К книге
Три комнаты на Манхэттене. Стриптиз. Тюрьма. НоябрьНоябрь. IV
89%
Ноябрь. IV
32

Во вторник утром я поразилась, увидев, что профессор обходит лаборатории, осматривает подопытных животных, отдает распоряжения, как он это делает ежедневно, прежде чем закрыться у себя в кабинете вместе с доктором Бертраном. От того, кто потерял близкого человека, ждут, что он будет всецело поглощен своим горем, перестанет интересоваться всем другим, но ведь он же продолжает жить — ест, пьет, разговаривает, работает.

Я, как обычно, сопровождала профессора. Нас было трое, мы записывали его распоряжения, но меня он как будто не замечал. Я была чем-то вроде мебели. Несколько раз он скользнул по мне взглядом, но только потому, что я оказалась в поле его зрения.

Господи, как он постарел за эти три дня! Исчезла его поразительная жизнерадостность, и у меня ощущение, что передо мной заурядный человек, похожий — стыдно сказать! — на моего отца. Глаза его потухли, утратили привычный веселый блеск.

Он работает, потому что это его обязанность, его долг. А я места себе не нахожу. И, уже не веря, жду хоть какого-нибудь проблеска, знака, что он станет таким же, как прежде, и я снова смогу надеяться занять в его жизни какое-то, пусть даже самое крохотное место.

Надо бы проститься с покойной, но поехать одна я не решаюсь и подговариваю сослуживиц съездить в обеденный перерыв. Некоторые сухо отказываются, а кое-кто просто насмешливо улыбается. В конце концов две соглашаются. Одна — добрая толстушка Мари, фермерская дочка, родившаяся и выросшая в деревне.

Мы быстренько перекусили. У Мари нет даже мопеда, но зато у Мартины Рюшонне, дочери известного адвоката, малолитражный «ситроен», и на нем мы доезжаем до площади Данфер-Рошро.

Два окна на четвертом этаже все так же закрыты ставнями. Похороны завтра утром, и рабочие из похоронного бюро уже драпируют черным входную дверь.

Мы поднимаемся на лифте. Звонить нет надобности — двери настежь. Я опять вижу широкий, длинный коридор с книжными полками по стенам. Даже лыжи все так же стоят у входа. Теплый запах еды из кухни мешается с запахом воска.

Налево — открытая дверь в комнату, где лежит покойная; там горят свечи, в святой воде веточка букса, множество цветов, вазы стоят даже на полу. Она еще не в гробу, а на постели, одета в белое, скрещенные на груди руки обвиты четками.

Я крещусь: когда-то я видела, как это делается. Беру веточку букса, рисую в воздухе знак креста и внезапно замечаю в углу коленопреклоненную монахиню. Ну да, не могут же профессор и дочка день и ночь сидеть тут; они, должно быть, наняли монахинь, чтобы те бодрствовали около покойницы.

Никак не могу оторваться от рук, перевязанных четками. Сильные руки с квадратными ногтями. Руки женщины, еще близкой к земле, привычной к хозяйству и тяжелой работе. У моей матери узкие ладони с тонкими пальцами, и стоит ей сломать ноготь — это уже трагедия.

А вдруг профессор и его дочь сидят сейчас рядом в столовой и едят?

Входит человек в грубых башмаках, по виду рабочий, неловко крестится и молча смотрит на покойную, сжимая в руке кепку.

Я чувствую себя в чужом, незнакомом мире и весь остаток дня не могу отделаться от этого впечатления. Я-то думала, что я близка к профессору. А теперь понимаю, что в общем-то ничегошеньки о нем не знала и вообще пребывала как бы за скобками его жизни.

Вечером, когда я возвращаюсь в «Гладиолусы», опять льет дождь и дует сильный ветер. С удивлением убеждаюсь, что я первая. Ни отец, ни брат еще не приехали, хотя уже половина восьмого. Ищу маму, но ее нет ни в гостиной, ни в столовой.

Инстинктивно чувствую: что-то произошло. Иду на кухню и обнаруживаю, что там хозяйничает не Мануэла, а мама — в переднике. Вид у нее усталый, но не такой нервозный, как в последние дни. Может, «девятины» уже кончаются? Мама ставит в духовку макароны с ветчиной.

— Добрый вечер, мама.

Она смотрит на меня так, словно удивлена, что я здороваюсь с ней.

— Добрый вечер.

— Мануэла наверху?

— Нет.

— А где же?

— Ушла.

— Ты что, выгнала ее?

— Нет, она решила вернуться на родину.

Я удивлена, но не придаю этому значения, потому что вся поглощена Шимеком. Мне так хочется утешить его, быть рядом, оказаться чем-нибудь полезной. Но на венок сегодня собирала не я, а одна длинная противная нескладеха.

— Ты не увольняла ее? Точно?

— Она сама ушла.

— Вы не поругались?

— Да нет же. Очевидно, она заранее приняла решение. Спустилась одетая, с чемоданом и попросила дать ей расчет.

Приехал отец. Похоже, он тоже чует, что в доме что-то изменилось, и уже с крыльца зовет маму:

— Натали!

Но, зайдя в кухню, не решается спросить, где Мануэла. Мама сама, глядя с недоброй иронией, сообщает ему эту новость:

— Она ушла.

— А когда вернется? — ничего не понимая, спрашивает отец.

— Никогда.

Приходится вмешаться, чтобы положить этому конец:

— Она попросила расчет и возвращается в Испанию.

Ни слова не говоря, отец поворачивается, уходит в гостиную и раскрывает газету. Чувствуется, что это для него удар. Я помогаю маме накрыть на стол, но все мои мысли только о профессоре и его жене, которую сегодня вечером или завтра рано утром положат в гроб. Меня поразили четки в ее руках, присутствие монашенки, и я все думаю, действительно ли Шимек католик и верит в бога.

Если это так, говорил ли он о наших отношениях на исповеди? Ведь он должен считать их грехом. И сердится ли он на меня за то, что я, так сказать, предложила ему себя? Чего уж тут скрывать! Я действительно навязалась ему.

Я влюбилась в него, когда он еще не различал меня среди других. Я была одна из множества лаборанток, выполнявших работу, которую он им поручал. Но я изо всех сил старалась привлечь его внимание. Хотела стать его любовницей. Стать чем-то большим, нежели просто сотрудницей.

Я была искренна. Да и сейчас искренна. Я посвятила ему свою жизнь, а сегодня вижу, что ничего о нем не знала.

Наконец появляется Оливье. Вид у него озабоченный, утомленный. Он плюхается в гостиной в кресло и как бы не замечает, что отец сидит рядом. Оливье тоже берет газету, закуривает и, обнаружив меня в столовой, спрашивает:

— Ты, что ли, накрываешь сегодня на стол?

— Как видишь.

— А мама где?

— В кухне.

— А Мануэла?

— Ушла.

Он медленно поднимается, на лице у него угроза.

— Что ты сказала?

— Она ушла.

— Мать ее прогнала?

— Мама говорит, нет.

— Уж не хочешь ли ты сказать, что она сама ушла?

— Ничего я не хочу сказать. Меня тут не было. Я недавно вернулась.

Оливье поворачивается к отцу, бросает на него мрачный взгляд и идет в кухню.

— Что тут у вас было с Мануэлой?

— Она ушла, — в очередной раз хмуро произносит мама.

— Что ты ей сказала?

— Ничего.

— Врешь!

— Можешь считать, что я вру.

— Ну скажи, ты ведь врешь, ведь это ты прогнала ее?

— Нет.

Оливье потрясен. Он бросается к лестнице, взлетает на третий этаж; слышно, как он там ходит, выдвигает ящики, открывает дверцы вместительного шкафа. Когда он спускается, лицо у него — мрачнее не бывает, однако он молчит.

— Садитесь за стол.

В центре стола стоит супница. Мы садимся каждый на свое место — я напротив мамы, Оливье напротив отца — и молча едим.

Едва поев, Оливье, не говоря ни слова, выскакивает из дому, и вскоре раздается треск его мопеда. Интересно, знает ли он, в каком доме на улице Поль-Думер живет Пилар, подруга Мануэлы? Наверно, Мануэла говорила с ним о ней. А может, брат встречал ее в испанском танцзале «У Эрнандеса», на авеню Терн.

Убираю со стола и мою посуду я. Это моя работа, когда мы остаемся без служанки, а такое случается довольно часто. Большинство выдерживают месяца два-три, редко кто — полгода. Иные увольнялись уже на второй неделе, если только мама не находила, что они непочтительны, и не выставляла их сама. «Вам, голубушка, не хватает почтительности», — эту фразу, обращенную к служанке, я столько раз слышала в годы детства и юности!

В такие периоды мне приходится вставать раньше: я варю кофе, забираю у калитки бутылку молока, хлеб и газету. Прежде чем уйти в Бруссе, прибираю комнаты, свою и брата. А перед самым уходом стучусь к маме и ставлю ей на ночной столик чашку кофе.

Не знаю, все ли дети такие, как я. Еще совсем маленькой я старалась как можно реже заходить в родительскую спальню — из-за запаха. Каждый, разумеется, пахнет по-своему, но от их запаха у меня возникало ощущение какой-то неприятной близости. И так до сих пор, хотя, скажем, запах Оливье мне ничуть не противен.

Я уже спала глубоким сном, как вдруг дверь моей комнаты с грохотом распахнулась и зажегся свет. Это ворвался брат, на его лице и волосах капли дождя. На будильнике почти двенадцать.

— Что случилось?

— Не беспокойся. Лично тебя это не касается.

— Пилар нашел?

— Откуда ты знаешь?

— Догадаться было нетрудно.

— Мануэлы она не видела, и та ей даже не звонила.

— Ну, может, они не такие уж подруги.

— Да нет. У них нет тайн друг от друга. Пилар даже известно про отца.

— А что она собой представляет?

— Чернявая, маленькая, худенькая. Все время такое впечатление, будто она посмеивается над людьми.

— Над тобой она тоже посмеивалась?

— Она сказала, что если Мануэла и вправду уехала, то мне нужно найти ей замену.

— А не сказала, что может предложить себя на ее место?

— Да. Потом я поехал в аэропорт: Мануэла из Испании прилетела самолетом. Меня гоняли от окошка к окошку и наконец сообщили, что не имеют права никому давать сведений о пассажирах. Оттуда я кинулся на Аустерлицкий вокзал, но там такие толпы, что кассиры не помнят, кому они продавали билеты. Слушай, ты действительно думаешь, что она уехала к себе?

— Ну, откуда ж мне знать? Но когда я пришла и не увидела ее, я удивилась не меньше твоего.

— Уверен, она в Париже. Но я — то надеялся, что она хотя бы записку мне оставит у себя или в моей комнате.

— А ты убежден, что она умеет писать по-французски?

Мое замечание одновременно и сразило, и приободрило Оливье.

— Она найдет способ сообщить мне о себе. А представляешь, что я сделал напоследок? Я подумал, что она наверняка не знает парижских гостиниц, и пошел в ту, куда затащил ее отец. Но Мануэлу там не помнят, и в регистрационной книге фамилии ее нет. Слушай, а может, отец решил приберечь ее для себя и поселил где-нибудь на квартирке? — И Оливье заключает тираду всего одним словом: — Гнусность!

Заснула я с трудом. В половине седьмого, почти на час раньше, чем обычно, меня разбудил будильник. Я спускаюсь вниз и зажигаю газ. Дождя нет, но небо серое, набухшие влагой тучи ползут низко-низко, кажется, сейчас заденут за крышу.

Я иду за молоком, хлебом и газетой. Механически вытряхиваю пепельницы, уборки не делаю, но кое-какой порядок навожу, а потом стелю скатерть и ставлю на стол посуду.

Давать объявление насчет прислуги нет смысла. Отвечают на них всегда одни и те же особы, которые нигде не способны ужиться. Сейчас мама, наверно, звонит в контору по найму прислуги, где ее уже знают.

Даже если бы наш дом был не таким мрачным и у мамы не случалось «девятин», нам все равно трудно было бы найти приличную служанку: мы живем слишком далеко от Парижа. Мануэла — это было чудо. Но на повторение его надежд мало.

— Тебе яичницу и сосиски?

Оливье растерянно смотрит на меня и недоуменно переспрашивает:

— Сосиски?

Это звучит у него так забавно, что я не могу удержаться от смеха.

— Все равно. Мне не хочется есть.

Тем не менее он съедает и сосиски, и яичницу, которую я ему поджарила, а когда встает из-за стола, в столовую входит отец. Но оба они демонстративно не замечают друг друга, не здороваются, даже не кивнули.

После их ухода я мою сковородку, тарелки, чашки, снимаю скатерть и вместе с салфетками кладу в ящик. Работаю я чисто автоматически: эти же движения я проделываю всякий раз, когда у нас не бывает прислуги. Потом, держа чашку с дымящимся кофе, стучусь к маме. Ответа не жду и вхожу. Мама лежит и неподвижным взглядом смотрит в потолок.

— Они уехали?

— А ты не слышала? Оливье на мопеде, папа в машине.

Хотя дождя и нет, отец взял машину.

— Ах да! Совсем забыла, — отвечает мама. Звучит это совершенно ирреально, словно она говорит во сне. — Они меня, наверно, ненавидят?

Я предпочитаю не отвечать.

— Ведь злятся-то они не на эту потаскушку, а на меня.

Мама редко говорит со мной в таком тоне, мне неловко, да и нет охоты слушать ее признания.

— Лора, клянусь тебе, я ее не прогоняла! Ты мне веришь?

Я мотнула головой — не то отрицательно, не то утвердительно.

— Ты тоже ненавидишь меня?

— Да нет же!

Я едва не сказала: «Мне тебя жаль». Бессмысленно все это. Я иду к двери, а мама между двумя затяжками отхлебывает кофе. Выглядит она сегодня получше: мешки под глазами поменьше, красные пятна на щеках почти исчезли.

— Но ведь все равно ты, наверно, предпочла бы, чтобы у тебя была другая мать?

Ну что я могу на это ответить?

— Я предпочла бы, чтобы у тебя было лучше со здоровьем.

— У меня всегда было плохое здоровье. Потом ты поймешь это. А сейчас ты еще слишком молода.

— Мне пора.

— Да, да. Иди.

И вдруг меня как ударило: она остается в доме одна. Такое уже случалось в промежутках между служанками, но сейчас, не знаю почему, мне стало страшновато. С площадки я снова бросаю взгляд на нее: мама, худая, угловатая, сидит с чашкой в руке в постели, курит. Она отвернулась к окну и непонятно о чем думает.

Я еду прямиком в Бруссе, атмосфера там сегодня отличается от обычной. Все мы часто смотрим на электрические часы, доктор Бертран поспешней, чем всегда, осматривает животных в трех наших лабораториях. Он сам делает записи, поглядывая на ручные, а не на стенные часы.

Трех девушек, пришедших на работу последними, оставляем дежурить — меньше нельзя. В половине десятого м-ль Нееф снимает халат, белую шапочку и надевает пальто с воротником из куницы и черную шляпку, которую я вижу на ней впервые.

Минут через пятнадцать мы приезжаем на площадь Данфер-Рошро, перед домом уже стоят люди. Кроме соседей и торговцев, у которых жена профессора покупала продукты, я вижу большинство заведующих отделениями из Бруссе; иные пришли с женами.

Те, кто не приходил сюда вчера или позавчера, поднимаются проститься с покойной. Но я уже там была. Я представляю, как профессор стоит в дверях комнаты, рассеянно пожимает руки, а в глубине квартиры рыдают дочка и служанка.

Подъезжает катафалк и вереница черных автомобилей, и все они выстраиваются вдоль тротуара; сверкающий галунами сержант командует нарядом полиции.

Мужчины выносят гроб и снова идут наверх за цветами и венками: ими целиком завален катафалк, часть приходится сложить в одну из машин.

Появляется Шимек, похудевший и ставший как бы меньше ростом; вид у него такой, словно он не вполне понимает, что происходит вокруг. Он оглядывает толпу на тротуаре, и мне вдруг почудилось: сейчас он поклонится и поблагодарит их.

Он показался мне каким-то хрупким, маленьким. На миг, когда он садился в машину вместе с двумя своими коллегами из Бруссе, наши взгляды встретились, но не уверена, узнал ли он меня. Возможно, и узнал, но это был лишь мгновенный проблеск.

А мне так хочется быть полезной ему, необходимой! Я отступаю в последние ряды, где стоят зеваки, потом иду за мопедом и еду в церковь Монруж.

И там я стою позади. Большинство моих коллег сбились в кучки.

Что же заставляет меня плакать — звуки органа или шум шагов похоронной процессии в центральном проходе? Я плачу и даже не знаю почему. Ведь думаю я сейчас вовсе не о женщине с большими грубыми руками, которая лежит в гробу, обитом белым атласом. И не о профессоре, который отдельно от всех стоит по правую сторону катафалка.

Я слышу колокольчик мальчика-служки, голос священника в черном нарамнике с большим белым крестом.

И это тоже кажется мне ирреальным; у меня ощущение, что все сместилось, спуталось. Я даже не пробую уточнить свою мысль. Но почему я вдруг снова увидела маму, какой она была утром: сидит в постели с сигаретой и чашкой кофе, уставившись странным неподвижным взглядом на черные деревья в саду?

Она несчастна. Да и нас, наверно, делает несчастными, но ведь страдает-то в первую очередь она сама. Страдает Оливье. Отец тоже. Они стали чужими и, боюсь, ненавидят друг друга. Но возможно ли такое? Неужели мы никогда не будем вести себя, как нормальная семья?

Сегодня утром Шимек около дома едва узнал меня, хотя вся моя жизнь зависит от него. Я понимаю, у меня нет на него никаких прав. Он посвятит всего себя дочери и с еще большим исступлением накинется на работу.

Я высморкалась, утерла слезы. Мне стыдно: ведь плакала-то я о себе самой.

Я не сразу узнала его. Выхожу из больницы, иду к паркингу, и вдруг из темноты появляется он. Мне он показался ужасно высоким, длинноруким, длинноногим.

— Я тебя напугал?

Это Оливье; он ни разу не встречал меня у выхода, даже когда мы договаривались пойти куда-нибудь вместе. Поэтому первая моя мысль: у него дурные вести.

— Что случилось, Оливье?

— Решил поговорить с тобой, но только не в нашем чертовом доме. Нет ли поблизости какого-нибудь тихого кафе?

— Да вот как раз напротив.

Это ресторан, куда я зашла выпить коньяку в день гибели г-жи Шимек. Странное совпадение: обстоятельства вынуждают меня зайти сюда и в день ее похорон.

Стены здесь до половины отделаны темными панелями, а выше покрашены в бежевый цвет. Рассеянное освещение: на столах неяркие лампы под абажурами. Бармен на этот раз стоит за стойкой.

— Что будешь пить?

— Кофе. Я устала.

— Кофе и одно шотландское, — заказывает Оливье.

Я все никак не могу привыкнуть, что брат уже пьет, еще совсем недавно он был ребенком.

— Я удрал сегодня с лекций. Мне надо кое над чем подумать. — Оливье как-то очень серьезно глянул на меня. Нет, он не пьян. Сегодня он еще не пил. — В общем, я принял решение. — Нахмурив брови, он рассматривает меня. — Ты простужена?

— А что — голос изменился или нос красный?

— Да лицо у тебя какое-то…

— Я плакала.

— Из-за наших домашних дел?

— Сегодня хоронили жену шефа.

Ему это безразлично. Он поглощен своими личными проблемами. А я разве чем-нибудь отличаюсь от него?

— Ты сказал, что принял решение. Какое?

— Я ухожу из дому.

Я ждала, что рано или поздно это случится, и все равно потрясена.

— А как же университет? — спрашиваю я, но как-то неубедительно, просто чтобы что-то сказать.

— Ты же знаешь, в университет я поступил, потому что так хотел отец. А химией я увлекся лет в четырнадцать-пятнадцать: изготовлял самодельные бомбы и взрывал их в лесу. Это была игра. Теперь, когда пришлось ею заниматься серьезно, я не вижу, на кой она мне.

Между нами всего два года разницы, но у меня чувство, будто я во много раз старше! Может быть, это потому, что мужчины взрослеют позже? Или он просто инфантилен? Мне кажется, будто передо мной сидит большой ребенок, болтающий о серьезных решениях.

— Пойми, я смотреть на них не могу! Особенно теперь, после того что они оба мне сделали.

Я понимаю, что он имеет в виду. Отец водил Мануэлу в гостиницу, а мама, вероятней всего, выгнала ее. И Оливье не может им этого простить.

Я уже давно подумываю, не пора ли поместить мамочку в психлечебницу. А этот мой так называемый папаша — просто порочный кретин.

И Оливье, докурив сигарету, тут же прикуривает от нее новую.

— А зарабатывать на жизнь? Ты уже придумал как?

— Да нет пока. Решил досрочно отслужить в армии — за это время что-нибудь надумаю. В крайнем случае, пойду добровольцем.

— Но ведь на это нужно разрешение отца.

— Да он с радостью даст его. Будет счастлив избавиться от меня, чтобы в свое удовольствие путаться со служанками.

Господи, как горько видеть, что Оливье в такие годы уже так ожесточен!

— Думаю, ты не прав. Я убеждена, ему сейчас стыдно за то, что произошло. Такое может случиться с человеком любого возраста.

— Да ты, никак, защищаешь его?

— Нет, просто высказываю свое мнение и очень тебя прошу не поддаваться минутным настроениям. Не забывай, речь идет о твоем будущем. Ведь когда ты отслужишь в армии, у тебя не будет никакой профессии.

Оливье отхлебнул виски, и его передернуло.

— Перебьюсь как-нибудь. Бедность меня не пугает. Зато буду сам себе хозяин. А потом, я обязательно сопьюсь, если останусь. Это у нас наследственное. Вот так вот… Ну, теперь ты знаешь мои планы. Не одобряешь?

— Да нет, я тебя понимаю, только прошу: подожди немножко, хотя бы неделю.

— Слишком долго!

— В сравнении с целой жизнью — нет.

— Ну, знаешь, хорошенькую жизнь устроили нам предки.

Мне его не переубедить, да у меня и доводов убедительных нет — я сама не раз готова была сбежать из дому. У меня есть работа, которую я люблю. Я могла бы жить одна в небольшой квартирке, и уж она бы у меня блестела. Ко мне приходили бы в гости друзья или подруги…

А Оливье уже перескочил на другую тему:

— Одного не могу понять — как она добралась в Живри на автобус.

— Надо думать, позвонила и вызвала такси.

— Да нет, не вызывала. Сегодня утром я поговорил с толстяком Леоном, который ждал у вокзала. Я поинтересовался, не заезжал ли он к нам за девушкой с большим синим чемоданом. Он ответил, что от нас его не вызывали и никакой девушки с чемоданом он не видел. За ним стояли еще такси, и я опросил всех шоферов. Никто из них не приезжал к нам. А других такси в Живри нет.

— Да туда ходу не больше километра.

— С полным чемоданом?

— Значит, мама сама подвезла ее на вокзал или к автобусной остановке.

— А ведь похоже! Чтобы удостовериться, что Мануэла действительно уехала.

— Так обещаешь подождать неделю?

— Договоримся так: я подожду несколько дней, если только не произойдет ничего неожиданного.

— Что ты хочешь сказать?

— Я больше не хочу скандалов. Они мне слишком дорого обходятся. Потом, я стыжусь за себя и за родителей.

— Ты сейчас домой?

— Нет, поеду через полчаса-час. Не бойся, к ужину не опоздаю.

Я подзываю бармена и хочу расплатиться. Оливье останавливает меня:

— Спятила, что ли? Забыла, что ты девушка?

Смешной он! Я позволяю ему заплатить. Оливье провожает меня до паркинга, где он тоже поставил мопед, и мы разъезжаемся в разные стороны.

Подъехав к «Гладиолусам», я с удивлением обнаруживаю, что дверь дома открыта; обычно она заперта. Сегодня я так накручена, что мгновенно впадаю в панику, которая еще усиливается, когда я обнаруживаю, что внизу пусто. Не только пусто, но даже не пахнет табачным дымом. Комнаты не убраны. В гостиной вчерашние газеты, на полу в столовой хлебные крошки.

Я взлетаю по лестнице, стучу в дверь родительской спальни и слышу, я бы сказала, уверенный голос:

— Входи.

Мама в постели, лицо у нее не такое красное, как вчера. И я догадываюсь, что она решила начать лечение. С одной стороны, меня это радует, с другой — немножко пугает.

Всякий раз во время «девятин» наступает момент, когда мама ложится в постель и как бы отключается от всех домашних дел. Она ежедневно уменьшает дозу спиртного. Я беседовала об этом с доктором Леду, и он был поражен маминой силой воли.

— В сущности, она сама проводит настоящий курс дезинтоксикации. Это очень тяжело, особенно в первые дни. Должно быть, она не сводит глаз с часов, ожидая, когда наступит время, которое она сама установила, чтобы выпить очередную рюмку. Весь ее организм расстроился. Вы не знаете, она принимает какой-нибудь транквилизатор?

— Не знаю. Она не разрешает входить к себе.

— А хоть немножко ест?

— Видимо, когда никого нет, она спускается вниз, потому что из холодильника исчезает какая-то еда. Но не обедает, не ужинает.

— Это очень трудный период. Мне приходилось наблюдать случаи нервного расстройства и даже, правда, редко попытки самоубийства.

Мне кажется, что у мамы провалившиеся глаза. Это из-за черных кругов в подглазьях. Мама не причесана, наверно, даже не умылась.

— Я не делала уборку. Поесть тоже не приготовила, но позвонила Жослену. — Это владелец колбасного магазина в Живри, он торгует и овощами. — Дверь внизу оставила открытой: пусть входит и кладет все в холодильник. Заодно я заказала яйца и салат.

Представляю, каких трудов стоили ей эти элементарные действия. Несомненно, она воспользовалась тем, что пришлось спуститься вниз, и прихватила бутылку, а то и две. Сейчас они спрятаны где-нибудь в спальне.

— А теперь иди. Мне тяжело говорить.

Невольно я бросаю взгляд на пустое место рядом с мамой и думаю, что скоро придет отец и ляжет сюда спать. Эта притворная близость неприятна мне. Насколько я знаю, между ними давно уже ничего нет. И, однако, каждый вечер они раздеваются и ложатся вместе.

Мне этого никак не понять. Более того, мне это даже отвратительно, особенно когда я вижу маму в таком состоянии.

Слово «запой» у нас никогда не произносится. Мама больна. У нее мигрень и, как следствие, тяжелые головокружения.

— Поправляйся, — говорю я.

Она поворачивается на бок и закрывает глаза.

Я решаю заодно подняться на чердак в комнату Мануэлы, где я ни разу не была, пока она служила у нас. Железная кровать не застелена, одеяла и простыни лежат кучей, и эта картина мне напомнила, в каком состоянии я видела Оливье, когда он в последний раз шел сюда.

Они спали вдвоем на узенькой кровати, на одной подушке, перемазанной губной помадой.

На полу валяется стоптанная домашняя туфля, я нагибаюсь и нахожу вторую под кроватью. Видно, Мануэла их забыла. В ящиках пусто. На комоде старый испанский журнал и бульварный романчик в пестрой обложке. В шкафу тоже нет ничего, кроме грязных носков моего брата. В ванной подбираю сломанную расческу.

Спускаюсь вниз и иду в кухню накрывать на стол. Сегодня вечером понадобятся только три прибора. Так будет с неделю. Примерно столько времени потребуется маме на дезинтоксикацию, а затем все пойдет как обычно.

Когда я увидела ее в постели, такую исхудавшую, жалкую, мне стало даже немножко не по себе. Ох, наверно, часто ее тянет схватить бутылку и хлебнуть прямо из горлышка — пить столько же, сколько вчера, позавчера, а то и еще больше.

Я знаю, она противна самой себе, она презирает себя — мне говорил об этом доктор Леду. И все равно через месяц-другой опять запьет.

Жослен привез ветчину, холодную телятину, салями и вареный язык. Я выкладываю все на блюдо, мою салат и заправляю его маслом и уксусом. В буфете нет ни одной банки с консервированным супом. Значит, вчера мы съели последнюю.

Когда отец уйдет к себе в кабинет, я пропылесосю комнаты, а пол в кухне протру мокрой тряпкой.

Отец возвратился первым. Он тоже удивился, что я вожусь на кухне, а мамы нет.

— Мама плохо себя чувствует. Она легла.

— Ты ее видела?

— Да. Она позвонила Жослену, чтобы он привез чего-нибудь поесть.

Отец все понял и не пошел наверх. Он знает, что этого делать не стоит. Лучше войти в спальню как можно позже, когда уже пора ложиться. Тогда мама притворится, будто она уже спит.

Отец садится с газетой, и тут входит Оливье. Усмехнувшись, бросает мне:

— Что, мамочка тоже ушла?

Я рассердилась на него за его бесчувственность, но самую малость; я же понимаю, насколько тягостно для такого большого парня положение, в котором он очутился.

Скажем, Оливье мечтал о мотоцикле, настоящем большом мотоцикле, вроде тех, которые по субботам и воскресеньям проносятся по шоссе, а на заднем сиденье каждого — девушка. Но отец, боясь, как бы брат не попал в аварию, все откладывал покупку. А если бедняга Оливье уйдет от нас, да еще в армию…

Ну вот. Все готово. Я зову ужинать. Извиняюсь, что не успела сварить суп, и подаю блюдо с мясными закусками отцу.

Отец и Оливье все так же не разговаривают. Даже не смотрят друг на друга. Я принимаю блюдо и передаю брату, который накладывает себе полную тарелку.

— Мама сказала, что она уже поела, — сообщаю я как бы между прочим.

Оба они прекрасно знают, в чем дело. Мы уже так привыкли притворяться, что продолжаем ломать комедию, даже когда нет мамы.

— Как она? — спрашивает Оливье.

— Худо. Завтра, думаю, ей станет получше.

И вдруг я вспоминаю профессора: наверно, сейчас он вместе с дочкой тоже ужинает. И у них за столом одно место пустует, но только оно будет пустовать всегда.

Если только Шимек не женится снова…

И тут я заливаюсь краской. Начинаю соображать, уж не догадалась ли я, почему все эти четыре дня он старается не смотреть на меня.

Не вообразил ли он, что смерть его жены вселила в меня надежду и я мечтаю когда-нибудь выйти за него?

От этой мысли меня бросает в жар, мне хочется вскочить, носиться по дому, ломать руки. Ужасно! Но ведь мне и в голову такое не приходило.

А вдруг из боязни, что я стану претендовать на то место в его жизни, на какое у меня нет прав, он начнет избегать меня, относиться ко мне как к посторонней? Он же знает, что для меня он почти божество.

И должен знать, что я от него ничего не требую, кроме капельки внимания, мимолетного проявления нежности, хотя бы изредка. Мне достаточно и этого. Большего я не прошу.

Думаю, я испугалась бы, влюбись он в меня. Мне необходимо, чтобы мое поклонение оставалось бескорыстным, и в те дни, когда он не обращал на меня внимания, я не сердилась на него. У него много тем для размышлений, помимо романтической девчонки.

Романтической ли? Разве это не свойственно людям? Разве у нас нет потребности давать больше, чем получаешь?

И если он решил, что я надеюсь…

Я искренна перед собой. И уверена: предложи он мне (после всех официальных формальностей) переехать в огромную квартиру на площади Данфер-Рошро, я откажусь. Там я не буду чувствовать себя дома. Я стану неловкой, неестественной. Начну стыдиться своей любви, которая перестала быть бескорыстной.

Оглядываю отца и брата, сидящих за столом. У обоих одинаково замкнутые лица, и отец ведет себя ничуть не разумнее сына.

Есть ли надежда, что через несколько дней жизнь пойдет, как прежде? Но мы ведь никогда не жили, как живут настоящие семьи, разве что во времена нашего с Оливье детства. Каждый забивался в свой угол, и я даже не помню, чтобы в нашем доме звучал смех.

И все же мы были более или менее терпимы друг к другу, особенно когда у мамы нет «девятин».

А теперь отец и брат прямо-таки пышут ненавистью. Отцу стыдно за свой поступок, и он никогда не простит сыну унижения. А у Оливье опоганен первый роман, который он считает своей первой любовью.

Они поочередно выходят из-за стола. Я убираю посуду, наливаю в мойку горячую воду.

Интересно, случаются ли похожие кризисы у моих теток или у дядюшек? Не может же быть, что мы единственные такие, что мы исключение.

Да, семья совсем не похожа на то, о чем нам толковали в школе, и даже Шимек за два дня до катастрофы, в которой погибла его жена…

Впрочем, не мне жаловаться на это и упрекать его.

Как хочется, чтобы жизнь была прекрасной, чистой! Главное, чистой — без мелочной злобы, без жалких компромиссов. Чтобы люди радостно смотрели друг другу в лицо и верили в будущее.

А какое будущее уготовит себе, к примеру, Оливье? Убеждена, он бросит учение. Ведь он сам признался, что поступил в университет, чтобы угодить отцу. Брату невтерпеж сойтись лицом к лицу с подлинной, как он выражается, жизнью. Дома, несмотря на бунты последних дней, он не чувствует себя свободным.

А ведь таких, наверно, сотни, тысячи, и все они смутно чего-то хотят и не знают, какую выбрать дорогу.

Не думаю, что служба в армии пойдет на пользу Оливье. Там тоже придется подчиняться — над ним будет куча начальников, не говоря уже о старослужащих.

И мне становится так горько, что еще немного и я плюхнусь на стул и расплачусь, укрыв лицо передником.

Брат заперся у себя в комнате. Что он там делает — занимается? Или уже решил, что это ни к чему? Могу поклясться, он боится стать неудачником. Он хотел бы проявить себя, но пока не знает, в чем. Я ставлю себя на место Оливье и страдаю из-за него.

Мне-то повезло. Я могла бы провалиться на экзаменах или пасть духом оттого, что какой-то учитель плохо ко мне относится. Могла бы влюбиться в одного из тех парней, с которыми переспала. По правде сказать, они не принимали меня всерьез. Пользовались случаем, а может быть, даже догадывались: я делаю это лишь для того, чтобы убедиться, что я желанна как женщина.

Я ставлю посуду в буфет. Складываю скатерть. Лезу в шкаф за пылесосом.

Сегодня редкий вечер, когда в доме не галдят чужие голоса из телевизора, и от этого возникает ощущение пустоты.

Сама того не заметив, я начинаю большую уборку, хотя не собиралась этого делать. За ней я забываю о времени. Вытираю в кухне пыль, мою как следует пол.

Я ползаю на коленях и вдруг обнаруживаю рядом чьи-то ноги. Это отец. Он с удивлением смотрит на меня.

— Ты знаешь, который час?

— Нет.

— Половина двенадцатого.

Через пятнадцать минут я заканчиваю.

Он нерешительно гладит меня по голове, а я почему-то вспоминаю руку профессора, вспоминаю, как он в Бруссе трепал меня по плечу.

— Я пошел спать.

— Ага. Я тоже скоро ложусь.

Итак, на первом этаже, кроме меня, никого, и я пользуюсь этим, чтобы убрать в отцовском кабинете.

То ли я испытываю потребность в жертвенности, то ли за что-то себя наказываю.

Предыдущая главаГлава 32 из 36Следующая глава