Мама не звонила в контору по найму прислуги, и, пожалуй, это к лучшему. В нынешнем ее состоянии она способна отпугнуть возможную претендентку на место.
Мяснику и Жослену я сообщила, что сама буду забирать продукты, пусть не приезжают и не звонят в дверь. В общем, это тоже неплохо: будет чем заняться после работы.
Профессор снова погрузился в дела, проводит в лабораториях и своем кабинете по десять часов в день. Лицо у него осунулось, взгляд стал тяжелый, пронзительный, но теперь он снова задерживается иногда на мне.
Я не решаюсь улыбнуться ему. Более того, все время отвожу глаза, и на душе у меня муторно и тоскливо. Впечатление такое, словно это почти физическое ощущение тоски никогда не отстанет от меня, что я ношу ее в себе, как вирус гриппа.
Возвращаясь домой, я покупаю в Живри у мясника телячью печенку, а потом у Жослена бекон, яйца, сыр, апельсины, грейпфруты. Еще беру яблоки и груши, а также несколько банок супа. Мне показалось, что на меня поглядывают с любопытством; интересно, что местные жители думают о нас.
В дверях я сталкиваюсь с толстяком Леоном; я ездила в его такси, когда была совсем еще девочкой. Он действительно очень толстый, но какой-то не грузный. Леон — большой любитель пошутить и вообще местная знаменитость.
— Ну как, мадемуазель Лора, отыскали вы вашу девицу?
Не понимая, я спрашиваю, кого он имеет в виду.
— Да эту вашу испанку. Вы ее, кажется, потеряли.
— Она вернулась на родину.
— Да, если только не сбежала с любовником.
Вечером я опять делаю уборку, на этот раз в комнате Мануэлы. Мне неприятно дотрагиваться до простыней, на которых она спала с Оливье.
Мне понадобилась тряпка. Спускаться на первый этаж и снова подниматься неохота, и я решила посмотреть на чердаке: там полно всякого хлама.
Я обнаружила сломанное духовое ружье и детский велосипед Оливье. Мой велосипед со спущенными шинами тоже здесь. Как-то я ехала на нем по тропинке и налетела на дерево, доктору Леду пришлось наложить мне на голову несколько швов. Тут же наши старые теннисные ракетки с порванными струнами.
Согнувшись — крыша здесь низкая, — я пролезаю к торцовой стене и с изумлением вижу, что зеленого сундука нет. Он всегда стоял тут, набитый всяким тряпьем и лоскутами; я не помню, чтобы после моего рождения кто-нибудь брал его в дорогу. Должно быть, он сохранился с той поры, когда отец служил в Алжире и ему часто приходилось менять гарнизоны.
Никаких тряпок я не нашла, так что мне приходится спуститься в кухню.
Когда я отправляюсь спать, отец и брат уже лежат в постелях, и я мгновенно засыпаю.
Наутро я приношу маме кофе; как и следовало ожидать, она в очень скверном состоянии. Это второй день лечения, один из самых тяжелых. У мамы застывший взгляд, словно окружающий мир для нее не существует, и вся она обращена внутрь, на то, что происходит в ней. Она прижимает руку к груди и сотрясается от чудовищных судорог.
Несколько лет назад это производило на меня ужасное впечатление: я боялась, что она умирает. Но теперь я, как и остальные, привыкла.
— Лекарство приняла?
— Да.
— Через часок тебе станет легче.
Особенно, когда она глотнет спиртного. Организм ее протестует против навязанной абстиненции.
— Ты не знаешь, куда девался сундук, который стоял на чердаке?
— Какой еще сундук?
— Ну тот, что стоял у торцовой стены. Зеленый с желтой полосой.
Мама тяжело вздыхает, словно ей стало хуже, но я чувствую, что она просто хочет выиграть время. Да уж, хорошо я выгляжу: лезу с дурацкими вопросами, когда ей так плохо.
— Не помню. Да, когда-то он там стоял… Постой, постой… Как-то тут проезжал на грузовичке старьевщик, который ездит по деревням и фермам и скупает всякий хлам, завалявшийся на чердаках. Он поднялся со мной наверх. Я продала ему стол, у которого была сломана ножка, и два стула с соломенными сиденьями. Видимо, старьевщик взял и сундук. Он давно уже никому не нужен. Это было года два назад.
— Нет, в прошлом году я зачем-то была на чердаке и видела этот сундук.
Непонятно только, зачем маме понадобилось лгать. Я принимаю ванну и отправляюсь в Бруссе, где все ясно и определенно и где, в отличие от нашего дома, никто не пытается ничего скрывать.
То ли из-за этого сундука, то ли из-за вчерашней уборки я опять вспоминаю про Мануэлу и представляю, как она тащила свой чемодан из искусственной кожи до станции, а может, до автобусной остановки. Нет, что-то в этой картинке не клеится.
В обеденный перерыв я отпрашиваюсь у м-ль Нееф на час и еду на авеню Поль-Думер. Богатый дом из рустованного камня, высокие окна, лепные потолки. Не привратница, а швейцар в ливрее. Впрочем, слово привратница как-то не звучит в комнате вроде небольшой гостиной, которую я вижу через стеклянную дверь.
— Мне нужны господин и госпожа Лербье.
Их фамилию мне сказал Оливье. Лифт, стены которого обиты плюшем, плавно привозит меня на третий этаж. Я звоню и довольно долго жду; наконец открывается дверь и появляется девушка, по описанию похожая на Пилар, — маленькая, худенькая, черненькая, с большими карими глазами и приятной улыбкой.
— Вам кого? — спрашивает она. На ней передник и наколка из вышитого органди.
— Я хотела бы поговорить с вами.
— Нам не велено никого принимать дома.
— А можно, я спрошу позволения у вашей хозяйки?
— Даже не знаю…
У нее акцент, как у Мануэлы, но по-французски она говорит лучше. Видимо, давно во Франции.
Открывается дверь, и появляется дама в норковом манто.
— Пилар…
Испанка подходит к ней, и они тихо беседуют, поглядывая на меня. Наконец г-жа Лербье направляется ко мне.
— Что вам угодно?
— Извините, что я вторгаюсь к вам, но Пилар — землячка и подруга нашей служанки. А та несколько дней назад исчезла. Мне хотелось бы убедиться, что с ней ничего не случилось.
— Пилар, если вам что-нибудь известно, можете ответить на вопросы мадемуазель. — И, убедившись, что в ее сумочке крокодиловой кожи все на месте, г-жа Лербье уходит.
— Когда вы в последний раз видели Мануэлу?
— В прошлую среду.
— Вы провели вместе весь день?
— Да. В среду я выходная. Утром отсыпаюсь, а днем мы с Мануэлой ходим по магазинам или идем в кино. В ту среду мы пошли в кино. Потом у нее было свидание, а после мы снова встретились.
— Вы, как обычно, ужинали на авеню Ваграм в ресторане?
— А откуда вы знаете?
У стены стоит зеленый плюшевый диванчик, и мы на него присаживаемся, причем Пилар — не без робости.
— Мануэла рассказывала, что перед тем как отправиться на танцы к Эрнандесу, вы ужинаете на авеню Ваграм.
— Да, это так.
— А к Эрнандесу вы пошли?
— Да.
— У вас там много друзей?
— Я почти всех там знаю. Там только испанцы — и посетители, и официанты, и музыканты. Мой друг играет там в оркестре. Поэтому я остаюсь до закрытия.
— А у Мануэлы тоже есть друг?
— У нее много друзей.
— Вы хотите сказать, любовников?
— Понимаете, она часто их меняла. Она очень веселая и не из тех, кто цепляется за одного мужчину.
— А как она возвращалась в Живри?
— Иногда на последнем автобусе. А иногда ее отвозил кто-нибудь из наших друзей на машине. Так было и в прошлую среду. Нас было не то пятеро, не то шестеро, считая и Хосе. Хосе — это мой музыкант. Мы утрамбовались в малолитражку и всю дорогу пели.
— Мануэла была веселая?
— Как всегда.
— А она не говорила, что собирается уйти от нас?
— Нет. Ей у вас нравилось. Да ей всегда все нравится.
— А в Испанию возвращаться она не собиралась?
— Да нет же! Десять лет назад у нее умерла мать. У ее отца крохотный клочок земли, и ей приходилось вести хозяйство и ухаживать за шестью братьями и сестрами. Она всегда мечтала уехать в Париж. Едва получив документы, сразу сбежала из дому, потому что отец ни за что не отпустил бы ее.
У меня начинает складываться новый образ Мануэлы, не похожий на прежний.
— Про моего брата она вам рассказывала?
— Про Оливье?
— Вы даже знаете его имя?
— Он еще совсем молоденький, наивный, да? Мануэла говорит, что у него до нее не было женщин и он очень боялся показаться неловким, — и Пилар рассмеялась грудным смехом, как Мануэла.
— Он хотел жениться на ней?
— Во всяком случае, клялся, что у него это серьезно, и требовал, чтобы она перестала ходить на танцы к Эрнандесу. Он страшно ревнивый.
— А про отца?
— Да, она рассказала, что у вас там было, и очень смеялась.
— Почему?
— Вы уж меня извините, но вы же знаете, что Мануэла ни к чему не относилась серьезно, и мы привыкли все друг другу рассказывать.
— Скажите, отец предложил ей уйти от нас?
— Да.
— Он предложил снять для нее квартиру, да?
— Да. Я не решалась рассказать вам про это. Похоже, у него это тоже первая в жизни любовница.
— Мануэла не согласилась?
— Ясное дело, нет.
— Но почему?
— Ну, как бы вам это объяснить… Понимаете, ничего бы из этого не получилось.
— А вас не удивляет, что она не дает о себе знать?
— Удивляет.
— И что же вы решили?
— Что она нашла нового дружка или сменила место.
— Но это точно, что она никогда не говорила о возвращении на родину?
— Точно.
— А что она рассказывала про мою мать?
— Что она… немножко не такая, как все.
Пилар едва не произнесла «сумасшедшая».
— А у Эрнандеса никто ничего не знает про нее?
— Я вчера была там. Все удивлялись, почему я одна. Но я уже знала, что Мануэлы нет в Живри.
— А откуда?
— Обычно мы раз в два-три дня перезваниваемся. А тут трубку взяла ваша мать и сообщила, что Мануэла уехала в Испанию. Ну, я решила, что это просто предлог, чтобы бросить службу.
— И она даже не намекнула бы вам?
— Простите, не понимаю.
— Вы по-настоящему дружны?
— Она мне все рассказывала. Я ведь была единственной девушкой в Париже, кого она знала. Что же касается парней, она с ними веселилась, спала, но о чем думает, никогда не говорила.
— Большое спасибо, Пилар.
— Вы беспокоитесь, да?
— Даже не знаю. У нее, наверно, были причины уйти. Может, ее соблазнило предложение отца.
Если бы я не чувствовала, что профессор отдалился от меня, я поговорила бы с ним, и, возможно, он что-нибудь посоветовал бы. Но я не решаюсь. Ну, а у других лаборанток таких проблем, наверно, никогда не возникало.
Надо признаться, мне все тревожнее. Я даже немножко стыжусь этого. Временами убеждаю себя, что я все придумала, что у меня склонность, как у мамы, из всего делать трагедии.
Если мама ждет завершения курса лечения, чтобы позвонить в контору по найму, то это значит, что мне еще неделю придется убирать и готовить.
Горячего она все так же не ест и лежит в постели, когда кто-нибудь из нас возвращается домой. И только оставшись одна, пошатываясь, спускается в кухню и достает из холодильника что-нибудь перекусить. И иной раз вытаскивает из тайника, где хранятся ее запасы, бутылку. Забавно, но тайник мы так и не сумели обнаружить. Да, в этом смысле она потрясающе хитра.
Я заезжаю в Живри, покупаю мясо и овощи, а войдя в дом, сразу же поднимаюсь к маме. Она не читает, но и не спит, хотя глаза у нее закрыты.
— Это ты? — слабым голосом спрашивает она.
— Да. Как ты себя чувствуешь?
— Плохо.
— Очень болит?
Мама не отвечает. Неужели это и так не ясно?
— Никто не приходил?
— Я не слышала звонков.
— По телефону тоже не звонили?
— Нет.
— А когда тебе звонила Пилар?
— Это кто?
— Подруга Мануэлы.
— Да, какая-то испанка просила позвать ее. Я ответила, что Мануэла у нас уже не служит. Она спросила, куда Мануэла ушла, и я сказала, что уехала в Испанию.
— Мануэла так и сказала тебе?
— Да. Не в моих привычках врать.
Вот уж неправда. Она врет, но бессознательно. Вернее, так переиначивает истину, что сразу начинаешь путаться.
— Мануэла вызвала такси?
— Не знаю.
— Ты не слышала, она не звонила Леону или другому шоферу?
— Нет. Я плохо себя чувствовала и к тому же представляла, какой скандал устроит твой брат.
— А папа?
— Папа тоже. Мужчины сошли с ума. Стоит в доме появиться какой-нибудь девчонке, они липнут к ней, как мухи на мед.
— Ты не подвозила ее к автобусу или на станцию?
— Ну вот еще! Она сама решила уйти, пусть сама и добирается. Разве я не права? — К маме как будто даже вернулась ее былая энергия. — Я же говорю тебе: я плохо себя чувствовала. Я пошла в спальню и легла. Вроде бы слышала, как захлопнулась входная дверь. У меня был тяжелый приступ.
Не знаю, какая доля лжи в ее словах, но явно все происходило не совсем так.
— И вообще, с какой стати ты меня допрашиваешь? Разве мало того, что я не могу встать, что твой отец и твой брат не разговаривают друг с другом, что мы остались без служанки и я целыми днями дома одна? — Никогда в мамином голосе не было такой горечи. — Но не бойся. Через несколько дней я встану, и тебе больше не придется заниматься хозяйством. Я все возьму на себя, пока не найду кого-нибудь.
Я разочарована, мне даже как-то неприятно. Бог весть каким образом, но она добилась, что на душе у меня неспокойно. Чтобы приготовить ужин и навести внизу хоть какой-то порядок, времени остается в обрез. Я уже накрываю на стол, когда появляется отец и, полукивнув мне, собирается пройти в кабинет.
— Отец!
— Да?
— Я хотела бы задать тебе один вопрос. Это очень важно. Извини, что вмешиваюсь не в свои дела. Ты ведь предложил Мануэле снять ей квартиру в Париже?
— Кто это тебе сказал?
— Ее подруга Пилар, от которой Мануэла ничего не скрывала.
— И ты веришь этим девчонкам?
Я смотрю ему прямо в лицо, губы у меня дрожат, и чувствую я себя не слишком уверенно: ведь я впервые разговариваю в таком тоне с отцом. Как все это глупо! Но сейчас я гляжу на него, почти как на чужого человека, и вижу, что он виляет и тоже готов соврать.
— Да, верю.
— Ну, а если это правда?
Как он унижен, несчастен, как пытается сохранить достоинство, но это ему не удается.
— Разумеется, это твое право. Твоя личная жизнь меня не касается. — Отец не поднимает головы. — Но я хочу знать, потому что нас всех касается то, что произошло с Мануэлой. — Но отец все так же молчит. Ждет. — Ты не приезжал сюда, чтобы отвезти ее в Париж?
— Нет.
— И не ждал ее где-нибудь на дороге?
— Да говорю же тебе, нет!
— И у тебя нет ни малейшего представления, где она сейчас?
— Этот вопрос тебе лучше бы задать своему брату. Или своей матери, которая вполне могла выгнать ее.
— Спасибо.
Он тоже что-то скрывает. Нам обоим неловко, а тут как раз входит Оливье. Он с подозрением оглядывает нас. Теперь все у нас в чем-то подозревают друг друга.
— Что, еще не ели?
— А ты торопишься?
— Да, встречаюсь с приятелем.
Оливье никогда не рассказывает нам о своих друзьях, и они не заходят к нему. Может, потому что он стыдится мамы? Этой стороны его жизни мы совсем не знаем. Оливье уходит, приходит, когда хочет, то ужинает дома, то нет, бывает, пойдет прямо наверх, не заглянув в гостиную и не пожелав нам доброй ночи. Но может быть, это просто ребяческий способ доказать себе, что он ни от кого не зависит?
— С кем ты давеча ушел, Оливье?
— Да с приятелями.
— С факультета?
— Не знаю. Я их не спрашивал.
— А что, у тебя на курсе нет друзей?
— Да ну, снобы они все. А некоторые живут вроде нас, далеко от Парижа.
— А в Версале или в окрестностях никто не живет?
— Откуда я знаю!
Мне неизвестно, ходит ли он на танцы и даже умеет ли танцевать.
— Ну, о девушках вообще разговора нет.
— Я видела Пилар.
— Где?
— В доме, где она служит. Видела и ее хозяйку.
— А зачем?
— Хозяйка как раз уходила и позволила мне поговорить с Пилар.
— И что же тебе сказала Пилар?
— То же, что и тебе. Она не верит, что Мануэла вернулась в Испанию, а сказала так, наверно, для того, чтобы не говорить, что ей надоело у нас.
— Ну, мне-то она бы сказала.
— Ты уверен?
— Еще бы.
У меня такой уверенности нет. Через несколько минут мы опять сидим за круглым обеденным столом, и опять все молчат.
Я занялась уборкой, как вчера и позавчера. Моя тревога в связи с исчезновением Мануэлы не унимается, и часов в десять я неожиданно решаю поехать разузнать о ней у Эрнандеса. Брат уже ушел. Я стучусь в кабинет. Сообщаю отцу:
— Я выйду на часок.
— Не забудь ключ.
Дождя нет, но прохладно. Я доехала до авеню Терн, но тут мне пришлось спрашивать, как пройти. К кому ни обращусь, никто не знает, где этот дансинг. Наконец полицейский объяснил:
— Метров через сто налево между обувным магазином и кондитерской будет тупик. Это там, в глубине.
Оставив мопед на улице, я углубляюсь в тупик. В этой куртке с капюшоном вид у меня не слишком-то женственный. Над входом горит сине-красное неоновое название дансинга, у дверей группками стоят парни, курят и пристают с шутками к проходящим женщинам. Все говорят по-испански. Большинство парней в ярких рубашках.
Кое-кто из женщин отвечает парням в том же тоне. Другие краснеют и спешат войти. В зале под потолком висит большой зеркальный шар, отражающий свет прожекторов. Шар медленно вращается над танцующими, бросая блики на лица и стены.
Стены тут белые. Вокруг танцевальной площадки в два ряда столики, накрытые бумажными скатертями. Почти все места заняты. Оглядевшись, я направляюсь к бару, за стойкой которого сидят несколько мужчин.
— Можно фруктовый сок?
— С удовольствием, — отвечает бармен и подмигивает остальным.
Надо думать, я единственная француженка в зале, и они на своем языке перекидываются шуточками на мой счет.
— Вы знаете такую девушку — Мануэлу Гомес?
— Si, senorita. Да, мадемуазель.
— Она здесь?
— Сегодня среда?
— Нет, четверг.
— Она приходит только по средам вместе с сеньоритой Пилар.
Каждая его фраза сопровождается улыбками или смехом остальных мужчин.
— А вчера приходила?
— Как?
— Вчера была среда. Они были здесь?
— Нет, мадемуазель. Только сеньорита Пилар.
Не понимаю, что смешного в его словах? Наверно, они регочут из-за его тона. Видимо, мы выглядим как пара комиков.
— А вы не знаете, куда она уехала?
— Сеньорита Пилар?
— Нет, Мануэла.
Я начинаю раздражаться.
— А! Так вы говорите о Мануэле! Красивая девушка!
— Есть тут кто-нибудь, кто знает, куда она уехала? У нее есть друг?
— О, у нее очень много друзей, мадемуазель. — Он произносит «мадемесель» и как-то по-особенному подчеркивает это слово. — Очень много.
— Я хочу сказать, друг, с которым она встречалась наедине.
— Она со многими встречалась наедине.
Продолжать в таком же духе нет никакой возможности. Узнать я ничего не узнаю, зато они потешатся всласть.
— Станцуем, мадемуазель?
— Благодарю вас. Мне надо идти.
Я расплачиваюсь. Они пытаются задержать меня.
— Может, рюмочку испанского коньяка?
Я что-то бормочу и ретируюсь к выходу. Остается проскочить мимо парней, стоящих на улице.
Придя сюда, я не узнала ничего нового, кроме того, что Мануэла пользуется широкой известностью у Эрнандеса и не дичится мужчин. Ну, в этом-то я не сомневалась. На углу тупичка я чуть не налетаю на быстро идущего человека, уже открываю рот, чтобы извиниться, и вдруг узнаю брата.
— Что ты тут делаешь? — интересуется он, хотя заранее догадывается об ответе.
— Пыталась узнать что-нибудь о Мануэле.
— Удалось?
— Нет. Они потешались надо мной. Но вчера она не приходила.
— Ты что, беспокоишься?
— Даже не знаю. Но мне было бы куда спокойней, знай я, где она. Не нравится мне тайна, окутывающая ее уход.
— А знаешь, чем я сейчас занимаюсь?
— Нет.
— Я уже два дня прогуливаю занятия и с утра до вечера слежу за отцом. Рано или поздно он пойдет на свидание к ней, и я подумал, что это единственная возможность узнать ее адрес. Но пока он ходит только из дому на службу, обедает один в соседнем ресторанчике, с обеда опять идет на службу, а вечером домой.
— Он не заметил, что ты за ним следишь?
— Похоже, нет. А если и заметил, мне чихать. При тех отношениях, которые теперь у нас…
— Ты к Эрнандесу?
— Да, туда. Пойду загляну на всякий случай, хотя не думаю, что мне повезет больше, чем тебе.
— Не пей много.
— Я за весь день выпил всего стакан пива.
— Пока.
— Пока.
Мы не целуемся. Мы не приучены к проявлениям чувств. И тем не менее мы с братом любим друг друга. Я страшно тревожусь за его будущее и хочу, чтобы он был счастлив.
Если бы не эта…
Ну вот, я, совсем как мама, все валю на Мануэлу. Но разве она виновата, что Оливье ухаживал за ней, и можно ли ее винить, что она не отказала в том, чего он добивался? С отцом — дело другое. Тут она могла бы…
А в сущности, почему? Я пытаюсь поставить себя на ее место. И опять слышу голос бармена, смех парней у стойки. Вполне возможно, что у них у всех что-то с нею было.
Она была веселая. Любила жизнь. Любила любовь. Хотела, чтобы все были счастливы.
Тогда почему она должна была отказать моему отцу, который ради нее забыл даже о своем достоинстве?
У меня нет никакого права попрекать ее. Виновата во всем атмосфера нашего дома.
Запуталась я. Хватит об этом думать. Когда я вернулась, отец поднялся в спальню, и я перед сном еще немножко убралась.
Утром во всем теле у меня ощущение усталости, ломоты. Отец, как всегда, спускается завтракать первым и украдкой поглядывает на меня.
— Ты что, плохо себя чувствуешь?
— Это от усталости.
— Надо искать прислугу. Ты не можешь тащить весь дом на себе.
— Пока мама не поправится, нет смысла кого-то нанимать.
— Как она?
Он спал с нею в одной постели, но они даже словом не перемолвились. Вне всякого сомнения, мама и утром, и вечером лежит с закрытыми глазами. И ему приходится спрашивать о ее состоянии у меня.
— Страдает. Три первых дня самые трудные.
— Она хоть что-нибудь ест?
— Спускается, что-то берет из холодильника, но ждет, пока я уйду.
— О Мануэле она с тобой не говорила?
— Я спрашивала ее.
— И что она сказала?
— Что ничего не знает. Короче, все то же, что говорила в первый день. Мануэла, дескать, объявила, что уезжает домой.
— И ты ей веришь?
— Нет. Я виделась с ее подругой Пилар. Она меня заверила, что быть такого не может, чтобы Мануэла вернулась в Испанию. Она ведь убежала из дому, потому что ей приходилось обихаживать отца и семерых братьев и сестер. У нее там ни минуты свободной не было.
— Что же с ней могло приключиться?
Отец задает мне этот вопрос, но так, словно обращается к себе, и я вдруг вспоминаю про зеленый сундук. И уже открываю рот. Хочу рассказать.
Нет, нет. Я уже готова сплести страшную историю, и отец будет прав, если в ответ пожмет плечами.
Спускается брат.
— Ну что, тебе больше повезло у Эрнандеса, чем мне?
— Удивляюсь, как я оттуда вообще ноги унес. Подошел я к бару и только заговорил о Мануэле, все в хохот. Как я сдержался, не знаю, но не мог же я драться один против десяти. Да, пожалуй, весь зал был бы против меня. Они сообщили, что пять минут назад одна девушка спрашивала о том же, и толкали друг друга локтями.
— Девушка — это я.
— Я понял. Ладно, мне надо поторопиться, чтобы не упустить отца. Правда, я очень бы удивился, если бы он отправился на свидание в такую рань.
— Боюсь, Оливье, ты на ложном пути.
— Да я и сам так думаю. Но раз уж начал, доведу до конца. Раз уж я бросаю университет, мне, в сущности, все равно, что за отцом следить, что ходить на лекции…
Сослуживцы заметили, что последние несколько дней я хожу хмурая, но насчет причин моего плохого настроения они заблуждаются. Правда, в столовой я стараюсь участвовать в разговорах, которые затеваются в нашей маленькой группе.
И вдруг часов около пяти — великая радость. Я работаю в лаборатории, кто-то останавливается у меня за спиной, и я вздрагиваю, услышав голос профессора:
— Не уходите. Вы мне сейчас понадобитесь.
Дрожа от благодарности, я оборачиваюсь, но он уже уходит и не глядит на меня. Неважно. Он подал мне знак. Попросил меня остаться.
Я считаю минуты, и лишь с огромным трудом мне удается сосредоточиться на работе. В шесть, возвещая конец рабочего дня, звенит звонок; большинство переодеваются и уходят. Но несколько человек задерживаются, чтобы что-то доделать.
Лишь в половине седьмого я остаюсь одна в маленькой лаборатории, и ко мне приходит профессор.
— Вы смотрели Жозефа?
— Да.
— Как пульс?
— Нормальный.
— Артериальное давление?
— Тоже.
— Выведите, пожалуйста, его. Удержите?
— Он привык ко мне.
— Похоже, никаких проявлений отторжения нет.
Он боится радоваться: успех все-таки неожидан.
Склонившись над собакой и не выпуская из рук фонендоскоп, Шимек тем же деловым тоном произносит:
— Мне вас очень недоставало.
Я молчу, боясь сказать хоть слово.
— Не ожидал, что вы так отдалитесь от меня.
— Я отдалилась? И вы поверили в это?
— Больше недели вы на меня не смотрите, даже ни разу не подошли ко мне.
— Я не решаюсь вам навязываться.
— Это правда?
— Поверьте, я так страдала от невозможности подойти к вам! Я думала, вы сердитесь на меня.
— За что?
— Не знаю. Я боялась надоедать вам.
— Отведите собаку в клетку. — Шимек провожает меня взглядом. Лицо у него серьезное. — Даже не верится, что я заблуждался. Знаете, после всего, что я пережил, начинаешь понимать цену истинной дружбы.
С неожиданной горячностью я произношу:
— Ой, я бы так хотела…
— Что?
— Я даже не сумею сказать. Утешить вас. Нет, это слишком претенциозно. Дать вам немножко человеческого тепла. Я ведь все время думала о вас. Представляла, как вы сидите с дочкой.
Изумленно и все еще с недоверием он смотрит на меня.
— Это правда? — Крепко, чуть ли не до боли он сжимает мне руки. — Спасибо. Я верю вам. Как нелепо все! Мы оба не верили друг другу. Но больше этого не случится.
У него хватает душевной тонкости: он не целует меня, лишь смотрит с признательностью и напускным отеческим тоном говорит:
— Вы, наверно, проголодались? Бегите-ка ужинать.
— А вы?
— Мне нужно писать отчет. Я прихватил сандвич и в термосе кофе.
Я не предлагаю ему остаться и помочь. Писать отчеты он предпочитает в полном одиночестве, в такие часы даже его секретарша не имеет доступа к нему в кабинет.
— Желаю успеха! — говорю я, улыбаясь глазами, губами, лицом. У меня как камень с души свалился, и, забыв про лифт, я вприпрыжку бегу по лестнице.
Недоразумение! Между нами было просто недоразумение! Как он сказал, мы оба не верили друг другу.
Я качу на мопеде домой и только об этом и думаю. Неожиданно мне в голову приходит одна мысль. Раз такое недоразумение произошло между профессором и мной, значит, оно может произойти с другими и, вероятно, происходит сотни раз на дню.
Тогда почему такое не могло случиться между нами и мамой? Я говорю «между нами», поскольку знаю, что и отец, и брат в большей или меньшей степени разделяют мои чувства.
Все, что она делает, раздражает нас, я уже не говорю про «девятины». Мы уже давно считаем, что она психически больна, может, не в тяжелой форме, но больна, и я сама неоднократно подумывала, не вызвать ли к ней психиатра.
А может быть, она, как Шимек, ждет от нас шага навстречу, взгляда?
Я не смела взглянуть на него. Боялась, как бы он не решил, будто я обрадовалась, увидев, что место около него освободилось. С моей стороны это было бы чудовищно. Поэтому я держалась в стороне, ждала, когда он сам подаст мне знак. А он ждал, чтобы это сделала я. Но в конце концов решился заговорить, и недоразумение рассеялось.
А мы разве когда-нибудь говорили открыто с мамой? Рассказывали ей, что у нас на душе? И разве мы не относились к ней так, словно она вроде и не принадлежит к нашей семье?
Ведь это же в основном из-за нее я никогда не приглашаю к себе подруг, а Оливье — приятелей. И к отцу тоже никто не ходит. Мы стыдимся ее. Опасаемся, что ее сочтут противной или с заскоками.
Неужели она этого не понимает? Или уже давно поняла и потому страдает? Может быть, в этом одна из причин ее запоев?
Мы уходим на весь день и оставляем ее одну. С утра разъезжаемся на мопедах, и редко кто из нас приходит домой обедать. Вечерами садимся за стол, и ни разу никто из нас не поинтересовался, как она провела день. После ужина отец запирается в кабинете, брат либо уходит, либо сидит у себя в комнате.
Кто все это начал? Но сколько бы я ни ломала себе голову, ответа мне не найти: корни уходят в слишком далекое прошлое.
Но если в основе лежит недоразумение, тогда все, что я думала о маме, неверно, и меня начинает грызть совесть. Как хочется сделать так, чтобы она жила с нами, как в нормальной семье, где царят доверие и любовь.
Профессор сжал мне руки и смотрел на меня взглядом, немножко еще печальным, но уже полным нежности. Я счастлива и хочу, чтобы все были счастливы.
Дома отец и брат уже сидят за столом и едят омлет. В кухне я нахожу тарелки из-под супа.
— Кто готовил? — спрашиваю я.
— Я, — почему-то виноватым тоном отвечает брат. — Открыл банку супа с горошком и взбил в кружке полдюжины яиц.
— К маме кто-нибудь заходил?
Они смотрят на меня с извиняющимся видом: дескать, в голову не пришло.
— Ладно, схожу спрошу, не нужно ли ей чего-нибудь.
Стучусь и открываю дверь. Мама сидит на кровати и безучастно смотрит на меня.
— Чего тебе нужно? — спрашивает она. — Опять будешь шпионить за мной?
— Ты что? Я пришла узнать, не нужно ли тебе чего.
— Ничего мне не нужно.
— Никто не приходил? Никто не звонил?
Мама язвительно усмехается.
— Ах да, я и забыла, что даже больная обязана сторожить дом.
Глаза у нее злые, злой голос. Видимо, потребовались годы и годы разочарований, чтобы она стала такой.
Была ли она когда-нибудь счастлива? Наверно, уже в детстве брат и сестры дразнили ее уродиной. А может, отец и вправду женился на ней только потому, что она была дочкой полковника. Догадывалась ли об этом мама, и если да, то с самого ли начала? Или глаза у нее открылись лишь со временем?
Я живу с нею со дня своего рождения, а сейчас вдруг убеждаюсь, что совершенно не знаю ее. Когда я смогла судить маму или, верней, решила, что имею на это право, она уже была такой, как сейчас, и докопаться до прошлого не было никакой возможности.
— Мама, ты не хочешь есть?
— Ты же знаешь, я не ем, когда болею.
— Может, я могу что-то сделать для тебя?
Выгляжу я, надо полагать, неловко, по-дурацки. Такую перемену отношений, по сравнению со вчерашним днем или даже с сегодняшним утром, конечно, трудно воспринимать.
— Что это с тобой? — саркастически осведомляется мама.
— Я просто много думала сегодня о тебе.
— Неужели?
— Подумала, что мы слишком надолго оставляем тебя в одиночестве.
— А не будешь ли ты добра и сейчас оставить меня в одиночестве?
— И еще я хочу тебе сказать, что я люблю тебя.
— Вот черт!
Да, мне лучше уйти. Похоже, ей стало хуже, а не лучше. Сама понимаю, насколько я нелепа и неловка.
— Спокойной ночи.
Мама не отвечает. Она курит. Поверх сорочки на ней выцветшая синяя ночная кофта, оттеняющая ее черные волосы и глаза. Нет, она не казалась бы такой некрасивой, если бы…
Ладно, хватит об этом думать. Я встряхиваю головой и направляюсь в кухню: поджарю-ка я и себе омлет.
Оливье поднимается наверх, отец уходит в кабинет, а я машинально включаю телевизор, точь-в-точь как мама.