И вместо того чтобы сесть в трамвай, отмахал пешком до самой Бельалиансплац, где мне следовало сесть в омнибус.
В ожидании его я стоял в продолговатой будке, открытой с одной стороны, смотрел, как струи дождя текут по стеклянным стенам, как мелькают притушенные сиреневатые фары машин и словно плывут по волнам дождя фигуры прохожих, напоминающих марсиан в своих капюшонах и круглых очках. Слушал короткие, отчаянные вскрики сирен и похоронное отпевание ветра в верхушках голых лип. И все во мне было напряжено до предела, все подгоняло, торопило, терзало меня: начать сначала, внести смысл и цель в свое существование… Или — не существовать вовсе!
Потом я опять долго ехал омнибусом по незнакомым мне местам, не очень людным, а какой-то кусок пути лежал даже через лес или, вернее, рощу. Опрятную, немецкую рощу, где под деревьями на ровном расстоянии друг от друга стояли проволочные корзинки для мусора.
И мимо красивых особняков мы проезжали тоже; хотя стоял еще день, было темно, как в глубокие сумерки, и окна закрывали маскировочные шторы. От этого казалось, что дома необитаемы и внутри так же темно и неприятно, как снаружи.
Я нашел нужную мне улицу по плану, висевшему у кабины водителя, и вышел на остановке «по требованию». Дождь все еще шел, но без снега, и потоки смывали грязь с тротуаров и мостовых, которые обретали свой характерный аспидный цвет. Мне показалось, что я очутился в другом городе или даже стране, так внове была мне узкая улица с двухэтажными домами, окруженными голыми фруктовыми деревьями, иссеченными дождем, в маленьких садиках, отгороженных только штакетником.
Что-то единообразное виделось в веренице этих домов, выстроенных как бы по единому плану и вкусу, и я подумал, что, возможно, это фабричные дома для рабочих одного предприятия. Я вспомнил, что мельком из окна омнибуса увидел вывеску «Гебрюдер Шпиндлер» над воротами фабричного типа. Что производили эти братья Шпиндлер, оставалось неизвестным: наверняка работали на войну.
Я думал об этом и других ничего не значащих вещах, чтобы побороть волнение. Сейчас, когда я был уже у цели, меня опять затрясло.
Номера квартир не указывались: находить жильца следовало по указателю в подъездах, но это — в Берлине, а тут? Где кругом такие двухэтажные… Нужный мне дом выглядел так же, как все, можно было определить на взгляд, что на каждом его этаже было по две небольших квартиры. Подъезд оказался незапертым, да было еще рано; по правилу, двери должны были быть на запоре с девяти вечера, я знал, что так было и до войны.
Я споткнулся о пожарное ведро с песком, маскировочная лампочка тускло освещала лестницу, двери имелись направо и налево, на каждой — табличка с фамилией… Я подошел ближе, прочел: нет, не то… На втором этаже — то же расположение, опять две фамилии, опять не те… Я обратил внимание на то, что таблички с фамилиями — не стандартные, не отштампованные, а сделанные кустарным способом, каждая по-своему. Конечно, здесь жили рабочие, мастера, может быть от тех же «братьев Шпиндлер».
Я не знал, что делать. Может быть, под одним номером значится несколько таких четырехквартирных домиков. Решив обследовать весь участок, я вышел на улицу. Дождя уже не было, похолодало. Сейчас же у меня в голове мелькнуло: а каково будет мне этой ночью? Беспокойство вкрадывалось в меня тихо, словно вливалось тоненькой струйкой, как песок в часах…
«Ну что за дурость! Надо спросить кого-нибудь!» Вероятно, эта мысль появилась оттого, что уже послышались голоса: двое мужчин, лениво переговариваясь, шли по дорожке к соседнему дому. Прежде чем я решился, один из них спросил:
— Вы кого-то ищете?
— Да, я ищу квартиру Купшека. Вы не знаете, где тут живет Купшек?
— Купшек? Ты не слышал такого? — спросил он приятеля. — Нет? А номер дома? Здесь каждый дом имеет свой номер… Вы обошли все четыре квартиры? Ну, значит, вашего Купшека уже здесь нет.
Словоохотливый мужчина на этом исчерпался, его спутник пошел следом за ним, напевая себе под нос: «Купшек был, Купшек сплыл…» Я только сейчас разобрал, что они оба навеселе.
Почему-то эта встреча настроила меня на решительные действия: «Да, я все разнесу тут, а добьюсь, куда делось семейство Купшек!» Я позвонил в квартиру направо. Долго никто не открывал, затем детский голос пропищал, что мамы и папы нет дома, а открывать ему не велено. «А ты не знаешь, где живет Купшек?»— наугад спросил я. «Н-нет! Здесь Миндель, там написано». Я и сам видел, что написано.
На звонок в левую квартиру дверь открылась немедля, на пороге стояла женщина, она вытирала руки передником. «О, я давно жду вас! Вы насчет газа?.. Купшек? — она была разочарована. — Мы живем здесь недавно, никого не знаем. Вы спросите наверху, над нами. Они живут здесь с тех пор, как построены эти дома. Еще при Гинденбурге…» Я часто слышал это «еще при Гинденбурге» с такой интонацией, словно речь шла о ледниковом периоде…
Я снова поднялся на второй этаж. Звонка здесь не было, висел молоточек. Я постучал и, пока мне открыли, прочел витиевато исполненную фамилию на латунной пластинке: Госсенс. «Кто там?» — спросил через дверь старческий голос. «Простите, господин Госсенс, я хотел бы поговорить с вами, я ищу одного человека…» Дверь открылась после щелчка замка. Открывший ее был не так уж стар, просто у него, верно, болело горло, оно было обмотано шарфом поверх бинта.
Я извинился…
— Кого вы ищете? Вы что, из полиции? Или…
— Нет, нет, — заторопился я, — просто сам по себе… Вернее, по поручению друга, солдата… Он просил разыскать семью…
— Войдите, — успокоился хозяин. Потому ли, что он был небрит и обвязан, он казался сердитым, взъерошенным, и я спешил объяснить ему…
— Мой друг, он танкист, присутствовал при гибели молодого Купшека и хотел рассказать его родителям… братьям, как это произошло. Но у него было только три дня отпуска. Он не успел. И вот просил меня это сделать… Может быть, вы скажете, где искать семейство Купшек?..
Человек молчал, разглядывая меня маленькими медвежьими глазками.
Я замялся:
— Ведь они живут в этом доме — у меня адрес…
— Жили, — бросил мой собеседник. — Курите?
— Да-да! — Я протянул ему пачку «Фемины», он вытащил сигарету и, помяв ее, бросил в рот.
Пока я нащупывал в кармане зажигалку, он подал мне кресало:
— Мы все теперь такие мастерим: дешево, прочно и не воняет.
Я согласился, что действительно «этот теперешний эрзац-бензин…». Мне было абсолютно не до того. Слово «жили» меня как обухом по голове…
— Господин… — я, как на грех, забыл фамилию, прочитанную на двери, он подсказал мне, но совсем другую: Газфункель… — Уважаемый господин Газфункель, вы ведь тут давно живете…
— Это кто вам сказал? — встрепенулся он, будто я открыл бог знает какую тайну.
— Да у вас внизу, ваши соседи.
Газфункель бросил недовольный взгляд на пол, словно ожидал увидеть там болтунов из нижнего этажа.
— Слабые сигареты, — сказал он и, без всякой связи с предыдущим, объявил: — У меня не ангина, вы не подумайте. Мне горячая стружка резанула по горлу… Как ножом.
Ни про какую ангину я, конечно, не думал, а насчет стружки сказал на всякий случай:
— Ай-яй-яй, какая неприятность. Сейчас часты травмы на производстве. — «Господи, неужели я напрасно сижу здесь и болтаю? А он ничего не знает…»
Так как Газфункель молчал, я извинился за беспокойство и заметил, что, видимо, он не может мне ничем помочь, ничего не зная об интересующем меня… И кажется, попал в точку, — он как будто даже обиделся:
— Я как раз знаю… — он выдержал паузу и веско добавил: — Но помочь ничем не могу. Дело в том, что Купшеков, всю семью, — они жили здесь, подо мной, — он топнул ногой для пущей наглядности, — забрало гестапо.
— Как? — г вырвалось у меня.
Наверное, я побледнел или еще чем-то выдал свое волнение, потому что Газфункель сразу спросил:
— А вы знали Купшеков?
— Нет. Только со слов моего друга. Мне очень-очень жаль, господин Газфункель…
— Подождите. Сейчас вернется мой зять, муж моей дочки, Госсенс. Он пошел за куревом.
Я не спросил, зачем мне его зять Госсенс. Мне было все равно. Ужасное безразличие разлилось, казалось, по всему моему телу, мне не хотелось ни уходить, ни оставаться. Я с ужасом подумал, что должен оторвать себя от стула, на котором я сидел под пытливым взглядом странного человека, раненного металлической стружкой.
В это время кто-то со щелчком открыл своим ключом дверь и завозился в передней.
— Пауль, поди сюда! — требовательно закричал Газфункель.
Вошел молодой парень: видно, он, не сняв даже домашней куртки, побежал за табаком, пачку которого тут же выложил на стол. Обстоятельный парень, работяга. Наверное, он и замок врезал, и устроил молоточек…
— Вот, — кивнул на меня Газфункель, — ищет Купшеков.
Молодой человек то ли нахмурился, то ли удивился. Я начал снова объяснять:
— Мой друг… хотел сообщить родителям… — словом, все сначала.
Парень точно бы отошел: поверил.
— Что я вам могу сказать? Это произошло вскоре после того, как пришло известие о том, что Арнольд Купшек пал как герой… — Он немножко подумал, но все же решился: — Видите ли, когда нагрянуло гестапо, я, по просьбе нашего блоклейтера, пошел понятым в квартиру Купшеков. Там у них даже пол подняли — искали, уж не знаю что. А потом их забрали. Увезли на «Зеленой Минне», — добавил он для точности.
— Всех? — спросил я.
— Старика и двух сыновей. Там еще сестра была, так она с женщинами подалась в деревню с самого лета. Уж не знаю, право, куда. Вы не слышали, отец?
— Нет, — отрезал Газфункель, — я и со стариком-то дружбы не водил.
С усилием я поднялся. Подумав, попрощался «спокойным образом» и вспомнил, что так же и здоровался.
Ни отец, ни сын не произнесли «немецкого приветствия».
— Доброй ночи! — сказал молодой с сожалением.
— Всех благ, — проворчал старший, поправляя сползавший шарф.
Небо было ясно, проступали звезды. Точно угадывалось, что ночью пойдет снег. Я забыл, с какой стороны подходил к дому, и вышел совсем на другую улицу. Мне пришлось долго искать остановку омнибуса. Оказалось, что я попал в тот самый, которым прибыл сюда. Я бы не заметил этого, если бы кондукторша со смехом не бросила мне: «Вы так и будете всегда со мной ездить?»
Ей хотелось переброситься со мной веселыми и незначительными репликами в пустом омнибусе, но я не был к этому расположен.
Я устал. От бесплодности поисков, от надежд и разочарований. От вечного одиночества.
Были тяжелы мои снопы… Где же он, мой отдых?
На Линденвег меня ждало письмо. Я узнал торопливый, нервный почерк Иоганны. Она писала, чтобы я ни в коем случае не заходил к ней в магазин, но обязательно пришел в субботу в обеденный перерыв в кафе на углу Егерштрассе. «Там, где бочонки», — в скобках добавила она, потому что мы уже как-то пили там пиво, сидя на бочонках, заменявших стулья. Я вспомнил еще, что горчицу там подавали в маленьких фаянсовых унитазиках.
Мне не удалась новая жизнь. Зато старая лезла во все щели.
Конец первой части
