Я ждала невесть какой катастрофы. Опасалась, а вдруг Оливье со скандалом уйдет из дому; ведь без денег, без профессии — он явно бросит учение. Ну, а мысль, что отец сбежит с Мануэлей, мне даже в голову не приходила; по-моему, и мама того же мнения.
Однако я знаю, что, если положение будет обостряться, неминуемо произойдет взрыв.
В четверг утром Оливье спускается с чердака, нисколько не скрываясь. Напротив, останавливается на площадке и неторопливо закуривает сигарету, словно утверждая свои завоеванные права. Он побрит, полностью одет. Видимо, проведя ночь у Мануэлы, воспользовался и ее ванной.
Выглядит он утомленным, но спокоен, чересчур даже спокоен. Когда Оливье входит в столовую, отец еще продолжает завтракать, но оба делают вид, будто не замечают друг друга, даже не здороваются. Мануэла приносит брату кофе и яичницу, и он, вероятно, умышленно, чтобы подчеркнуть свое право собственника, шлепает ее по заду.
Мама совсем дошла. На ее дрожащие руки и подергивающееся лицо страшно смотреть: вдруг самопроизвольно сокращается какая-нибудь мышца, и она судорожно искажается; все это свидетельствует о сильном алкогольном отравлении. Она почти ничего не ест, чуть не каждый день у нее рвота. Однажды ее вырвало прямо на лестнице, она даже не успела добежать до ванной.
Теоретически это уже конец «девятин», но пока незаметно, чтобы она уменьшила дозу спиртного. Бывает, мама ни с того ни с сего захихикает, а то смотрит на нас, как бы говоря: «Ишь, какой у вас хитрый вид! Думаете, я ничего не знаю? А я — то знаю побольше вашего…»
Мне неизвестно, когда она начала попивать. Спрашивать у отца я не смела — у нас в доме это запретная тема. Я часто пыталась вспомнить, какой была мама во времена моего детства. В памяти всплывает ее грустное, а то и унылое, скорбное лицо. Я спрашивала:
— Мама, ты что, плачешь?
— Не обращай внимания. У взрослых бывают свои огорчения, детям о них незачем знать.
Может быть, такой вид у нее был во время «девятин»? Правда, в ту пору они случались редко. К нам еще наезжали ее брат, сестры, всякие двоюродные родственники. Они привозили своих детей, и мы играли в саду. А днем гуляли у прудов. Сколько мне тогда было? Лет пять, не меньше, потому что брат уже ходил.
Так продолжалось несколько лет. Потом мама поссорилась с сестрой, которая живет на улице Алезии и замужем за владельцем транспортной конторы. А вскоре разругалась и с братом.
Ирис, моя единственная незамужняя тетка, всегда приезжала к нам с конфетами, умела ладить с отцом.
Время от времени к маме вызывали из Живри доктора Леду. Он и сейчас наш домашний врач, и хотя уже поседел, не кажется мне стариком.
Года два назад у мамы были особенно скверные «девятины», и закончились они длительным обмороком. Пульс у нее был меньше пятидесяти, губы стали совсем белыми. Отец не успел еще перенести маму на кровать, как примчался доктор и сделал ей укол. Я была с ними. Впервые присутствовала при их разговоре на эту тему.
— Завтра я загляну. А сейчас она будет спать.
— Никакой опасности нет?
— Сейчас нет.
— А потом?
— Если она станет пить чаще и все в больших количествах…
— Неужели ничего нельзя сделать?
— Теоретически можно. Я могу направить ее в клинику на гипнотерапию. Это займет около месяца. После этого несколько недель или месяцев она не будет пить. Но девяносто восемь из ста за то, что потом начнет снова. Тут, главное, надо выяснить причину.
Я прямо слышу, как отец неспешно отвечает:
— С детства брат и сестры твердили ей, что она уродина и никто не захочет на ней жениться.
— Ну, все-таки кто-то захотел.
Мне показалось, что на губах отца мелькнула горькая усмешка.
— Она всегда была замкнута. Из-за своей внешности старалась держаться в стороне от сверстников.
— Когда вы женились на ней, она уже пила?
— Не могу утверждать. Если и пила, то очень немного, я ничего такого не замечал. Вначале она отказывалась от служанки и настаивала на том, что всю домашнюю работу будет делать сама. У меня впечатление, что брак разочаровал ее.
— А дети…
— Она была чудесной матерью, пока они были маленькие и полностью зависели от нее. А дальше становилась к ним безразличнее. Я не хочу сказать, что они совершенно не интересовали ее, но… — и отец сделал какой-то неопределенный жест.
Впервые ко мне относились как к взрослой и позволили присутствовать при таком разговоре; пожалуй, никогда больше я не испытывала такой внутренней близости с отцом.
Когда «девятины» подходят к концу, маму начинает глодать стыд. Дня два-три она не вылезает из постели, ничего не ест, кроме овощных отваров, потом начинает робко, как тень, бродить по дому, и лицо у нее в это время печальное и отрешенное. При этом она упрямо держится сотворенной ею же самой легенды: «Ну за что я так мучаюсь от этой мигрени?»
Как и предупреждал нас доктор Леду, мама быстро слабеет. Она очень постарела и нередко, как отец, хватается за сердце.
Я часто злюсь на маму. Не могу забыть, что из-за нее у меня не было нормального детства, да и сейчас она беспрестанно подрывает согласие в семье. Да какое там согласие! И какая семья! Каждый тянет в свою сторону. Отец и брат не разговаривают, не глядят друг на друга. Прямо как посторонние.
Тем не менее я жалею маму. Даже сочувствую ей. Догадываюсь, что она не виновата в происходящем с нею и страдает из-за этого больше нашего.
В последний раз, когда мы вызывали доктора Леду, он порекомендовал показать маму психиатру:
— Попробуйте. Конечно, услышав это слово, она воспротивится и станет доказывать, что она не сумасшедшая. В общем, это действительно так. Но при всем при том… Впрочем, я не специалист…
— Так что же вы посоветуете?
— Честно скажу, не знаю. Лекарство может оказаться хуже болезни. Психиатр захочет положить ее в клинику на обследование…
— Она этого не вынесет.
— Ну что ж, пока семья терпит…
Кончается четверг. Вечером я обнаруживаю в кухне остатки кофейного торта. Значит, маму приезжала проведать тетя Бландина: она всегда привозит кофейный торт.
Мама давно уже помирилась с сестрами, хотя наезжают они к нам довольно редко. Но теперь у теток появилась тенденция во всем винить отца: «Замкнутый, надменный, думает только о службе, слова ласкового для жены не найдет».
И правда, разве он хоть раз пригласил маму в театр или пообедать в ресторан? Поехал с нею куда-нибудь? Из всех сестер мама единственная не выезжала из Франции, не видела ни Италии, ни Испании. Да что говорить, мы всего однажды провели каникулы на Лазурном берегу.
Они в открытую говорят об этом при мне. Непримиримей всех дядя Фабьен. Ему хочется, чтобы его считали главой и защитником семьи.
— Не понимаю, как ты можешь жить с таким человеком? Впрочем, я не понимал этого и когда ты выходила за него, но тогда был жив наш отец, и меня не спрашивали…
Мама вздыхает. Постепенно она приспособилась к роли жертвы. Иногда мне кажется, что это ей даже нравится.
Тетя Бландина — крупная, громкоголосая, с решительными мужскими жестами. Когда она выходила за Бюффена, тот был мужиковатым, хотя приятным парнем и только-только купил свой третий грузовик, который сам и водил. Сейчас их у него десятка два; большая часть совершает регулярные рейсы в Лион и Марсель, а несколько фургонов, на которых крупными черными буквами по желтому фону выведена его фамилия, занимаются внутригородскими перевозками.
Тетя Бландина стала такой же вульгарной, как Артюр (так зовут ее мужа), а он изрядный сквернослов. Один их сын работает в отцовской конторе, а второй, обладающий, кажется, блестящими способностями, учится на медицинском и в будущем году поедет стажироваться в Штаты.
Я еще застала в живых деда, генерала Пико, высокого худого старика; мне он казался ужасно элегантным и породистым. Бабушка тоже, что называется, была изысканная дама; шесть лет назад она овдовела и теперь живет одна в небольшой квартирке в Версале по соседству с сыном.
В течение двадцати лет генерал переезжал вместе со всем семейством из гарнизона в гарнизон, из города в город. Его сын и дочери разъехались по всей стране, а мы живем в этих унылых «Гладиолусах», потому что одному из дядюшек взбрело в голову завещать дом моему отцу.
Я ненавижу этот дом, и порой мне думается, что виновник маминого скверного настроения он, его атмосфера, в которой ей приходится проводить дни напролет. Да уже один запах сырости, вид деревьев, особенно двух огромных елей, с которых срываются капли, действует угнетающе.
Наступает пятница, но, к моему удивлению, пока еще ничего не произошло. В четверг профессор снова задержал меня вечером, но по работе; сейчас все его мысли об исследовании, которое он проводит. Он что-то привил нескольким белым мышам и двум собакам и ежедневно обследует их в самой маленькой нашей лаборатории, что в глубине коридора. В ней днем и ночью дежурят лаборантки, следят за состоянием животных, каждый час регистрируют их температуру и кровяное давление.
Анализы крови профессор не доверяет никому, делает сам. Я не знаю, что он задумал. Нам он ничего не говорит, но, судя по его нервозности и странному блеску глаз, это будет, если все пройдет хорошо, крупное открытие.
В пятницу в обед ко мне за стол подсаживается Жиль Ропар. Мы с ним остались в самых лучших отношениях. Думаю, у него, как и у меня, сохранились приятные воспоминания о времени, когда мы были близки.
— Лора, хочу сообщить вам большую новость.
На людях он и раньше был со мной на «вы», а теперь у него просто не бывает случая обращаться ко мне иначе.
— Женитесь?
— В точку попали. Со вчерашнего дня я жених.
— Кто-нибудь из Бруссе?
— Нет. И не имеет вообще никакого касательства к медицине.
— Я ее знаю?
— Нет. Отец у нее архитектор, а сама она учится в Академии художеств.
— Давно вы знакомы?
— Полтора месяца. Любовь с первого взгляда! — Он подтрунивает над собой. Жиль — забавный парень, веселый, с чувством юмора.
— На днях представлю ее вам.
— Вы ей рассказали о нас?
— Точки над i я не ставил, но она подозревает, что я не девственник, — Жиль смеется, а потом с некоторой мечтательностью глядит мне в глаза. — Ну, а вы?
— Что я?
— Все так же — великая любовь, беспредельное благоговение?
— Это смешно?
— Нет. Наверно, даже прекрасно. Ему повезло. Я вот только думаю, что будет через десять или, скажем, двадцать лет?
— Моя тетя живет одна уже десять лет, и она не несчастна.
— А ведь я чуть было не сделал вам предложение.
— И почему же не сделали?
— Потому что был уверен: вы откажете. Я был прав?
— Да.
— Но почему?
— Даже не знаю. Возможно, у меня, как у монахинь, потребность жертвовать собой.
— Короче, вам нужен идол.
— Можно назвать это и так.
Иной раз мне странно, что жизнь тысяч, миллионов людей идет своим чередом, и на ней никак не отзывается драматическая обстановка в «Гладиолусах». Глядя на прохожих на улице, я часто с удивлением думаю: ведь каждый из них — средоточие целого мира, и собственные переживания для него превыше всего на свете.
И я, когда думаю о маме, об отце, об Оливье, ничуть не отличаюсь от остальных. Нет, я думаю и о себе, мечтаю, что когда-нибудь сниму в городе квартирку. Даже вижу, как вечером или рано утром буду убирать ее. Не думаю, что мне придется страдать от одиночества, напротив, оно окажется для меня благом.
А иногда в своих мечтаниях я дохожу до того, что представляю, как иногда вечером ко мне приходит Стефан, садится в кресло, о чем-нибудь говорит, затягиваясь сигаретой. Курит он не переставая, и пальцы у него желтые от никотина. А так как руки у него часто заняты, то сигарету он изо рта не вынимает, и пепел сыплется всюду, даже на подопытных животных.
Сегодня солнечно, но холодновато. Я думаю о маме, о том, как она в одиночестве ест в нашей столовой. Сейчас в доме только две женщины, ненавидящие друг друга. Хотя, возможно, это не совсем так. Но мама-то, естественно, люто ненавидит испанку, которая одним махом отняла у нее и мужа, и сына.
А Мануэла? Она бегает с этажа на этаж, напевая испанские песни, особенно одну, то ли церковный гимн, то ли грустную народную песенку, из которой я невольно запомнила отдельные фразы:
La Virgen sesta la Bando
entre cortine у cortina
los cabellos son de oro
los peines de plata fina[16].
Дальше провал в памяти. У меня впечатление, что я переврала слова. Да это и не имеет никакого значения, я ведь их все равно не понимаю, кроме разве что последней строчки:
por des а Dios nacido[17].
Думаю, это означает: «Потому что родился бог». Но у Мануэлы это звучит как любовная песня. Большинство людей улыбается, только когда на них смотришь. Бывало, я неслышно подходила к ней и с изумлением обнаруживала на ее лице все то же выражение удовлетворенности.
Для нее жизнь прекрасна. И вообще, все прекрасно, лучше некуда. Она с удовольствием занимается любовью с моим братом всякий раз, когда он приходит к ней в комнату. И с таким же удовольствием отдалась моему отцу, уверена, только потому, что он сунул ей записку, в которой назначил свидание у метро.
Есть у нее, должно быть, и другие любовники, которых она находит «У Эрнандеса» на танцах, где бывает каждую среду.
У меня тоже было несколько любовников, но я не веселилась все дни напролет. Даже напротив. И притом сохраняла трезвость: понимала, что ничуть не влюблена, а просто хочу доказать себе, что могу быть притягательной для мужчин. То был период, когда я считала себя нескладной и уродливой.
Жиль Ропар был последним таким любовником; кажется, он все понял и был со мной необыкновенно нежен.
А сейчас я даже не задумываюсь, уродлива я или нет. Да и не такая уж я дурнушка. Может быть, правильней сказать, что у меня неэффектная внешность. Да, лицом я не удалась, одеваться не умею. Пожалуй, лучше всего выгляжу в медицинском халате, в особенности летом, когда под белым нейлоном на мне почти ничего нет.
У меня красивое тело, особенно грудь, и мужчины, с которыми я спала, поражались, увидев меня обнаженной.
Интересно, у мамы тоже было красивое тело? Сейчас-то от нее ничего не осталось. Мама похудела — кожа да кости, — горбится, плечи у нее сведены, словно она все время ждет, что ее ударят.
Я слишком много думаю о маме. Мне кажется, я сужу о ней совершенно беспристрастно, а в то же время чувствую: между нами есть какая-то незримая связь. К примеру, я говорю себе, что могла бы стать такой же, как она. Не думаю, что если бы я вышла замуж, то смогла бы отдать всю себя семье.
Я люблю детей. И порой, когда думаю, что у меня их не будет, мне становится грустно. Но на самом-то деле у меня не хватило бы на них терпения.
Даже на ребенка от Шимека. Я уже думала об этом. Хотела даже сказать ему. Но это было бы ошибкой. Посвятить себя я могу только одному человеку и выбор сделала раз и навсегда.
Я ведь даже не боюсь, что он бросит меня, но вовсе не потому, что переоцениваю себя. В его жизни я занимаю очень небольшое место отдушины среди работы, но отдушины, без которой ему не обойтись.
Иногда он с непонятной улыбкой гладит мне волосы.
— Зверек мой маленький…
И кажется, я чувствую, что он хочет сказать. Я есть, но меня как бы нет. Почти не видно. Я ничего не прошу. Однако я всегда рядом, всегда под рукой. И он это знает и все пытается понять мое чувство к нему.
Я не мечтаю стать его женой. Он настолько выше меня, что я даже не пробую судить о нем или постичь его.
Он существует, и этого достаточно. И если бы ему пришла фантазия переспать с другой лаборанткой, я не разозлилась бы, даже, наверно, была бы счастлива за него, при условии, что он ко мне вернется.
Разве монахини осуждают своего бога и ревнуют его к другим верующим?
Но скажи я такое кому-нибудь, меня примут за экзальтированную дуру, истеричку, хотя для меня все это само собой разумеется и совершенно естественно. Пожалуй, только добряк Ропар и понимает меня.
Вообще-то редко бывает, чтобы я так долго думала о себе. В этом нет ни капли нарциссизма. Я ведь, несмотря ни на что, тоже Ле Клоанек, и все, что уже почти неделю происходит в нашем доме, огорчает меня не меньше, чем остальных. Я пытаюсь определить свою позицию по отношению к ним, понять, как они влияют на меня.
Хватит, надо браться за работу. В широкие окна светит солнце, и почти все животные дремлют в клетках.
Чуть ли не всю вторую половину дня профессор провел у себя в кабинете, диктуя секретарше письма и разные деловые бумаги. В начале шестого вышел и направился в маленькую лабораторию в глубине коридора, которая сейчас больше всего интересует его. Мне и еще одной лаборантке, лучше всех умеющей обращаться с собаками, он знаком приказал следовать за ним.
— Давайте Жозефа.
Жозеф — это рыжая дворняжка, она у нас уже полгода, а назвали ее так, потому что чем-то она напоминает одного из наших привратников. Собаку привязали к столу, но она даже не вырывается — привыкла и только смотрит на нас, как бы спрашивая, чего мы еще хотим от нее.
Шимек вставляет в уши фонендоскоп, принимается слушать Жозефа, но в это время открывается дверь и входит толстуха из приемного.
— Полицейский пришел, вас требует…
Шимек не слышит, не отвечает, только что-то пробурчал себе под нос: он занят Жозефом. Я вижу в дверях здоровенного полицейского в форме; он красен и явно не в своей тарелке. Судя по множеству серебряных нашивок, он в чине не ниже сержанта.
Через некоторое время профессор, не поворачиваясь и все так же занимаясь Жозефом, недовольно ворчит:
— Что, опять за штрафом?
— Нет, господин профессор. Я хотел бы поговорить с вами.
— Говорите.
— Мне кажется, будет лучше…
— Вас что, смущают эти девушки? Не робейте, они и не такое слышали.
— Дело в том, что госпожа Шимек…
— Что случилось с женой? — Шимек передал нам собаку, обернулся и с изумлением уставился на полицейский мундир.
— Дорожное происшествие.
— Что с ней?
— Тяжело ранена. Отправлена в больницу Лаэннека.
Ошеломление — вот, пожалуй, чувство, которое испытывал шеф. Причем ошеломление до такой степени, что первой его реакцией было недоверие.
— А вы убеждены, что это моя жена? В Париже, наверно, есть и другие Шимеки.
— Вы проживаете на площади Данфер-Рошро?
И тут на лбу профессора вдруг выступают крупные капли пота. Он стоит, не глядя на нас, и видит лишь полицейского, который с трудом выталкивает из себя каждое слово.
— Что произошло?
— Она ехала в такси по бульвару Сен-Мишель. С правого берега, надо думать. Навстречу шел тяжелый грузовик, и внезапно его занесло на противоположную полосу. Пока еще неизвестно, что произошло, потерял ли водитель управление или ему стало плохо. Он не в состоянии говорить…
— Что с моей женой? — прерывает его профессор.
— Шофер такси убит на месте, вашу жену с тяжелыми повреждениями отвезли в больницу Лаэннека. А мне приказали известить вас.
Шимек вытирает лоб и хватает телефонную трубку.
— Мадемуазель, срочно справочную больницы Лаэннека… Да, профессор Шимек… Побыстрей, пожалуйста…
Мы для него не существуем. Верней, для него не существует ничего, кроме телефона, по которому ему должны сообщить о состоянии жены. У нее синие глаза, широкое славянское лицо, добрая материнская улыбка. И я подумала про стоящий на столе у шефа снимок, где она с дочерью.
— Алло! Справочная? Говорит Шимек из Бруссе. Мне сообщили, что недавно к вам доставили мою жену… — Он с некоторым опасением смотрит на телефон. — Скажите, в каком она состоянии? — Полицейский отворачивается. — Как? — И профессор недоверчиво повторяет: — Как не довезли?
Черты его расплываются. Я тоже отворачиваюсь: он плачет, не сознавая этого, и лицо у него искажено гримасой страдания.
— Да… Да… Понятно… Да, еду. Сейчас буду.
Он быстро шагает по коридору, ни на кого не обращая внимания, не пытаясь даже скрыть слезы.
— Не мог я сразу сказать ему, — бормочет полицейский. — Думал подготовить…
Я не плачу, но у меня кружится голова; я плетусь в туалет и кладу на лоб мокрое полотенце. Как бы мне хотелось…
Естественно, мне бы хотелось быть рядом с ним, взять его за руку, поддержать. Но сейчас я ему не нужна, и, кто знает, не возненавидит ли он меня. У шефа погибла жена, и теперь у него могут начаться угрызения совести из-за нашей связи. И я подумала о его дочери Марте; ей уже четырнадцать, она такая свежая, совсем еще девочка, не пудрится, не мажется в отличие от большинства сверстниц.
У них дома я была всего лишь раз, да и то случайно, когда профессор, заболев гриппом, три дня пролежал в постели. Доктор Бертран, старший ассистент, попросил меня отнести профессору письмо и подождать ответа.
Большой светлый дом. Я поднялась на четвертый этаж и дернула начищенный до блеска медный звонок. Дверь открыла крупная женщина в белом переднике. Время было зимнее, и в прихожей стояли лыжи. Не знаю, катается ли на лыжах профессор, но его жена и дочь — вне всяких сомнений. Я тогда вспомнила, что каждую зиму они ездят в Швейцарию, а потом к ним на несколько дней присоединяется и шеф.
Квартира кажется разделенной надвое широким коридором, еще шире, чем в Бруссе; по обеим стенам до самого потолка полки, заставленные книгами. Причем это не тома в роскошных переплетах, какие выставляют в библиотечных шкафах, а самые разные книжки, некоторые даже очень зачитанные. В глубине в одной из комнат играл электрофон.
И я позавидовала людям, живущим в этой светлой, полной воздуха квартире. Почти все двери открыты. Никакой натянутости, как у нас, никакого ощущения, что задыхаешься. Никто никому не мешает, никому не приходится ходить на цыпочках.
Я довольно долго ждала, слушая музыку. Через коридор прошла г-жа Шимек и скрылась в комнате, где звучал проигрыватель, и я услышала голоса, один чуть звонче, но оба веселые.
Мне вынесли ответ, и я ушла. Больше в доме у шефа я не бывала.
— Слушай, иди-ка ты домой, — советует мне Анна Бланше, высокая симпатичная девушка, с которой, однако, у меня нет почти никаких отношений.
— Почему?
— У тебя в лице ни кровинки. Но сперва зайди в бар и выпей рюмку коньяку. Ступай, не жди, когда хлопнешься в обморок. Я скажу Бертрану, что ты плохо себя почувствовала.
Да, так оно и есть. Голова кружится, ноги как ватные. Я снимаю халат и, не дожидаясь лифта, бреду по лестнице вниз. Почти напротив больницы ресторан с баром. Там пусто, только официант сервирует столы.
— Вам чего? — кричит он.
— Рюмку коньяку.
Он с неохотой отрывается от своей работы, смотрит на часы, потом шарит взглядом по рядам бутылок за стойкой бара.
— Бармен придет только в шесть, а я в его хозяйстве не очень соображаю… — Он снимает с полки бутылку и показывает мне этикетку. — Подойдет?
Я киваю. Мне представляется Шимек в больнице Лаэннека на Севрской улице перед телом жены, вероятней всего, изувеченным. Сейчас он, надо думать, не плачет. Это была мгновенная реакция на шок. В один миг отнята огромная часть его жизни: когда я родилась, он уже был женат. Его жена тоже была беженка и училась в Париже.
Когда они поженились, она бросила университет, и Шимек мне рассказывал, что жили они в одной комнатке в квартале Сен-Жермен-де-Пре. И с горечью добавил, что они тогда были очень бедны и нередко единственной их едой был кусок хлеба с сыром.
— По-французски я говорил очень плохо. Жена тоже. Люди над нами посмеивались. Нет, не зло, просто им это казалось забавным.
Его дочка Марта сейчас, наверное, в лицее. В котором часу она, интересно, возвращается? И кто сообщит ей о смерти матери?
Надо думать, тело привезут домой и пока положат в спальне. Не представляю, как все это происходит, но волнуюсь. Господи, как бы мне хотелось быть рядом, разделить с ним горе!
— Повторите!
Официант с удивлением смотрит на меня.
— Вам это обойдется в восемь франков. Такая цена стоит у бармена.
Эту рюмку я выпиваю чуть ли не одним глотком и выхожу. Домой, где мне придется сидеть наедине с мамой, идти не хочется. И я бреду по вечерним улицам. Уже горят фонари, светятся витрины. Сама не знаю как, оказываюсь на авеню генерала Леклерка.
— Ты не меня ищешь, крошка?
Мужчина, бросивший эту фразу, остановился, но я поворачиваюсь к нему спиной.
Я смотрю на дверь маленькой гостиницы, зажатой между двумя магазинчиками. Гостиница «Модерн». Довольно убогая. Эмалированная табличка возвещает: «Комнаты на месяц, на неделю, на сутки». Дверь открыта, полутемный коридорчик ведет к конторке портье.
Сейчас, наверно, профессор утешает дочку, ведь у них, кроме друг друга, никого нет. Боюсь, их жизнь теперь усложнится.
Вдруг я заливаюсь краской. Ведь кое-кто способен подумать, будто я надеюсь… Нет! Такая мысль ни разу, ни при каких обстоятельствах не приходила мне в голову.
Что-то я устала. Захожу в кафе, чтобы чуть отдохнуть. Когда возвращаюсь домой, мопед отца уже стоит под навесом. Значит, мне не придется сидеть с мамой.
Отец читает в гостиной газету, и я, не удержавшись, сообщаю ему:
— Сегодня днем на бульваре Сен-Мишель жена шефа разбилась в такси. По дороге в больницу она умерла.
Отец смотрит на меня и, очевидно, пытается взять в толк мое сообщение. Шимека он ни разу не видел, от меня слышал о нем редко, и для него профессор такая же абстракция, как для меня отцовские сослуживцы, чьих фамилий я даже не знаю.
— Молодая? — наконец отзывается он.
— Лет пятьдесят, а может, чуть меньше. Точно не знаю. Я видела ее только издали.
Отец опять углубляется в газету. Мама у себя наверху. Видимо, большую часть дня она пролежала, а когда спустилась, я с первого взгляда поняла, что она сегодня изрядно выпила.
Оливье к ужину не пришел. Мы сидим за столом втроем, и я тщетно пытаюсь завязать хотя бы подобие разговора. Никто меня не слушает, и я умолкаю. Мыслями я в квартире на площади Данфер-Рошро.
Может, Стефан и его дочка сейчас тоже сидят за столом? Не могут же они все время быть около покойной. Очевидно, завтра придут из похоронного бюро, затянут стены в спальне черными драпировками с серебряными звездочками.
Не представляю, что полагается делать, когда в доме покойник. Я всего лишь раз участвовала в похоронах — дедушки генерала, но это было давно, и я не обращала внимания на детали. Помню только свечи и веточку букса, люди вынимали ее из чаши и как бы кропили усопшего святой водой.
Возможно, дедушка и был франкмасоном, но хоронили его по церковному обряду. Мне смутно помнятся споры на эту тему. Дядя Фабьен настаивал, чтобы было отпевание с отпущением грехов, поскольку, утверждал он, гражданские похороны могут всем нам повредить. Главным образом, думаю, ему: шоколад Пуляра рекламируется как «Шоколад для семьи».
Мама уходит спать раньше, чем обычно, — сразу после ужина ее потянуло ко сну. Отец вскоре следует за нею, но я предполагаю, что ему просто не хочется встречаться с Оливье.
Брат возвращается около одиннадцати; я еще сижу в гостиной с английской книжкой, хотя даже не заглядываю в нее.
— Ушли они?
— Да.
— Вот и хорошо. Неохота мне с ними встречаться. Будь моя воля, сделал бы я им ручкой… Как Мануэла?
— Как обычно.
— Скандала не было? А что это с тобой? У тебя, похоже, заплаканные глаза.
— Жена шефа умерла.
— Она что, болела?
— Несчастный случай на бульваре Сен-Мишель.
— Сколько ей было? — Для Оливье пятьдесят — уже старуха. Немножко помолчав, он цинично замечает: — Ну вот, теперь вам не надо будет прятаться.
Но я — то, напротив, боюсь, что мое маленькое счастье под угрозой. В семейной жизни профессора, да и в профессиональной тоже, я, хоть и принимала в ней участие, занимала крохотное, окраинное местечко. А что будет теперь? У него дочка, он будет вынужден посвящать ей гораздо больше времени.
Я ложусь и плачу в подушку, а брат в открытую, демонстративно шумя, поднимается на третий этаж.
В воскресенье у меня дежурство, но профессор весь день не показывался в Бруссе, только около десяти вечера заглянул на полчаса для осмотра животных.
В понедельник я все время ловлю на себе любопытные взгляды сослуживцев, и меня это бесит. Из дому я выехала раньше и сделала крюк, завернув на площадь Данфер-Рошро. На четвертом этаже два окна закрыты ставнями. Вероятно, там установлен гроб. Интересно, поставили ли рядом две молитвенных скамеечки, как это сделали у дедушки?
Я иду прямиком в маленькую лабораторию, где Шимек лично ведет исследования. Жозеф на ногах и выглядит вполне здоровым. Более того, царапает решетку, стараясь обратить на себя внимание.
Как обычно, я чищу клетки. В десять слышу шаги в соседних лабораториях, и через некоторое время заходит профессор. На меня он не обращает внимания, первым делом направляется к животным.
Впечатление такое, будто он похудел, черты лица заострились, глаза утомленные.
— Почему вы оказались здесь?
— Сегодня же понедельник, профессор.
Он раздраженно передергивает плечами и зовет двух лаборанток:
— Заходите, пожалуйста.
Я не знаю, остаться мне или уйти, но на всякий случай не трогаюсь с места.
— Давайте-ка Жозефа на стол.
И когда он начинает выслушивать рыжего пса, я вспоминаю появление полицейского.
— Записывайте: хрипов нет, пульс регулярный, дыхание нормальное. — С рассеянным видом профессор гладит Жозефа по голове. — Что-нибудь новое есть?
— Крыса из второй клетки околела.
— Следовало ожидать. Когда придет доктор Бертран, скажите, что я просил сделать вскрытие, — и он снова глянул на меня, собираясь что-то сказать, но передумал.
Я не стала обедать в нашей столовой, пошла в соседний ресторанчик. День серый, холодный. Я думала немножко прогуляться, но быстро устала.
Знать бы, что делает Шимек сегодня днем. Его жена, когда он с нею познакомился, жила в Париже одна. У него тоже нет родственников во Франции. Он почти ни с кем не общается, разве только с коллегами.
А ведь еще в прошлый понедельник… Нет, даже трудно поверить.
К ужину я все-таки прихожу домой. Отец и мама сидят у телевизора. На экране целуются мужчина и женщина, потом женщина разражается смехом.
Дом застыл в призрачном оцепенении. Я сдуру спрашиваю у отца:
— Оливье ушел?
Спросила я это просто, чтобы разрядить молчание. Отец сухо ответил:
— Не знаю.
Мы садимся ужинать. Мануэла улыбается: жизнь для нее, что бы ни происходило, прекрасна. Потом я смотрю телевизор, так как читать у меня буквально нет сил. Отец удалился к себе в кабинет.
В начале одиннадцатого приходит брат. Я думала, что он поднимется прямо к себе или на третий этаж, но вопреки моим ожиданиям он заявляется в гостиную. Он здорово набрался. До последних событий такое случалось редко. Оливье не выпивоха. А сейчас он, видимо, пьет из вызова.
— Лора, у тебя нет ничего выпить? Ты, наверно, знаешь, где мамочка прячет коньяк?
Мама вздрагивает, но не оборачивается.
— Нет, не знаю.
— Мама, выдели коньячку, — обращается к ней Оливье.
— Нет у меня.
— Не рассказывай сказок. Скажи, где ты его прячешь, я выпью пару рюмок. Сегодня мне хочется надраться в стельку.
Он уже и так надрался и потому говорит на повышенных тонах. Похоже, Оливье хочет завести скандал, время от времени он бросает взгляд на дверь отцовского кабинета.
— Ну, принесешь бутылку?
— Иди к себе в комнату.
— А чего это ты со мной разговариваешь, как с десятилетним мальчишкой?
— Иди к себе в комнату, — с каким-то испугом повторяет мама.
— Ты думаешь, я стану слушаться такую, как ты? — в голосе Оливье слышится неприкрытая злость.
Открывается дверь, и выходит отец.
— Будьте добры говорить потише.
— Слушай, а ты не знаешь, где мама прячет коньяк?
— Я был бы крайне тебе признателен, если бы ты замолчал.
— А если мне хочется напиться?
— Можешь удовлетворить свое желание в любом другом месте.
— Но, кажется, я живу здесь и являюсь членом этой семьи.
— При условии, что будешь вести себя прилично.
— А что, в этом доме ведут себя прилично? И ты, значит, прилично вел себя, затащив подружку своего сына в дрянную гостиницу?
— Прошу тебя…
— Дудки! Я, как любой человек, имею право слова и намерен им воспользоваться.
— Натали, тебе лучше уйти, — обращается отец к маме.
Но мама продолжает сидеть в кресле, слушает, не отрывая взгляда от телевизора.
— Мануэла! — кричит Оливье.
— Она у себя, — говорю я в надежде, что он пойдет к ней.
Она действительно поднялась к себе, в кухне света нет. Я иду туда, хватаю бутылку ординарного красного вина, стакан и возвращаюсь в гостиную.
— На! Больше я ничего не нашла.
Отец смотрит на меня, как бы спрашивая, что это мне взбрело в голову. Но я считаю, что раз уж Оливье на взводе, то пусть поскорей напьется и отправится спать.
— Твое здоровье, мамочка! Ты-то попиваешь коньячок, а твоему сыну, как грузчику, приходится довольствоваться дрянным винцом.
— Оливье, оставь маму в покое.
Отец пытается проявить твердость, но на брата это не производит никакого впечатления: его понесло.
— А ты заткнись! Честное слово, это самое лучшее, что ты можешь сделать. Когда человек совершает такую мерзость, он теряет право указывать другим. Ну, а эта несчастная старая пьяница…
— Предупреждаю, если… — и отец, сжав кулаки, делает шаг к брату.
— Гляди-ка! Ты это серьезно? Уж не хочешь ли ты меня ударить? Только не забывай, что я сильнее тебя.
— Я приказываю тебе замолчать и оставить маму в покое!
И тут раздается голос мамы:
— Не мешай ему говорить. Он прав. Мы оба с тобою мерзки.
Это какое-то безумие, заводящее всех нас в тупик. Каждый находит самые злые, самые жестокие слова. Бьет ими наотмашь. А я не нашла ничего умнее, чем пригрозить:
— Если вы все не замолчите, я погашу свет! — И, не знаю почему, начала с того, что выключила телевизор.
— Решение, как быть дальше, я откладываю до завтра, — с наигранной важностью заявляет отец и выходит из гостиной.
— Давай, давай. А пока постарайся не перепутать этаж. Это тебе может дорого обойтись. Наверху ты для меня не отец. — Оливье наливает второй стакан и в несколько глотков выпивает его. — А перед тобой, мама, мне кажется, я обязан извиниться. Теперь-то я понимаю: живя с таким типом, не хочешь, а запьешь.
По щекам у мамы ползут слезы, а я пробую вспомнить, видела ли я когда-нибудь ее плачущей. Нет, кажется, это впервые.
— А теперь, сынок, ступай наверх.
Она ни разу не называла его так. Я потрясена. Оливье тоже.
— Я сделал тебе больно? — Оливье нерешительно подходит к маме, наклоняется и быстро касается губами ее лба. — Ты все-таки славная женщина! — произносит он, а потом бросает мне: — Спокойной ночи, Лора.
Он с трудом поднимается по лестнице и, не останавливаясь на втором, направляется в мансарду. Мама, не зная, что делать, как себя вести, быстро взглядывает на меня и бормочет:
— Это не его вина.
Очевидно, это она об Оливье. Но что она имеет в виду? Не его вина, что он напился? Или что накинулся на отца и на нее? А может, не его вина, что он влюбился в служанку?
Она прислушивается к шагам отца: он, должно быть, сейчас раздевается. Мама ждет, когда он уляжется или даже заснет, чтобы тоже пойти в спальню.
— Лора, можешь идти.
Я знаю, больше она не скажет ни слова. Сегодня она и так говорила необычно много. Был момент, когда я почувствовала в ней нечто человеческое.
— Спокойной ночи, мама, — говорю я, но вопреки обыкновению не целую ее.
— Спокойной ночи.
Возможно, ей хочется остаться одной и выпить.