Ревизанов ждал. Стол был накрыт на двоих, сверкал серебром и хрусталем, благоухал цветами и дорогими фруктами. Слугу, который сервировал стол, Андрей Яковлевич давно отослал с наказом:
– Иоган, я жду даму. Предупредите швейцара; не надо, чтобы ее видели; пусть проведет как-нибудь поосторожнее. Завтра вы разбудите меня в одиннадцать. Если разбудите позже, прибью; если разбудите раньше, убью! Впрочем, вы знаете мои привычки: не впервой… вас учить нечего.
Андрей Яковлевич не стыдился сознаться, наедине с самим собою, что он волнуется.
«Что, если этот отъезд не маневр, не маска, – думал он, стоя у каминных часов и пристально следя за движением стрелок по циферблату, – но бегство? самое настоящее бегство… заячье, опрометью, куда глаза глядят – лишь бы спрятаться, как страус прячет в песок голову и воображает, будто спрятал все тело? Да нет, быть не может… не посмеет!.. Но если? Берегись тогда, красавица! и посильнее тебя людей скручивал я в бараний рог!.. Странно, однако, как крепко она меня зацепила… Подумаешь, – жду первого свидания!.. Вон – даже руки дрожат… Нервы – что струны в расстроенном фортепьяно».
Не раз, чуя легкий шорох за дверью, он выглядывал в коридор и уверялся, что обманут слухом… Наконец, вслед за коротким порывистым стуком, дверь распахнулась, и на пороге выросла стройная фигура Верховской. Ревизанов даже схватился рукою за сердце: так быстро – до боли – и радостно заколотилось оно.
– А! наконец-то…
Он помог Людмиле Александровне снять шубку.
– Бог мой! черный вуаль, черное платье, – по ком вы в трауре?
Из-под густого вуаля Людмилы Александровны отозвался голос, который – будто весь остался за зубами, оттолкнутый и задохнувшийся встречным воздухом, как подушкою.
– Виноват… не понял… что? – внимательно, хмурясь, переспросил Ревизанов.
Голос повторил:
– Я сказала: по своей совести.
Ревизанов сделал гримасу:
– Как громко и… как печально! Неужели и личико ваше сегодня такое же траурное? Откройте его, дорогая, дайте полюбоваться.
Верховская откинула вуаль. Ревизанов взглянул ей в лицо и отступил в изумлении.
– Ах, хороша! – тихо сказал он. – Что вы сегодня сделали с собою, Людмила? Вы богиней смотрите! Говорят, страсть делает женщин красивыми. Уж не влюбились ли вы в меня за эти дни?
– Ненависть – тоже страсть, – возразила она, глядя в лицо Ревизанову.
– А вы ненавидите меня? – спокойно спросил он.
Она отвечала без гнева, просто, точно он ее о погоде спросил:
– Да… я вас ненавижу!
– Честное слово?
Верховская пожала плечами. Ревизанов отвернулся – не то гнев, не то тоска отразилась на его красивом лице. Несколько секунд длилось молчание. Потом он быстро подошел к столу и выпил, один за другим, два стакана шампанского.
– Ха-ха-ха! Это любопытно! – воскликнул он с деланным смехом. – Третьего дня утром я выгнал из этой комнаты мою Леони, женщину, страстно влюбленную в меня, за то лишь, что надоела она мне своею любовью до отвращения. И вот быстрое возмездие: сегодня я сам, такой же страстно влюбленный, принимаю на том же месте другую женщину, и эта женщина меня ненавидит до отвращения. Долг платежом красен. Странные контрасты случаются в жизни.
– И страшные!.. – отозвалась Верховская.
– Да, и страшные… Но, sacristi[19], зачем же вы так мрачны? Ненавидьте меня, сколько хотите, пожалуй даже, в заключение вечера, попробуем разыграть сцену из «Лукреции Борджиа». Разрешаю вам подсыпать мне яду в шампанское и отправить меня ad patre[20]: надо же умирать когда-нибудь, а приятнее умереть от вашей руки и в такой жизнерадостной обстановке, чем «скончаться посреди детей, плаксивых баб и лекарей»! Но до тех пор уговор: ради Бога, не портите мне минуты долгожданного счастья унылым лицом, печальными взглядами. Сядем к столу. Вы любите мандарины? дюшесы? Выпейте стакан вина и не горюйте: что горевать! Жизнь хорошая штука, я добрый малый, – гораздо добрее, чем вы думаете, – и вы не будете в убытке, повинуясь мне… За ваше здоровье! Пейте и вы, – я хочу этого… я прошу вас…
Ревизанов выпил еще стакан, потом встал с места и зашагал по комнате. Он остановился. Верховская чувствовала его дыхание на своей шее, но не отстранялась… Он поцеловал ее около уха. Она не пошевелилась.
– Вы оскорбились? – спросил Ревизанов, помолчав.
– Я пришла сюда продаться… я ваша невольница… вы властны распоряжаться мною…
Он нервно потряс спинку стула и отошел прочь.
– Проклятье! – сказал он. – Что вы мне напомнили? зачем?! Купить вас? Отнестись к вам, как к какой-нибудь Леони, как к любой из продажных самок общества? А если я не способен на это? если я вас слишком уважаю? если мне больно владеть вами и быть вам ненавистным? если я люблю вас?
Людмила Александровна молчала, опустив голову.
– Если я люблю вас?! – вскриком повторил он.
Людмила Александровна скользнула беглым взглядом по его возбужденному лицу.
– Я не могу вам запретить говорить о любви, – сказала она, – не могу и запретить любить меня, если вы не лжете. Но если вы меня действительно любите, вы выбрали дурной и позорный путь искать взаимности.
Ревизанов повернулся к ней, озадаченный, с любопытством.
– Вот?.. Как же я должен был поступить?
Она возразила, угрюмая, с нетерпеливым презрением гордой пленницы, беззащитно оскорбляемой дикарем:
– Не мне учить вас, я не даю уроков любви.
– Однако? – хмуро настаивал Ревизанов.
Тем же равнодушным голосом, которым она призналась ему в своей ненависти, она сказала и теперь спокойно, будто отвечая урок:
– Нельзя порабощать, кого любишь.
Лицо Ревизанова дрогнуло оскорблением и насмешкою.
– Ага! вот что! – промычал он.
– Сперва дайте мне свободу, а потом говорите о любви. Вы держите меня в застенке, на дыбе – и клянетесь: это от любви, от страстной любви… Стыдно, Ревизанов!
– Дать вам свободу?
Взоры их встретились. Ревизанов не опустил своих глаз и упорно рассматривал Людмилу Александровну, – словно впервые видел, – с восторгом, удивлением. Смутная надежда на спасение, зарожденная было в душе Верховской его последними словами, растаяла под этим алчным взглядом…
– Дать вам свободу?
Она отвернулась. Ревизанов заговорил медленно и четко:
– Нет, я не дам вам свободы!
– Ваша воля.
– Да, не дам… ха-ха-ха!.. Отпустить вас домой, возвратить вам письма? Знаете ли: пожалуй, это было бы даже не глупо! Держу пари: вы были бы способны – и в самом деле – почувствовать ко мне, как вы пишете, – некоторое расположение, вздумай я разыграть с вами комедию столь рыцарского свойства. Но, во-первых, я не люблю повторений, я читал уже про подобное великодушие в каком-то романе. А во-вторых, я вообще не охотник до комедий. Если я негодяй, как вы меня зовете и почитаете, то, по крайней мере, не лицемерный негодяй и не ловлю ни любви, ни дружбы на приманку поддельного благородства. Вот – я, каков есть. Таким и возьмите меня со всем моим негодяйством, таким и любите, с таким и дружите, если можете. А любви к вымышленному Ревизанову, Ревизанову благородному, мне и не надо! Что в ней? Полюби нас черненькими – беленькими-то нас всякий полюбит.
Он выпил.
– А мы могли бы сойтись! Мало того: нам следовало бы сойтись… Дайте мне вашу руку!.. Белая, мягкая ручка, а ведь и крупная, и сильная… Ах, моя красавица! мое божество!.. И неужели мы с вами, раз столкнувшись, разойдемся и не оценим друг друга?
– Разошлись уже однажды… давно… и, кажется, взаимная оценка была сделана справедливо, по заслугам.
– Тогда! Да кто были мы тогда?! Вы – сантиментальная девочка, я – человек без положения, дрянь, трус, как всякий, кто висит между небом и землею! ха-ха-ха! Помните, как это у Гете:
С богами
Меряться смертный
Да не дерзнет.
Если подымется он и коснется
Теменем звезд,
Негде тогда опереться
Шатким подошвам,
И им играют
Тучи и ветер!
Видите: вы сделали меня поэтом; я припоминаю заученные в гимназии стихи и декламирую… правда, недурно декламирую?.. Теперь вы – чуть не царица своего общества; я же… полагаю, вы слыхали про мое положение, про мою деятельность?
– Мало хорошего!
– Да, меня сильно бранят. Но не в брани и похвалах дело: дураки хвалят, трусы и лицемеры ругают, – а в том, что оба мы авторитеты для своего общества, для своего круга…
– Говорите за себя, Ревизанов, что за параллели!
– Извольте. Но мне-то уж позвольте немного пооткровенничать: я не боюсь заявить свою авторитетность в глазах по меньшей мере десятков тысяч людей, потому что знаю, а еще больше чувствую ее за собою. Я теперь в таком положении, что скажу глупость – ее найдут необыкновенно умною и оригинальною мыслью; сделаю мерзость – меня оправдают необычайно широким размахом гениальной натуры, непостижимым для обыкновенных смертных. Шире дорогу, туз идет! Настежь ворота перед финансовым гением! Да! Деньги и твердая воля делают человека гением. Я имею деньги и неуклонно тверд в своих целях. Я – авторитет, потому что я капиталист; я – капиталист, потому что за каждым шагом моим неизменно идет удача; удача – моя постоянная спутница, потому что я всегда знаю, чего хочу, в деталях, и всегда хочу одного и того же в общем. Власть – мой идеал, и много ее у меня, и будет еще больше! Я не знал ни иных страстей, ни иных увлечений. Женщины любили меня, – я сделал из них орудие своих целей, и много раз их нежные руки подымали меня от ступени к ступени, а то и через ступень, вверх по качающимся лестницам общественных положений. У меня бывали друзья, приятели; но если друг мешал мне или загораживал мне дорогу, я хватал его за горло, как врага. Я даже денег не люблю: они для меня только средство, я никогда не жалел их терять. Так я иду и буду идти все выше и выше, пока смерть не остановит меня, не сшибет с земли, как бойца с арены. Но Людмила! в последнее время со мной творится что-то недоброе. Чувство неудовлетворения прокралось в мою душу и отравило ее. Я полон им, я весь – недовольство; скучно мне одному и властвовать, и стремиться к власти. Я полюбил вас, и любовь победила упорство моей воли, она стала выше моих стремлений. Вы мне дороже, желаннее. Я люблю вас! я хочу теперь не властвовать, а принадлежать, моя душа ищет вашей души…
– Довольно, Ревизанов.
Он не слушал.
– О, нет! оставьте меня пьянеть от вина и любви и высказываться; я еще никогда никому не высказывался… А! если бы вы захотели идти рука в руку со мною! А! как бы могучи вы были! Смотрите – вот бумажник: тысячи людей зажаты в нем. Выкладываю я из него – радость, смех, ликование тысячам; кладу в него – у десятков тысяч слезы льются. Разожму ладонь – дыши, толпа! согну кулак – задыхайся, кровью исходи!.. Хотите – я подниму рубль на берлинской бирже? Хотите – уроню его? Я все могу, а передавая в ваши руки самого себя, делаю вас госпожой и над своей властью. Лев будет у ваших ног! Не думайте, Людмила, чтобы я рисовался или обманывался в своем могуществе. Я не дутый истукан и стою не на глиняных ногах; мой пьедестал – мешки с золотом. Вы скажете: много людей богаче меня. Да, но миллион в руках человека, как я, без иного закона, кроме своей воли, деятельнее и победоноснее миллиарда в распоряжении узаконенной добродетели. Да у добродетели и вовсе нет денег. Люди богаче меня – Ротшильды, Вандербильты, Гульды, Макеи – моего поля ягоды, только – тех же щей, да пожиже влей. Как, извините, мужики говорят: кишка тонка и рылом не вышли. В руках их больше денег, больше средств быть властными, чем у меня, но они хотят быть не властными, а богатыми. Для них деньги не средство, а цель, и потому им нужна охрана закона; а кому необходима дружба с человеческими постановлениями, тот уже обязан общепринятой нравственностью, тот уже связан страхом общества. Кто нуждается в том, чтобы его сторожили, тот уже сам слуга сторожа, который ему служит. А я свободен. Они – номинальные властелины – в сущности, рабы своих капиталов; я – неограниченный повелитель своего; потому что в то время, как все действуют, чтобы иметь деньги, я имею деньги, чтобы действовать. Капиталы Вандербильтов – благоустроенные лены, тесно связанные взаимным благополучием и охранением со своими баронами; мой – беспощадная и не ждущая пощады кочевая орда, дикая шайка кондотьеров, пущенная искусным вождем в ход на «пан или пропал». Чего Сфорца искал железом, Ревизанов ищет золотом. Ста миллионов рублей достаточно умному человеку, чтобы стать счастьем или горем своей страны; обладатель миллиарда отражает свое влияние на всех частях света. Я уже считаюсь одним из крупных капиталистов, но я много богаче, чем обо мне думают. Через три года у меня будет сто миллионов, через пять – триста, через десять – миллиард! А тогда…