Оставшись один, Ревизанов долго и внимательно читал полученное письмо:
«Очень может быть, что письмом этим я делаю новую ошибку и даю вам новое оружие против меня. Но все равно. У вас столько оружий, что одним больше, одним меньше не сделает разницы. Если вы хотите меня погубить, то погубите и без этих жалких строк. Я в последний раз пытаюсь умилостивить вас, смягчить ваше сердце. Сжальтесь надо мною, оставьте меня в покое. Что вам во мне? на что я вам? Мало ли женщин красивее меня! Я уже немолода, я мать семейства, у меня взрослые дети. Пощадите мою совесть… как я буду смотреть им в глаза? Отпустите меня на волю! Клянусь: я буду благодарна вам, как благодетелю. Вместо врага, вы приобретете друга, верного и преданного, какого у вас еще не бывало».
Ревизанов долго думал. По лицу его ходили тени. Он сел к письменному столу, несколько раз брался за перо и снова опускал его… Ему – против воли – стало жаль женщины, писавшей это робкое, униженное письмо.
– Да… но отказаться от нее – невозможно, – размышлял он. – Она зацепила меня слишком крепко: если я отпущу ее, это отравит мне жизнь, будет грызть меня целые годы… «Немолода»… «есть красивее меня»… странные эти женщины!.. живут, живут – доживают до конца бабьего века – и все еще думают, что любят их за молодость, за красоту… Любят – потому что любится; любят не женщину, но свою прихоть к ней.
Он еще раз перечитал письмо, хмурясь все больше и больше… Память уносила его к далекому, но не забытому времени, когда он, смущенный, растерянный, уничтоженный, стоял пред этою самою женщиною, которая теперь ползает у его ног с мольбами о пощаде, и не знал, что ответить на ее негодующий взгляд, обличавший его лицемерие, – взгляд ангела в день судный… И как тогда, он теперь снова то краснел, то бледнел под этим воображаемым взглядом…
«Как я был тогда побежден! как раздавлен! – думал он. – О, больше уж никто, никогда в жизни не одерживал надо мною такой победы… Нет, нам надо поквитаться. Есть моменты, которые остаются жить в сердце навсегда, как зудящие кровоточивые ранки.
Этот момент, когда она застала нас с Олимпиадою, – из таких. Мне стыдно себя в ту минуту, стыдно… вот чего я ей не прощу, вот ради чего она мне нужна теперь! Я хотел бы забыть, что она была сильнее меня, и тогда легко отпустил бы ее на свободу… Но над памятью своею никто не властен… я все помню и ничего не простил… Может быть, я и люблю-то ее потому, что она – одна из всех женщин, каких бросала судьба в мои объятья, – сумела однажды смутить меня и унизить, умеет теперь презирать и ненавидеть; потому что с нею надо бороться, надо покорить ее, завоевать… Ступить ей сейчас – значит, быть побежденным ею во второй раз… Ни за что!»
И на полученном письме Андрей Яковлевич написал решительным и твердым почерком:
«У меня, суббота, 12 часов ночи».
Он запечатал письмо в конверт со своим вензелем и, часом позже, проезжая мимо квартиры Верховских, сам отдал его горничной для передачи Людмиле Александровне.
– Не потеряй, милая, – предупредил он, – здесь билет в театр.
– Теперь я уверен, что моя взяла! – улыбался Андрей Яковлевич, летя в своих санках по Пречистенке. – И надеюсь, что, возвратив письмо, я поступил, хотя настойчиво, но по-рыцарски… Никогда не надо натягивать струну до последнего: оставь свободным хоть один колок. А в этой скрипке струны натянуты уже сильно, очень сильно.
Утром в субботу Ревизанов встретил на улице Синева и зазвал его к себе завтракать. Странно: молодой следователь ему нравился. Может быть, даже, что нравился именно тою скрытою антипатиею, тем задором, какие он неизменно встречал и чувствовал в Петре Дмитриевиче. Синев, всегда обласканный при встрече с Ревизановым, не знал, чему это приписать. Он не уклонялся от Ревизанова, потому что слишком интересовался им, но – в глубине души – ощущал некоторое угрызение совести: «Вот, мол, человек ко мне – всею душою, всегда внимателен, ласков, любезен, а я против него все на дыбы да на дыбы…»
На этот раз он не выдержал и в конце завтрака откровенно спросил:
– Скажите, Андрей Яковлевич: зачем вы затащили меня к себе?
– Разве вам было скучно? – удивился Ревизанов.
– Нет. Помилуйте! Вы отлично кормите, еще лучше поите, у вас несравненные сигары, и болтать с вами занимательно.
– На что же вы жалуетесь? – как говорится в какой-то оперетке.
– Я и не думаю жаловаться, – напротив, счастлив и благодарен. Вам-то что за охота со мною возиться?
Ревизанов сделал комический поклон:
– Всегда рад вам, Петр Дмитриевич, душевно рад.
– Вот этого именно я не понимаю: с чего вам радоваться-то? Что я для вас представляю? Так, грубиян-мальчишка, моська – знать, она сильна, что лает на слона!
Ревизанов засмеялся:
– Батюшки! Что за унижение паче гордости? Кажется, всего лишь третью бутылку клико пьем, а уже…
– Покаянный стих? – подхватил Синев. – Ничего. Так и надо. Он мною в отношении вас уже с третьего дня владеет… Эта правда, что я слышал: будто вы за всех наших студентов недостаточных, к исключению предназначенных, плату в университет внесли?
– Предположим, что правда, – нехотя протянул Ревизанов. – Так что же?
Синев встал и поклонился в пояс:
– Великолепно, батенька! Поклон вам! Поклон до земли!
Но Ревизанов возразил даже как бы с некоторой досадой:
– Что тут великолепного? Вы же знаете мой взгляд на благотворительность. Еще одна неизбежная взятка обществу. Только и всего.
Но Синев грозил ему пальцем:
– Э, батенька! дудки! Теперь не обморочите. Знаем мы, как вас понимать надо, притворщик вы. Руку вам жму за студентов наших… благородно поступлено… руку жму!
– Что ж на сухую-то жать?
Ревизанов позвонил и приказал подать еще вина. Синев, уже несколько грузный, ужаснулся было, но Ревизанов усадил его, смеясь:
– Так позвольте вас немножко подпоить. Задобриваю вас, мой друг. Помните наши пылкие дебаты у Верховских?
– Это о непойманных преступниках-то?
– Да. Вы следователь. Почем знать? Может быть, вы – моя судьба. Следовательские инстинкты не разыгрываются у вас в моем присутствии? а?
Синев ответил на шутку довольно натянутым смехом:
– Тогда бы я не сидел с вами за одним столом.
– Напрасно. Следователю не резон быть пуристом. Якшайтесь с преступником, если хотите добиться от него толка.
– А скажите серьезно, Андрей Яковлевич, – сказал Синев, – как вы сами относитесь к этой вечной диффамации вас, из-за угла?
Ревизанов усмехнулся:
– Точно так же, как если меня ругают в открытую… вроде вас, например.
– Ме-е-еня?! – Синев даже руками развел.
– Довольно невинно спрошено. А историйку об уральском Крезе забыли?
– Это у Ратисовой-то?
– Именно у Ратисовой.
Синев сконфузился:
– Андрей Яковлевич… Фу! какое это было мальчишество!.. Послушайте, Андрей Яковлевич…
– Да нет: вы не беспокойтесь и не трудитесь извиняться, – остановил его Ревизанов, – я на вас не сержусь.
Синев мялся, красный, как мак:
– Меня стоило за уши выдрать, а вы великодушно промолчали.
– Я в таких случаях всегда молчу.
– Всегда?
– Обязательно.
– Опасная система, Андрей Яковлевич.
– Почему?
– Молчание могут принять за знак согласия.
Ревизанов презрительно повел губами:
– А мне какое дело? пусть принимают.
Синев смотрел на него с любопытством, почти жалостливым.
– Андрей Яковлевич, да ведь нехорошо… И как только в вас совмещается все это… ну, ведь сознаете же вы… Ну, признайтесь, поймите, скажите вслух, громко, что было нехорошо?
Ревизанов ответил ему без улыбки, с серьезным, почти угрюмым взглядом:
– Хорошо или не хорошо, а не переменишь, если было. Хвалиться нечем, а отрекаться – горд.
– Смелый же вы человек! – вздохнул Петр Дмитриевич, глядя на него с любопытством.
– Да, робеть и труса праздновать не в моих правилах.
– Дело в том, Петр Дмитриевич, – продолжал он, подумав, – что, если человек сам сознает в себе преступника и не боится им остаться, так трусить посторонней пустопорожней болтовни и считаться с нею – ему нечего.
– Послушайте! это… – начал было смущенный Синев.
Ревизанов захохотал:
– Нет, вы погодите хватать меня за шиворот. Я не дамся: я если и преступник, то на легальных основаниях.
Синев покраснел.
– Черт знает что такое! – проворчал он. – С вами разговаривать – что по канату ходить.
– Лет пять тому назад, – медленно говорил Ревизанов, – я поссорился с одним банкиром… Блюмом его звали…
– Я знаю эту историю.
– Он меня оскорбил, а я его уничтожил. Сперва подразнил и помучил на биржевых качелях: de la baisse, a hausse[18] – а потом, просто-напросто, взял из его конторы свой вклад, крупный таки куш, в минуту самых трудных платежей. Что называется, взорвал банкира на воздух. Блюм лопнул и бежал. Теперь где-то в Америке околачивается. То ли фокусы белой магии показывает, то ли сапоги на улицах чистит. Десятки семейств разорились, были случаи и самоубийств, и сумасшествий…
– Что же из этого следует?
– Позвольте!.. Далее: недавно я сыграл на понижение черепановских акций и в неделю заработал, – если только подходит сюда такое слово, – пятьсот тысяч рублей; но в результате этой операции опять десятки семейств должны были пойти по миру и, конечно, пошли. Не идиот же я, чтобы не предвидеть трагического конца, когда начинал Блюмову кампанию, когда ввязался в черепановскую игру, – однако и в игру ввязался и кампанию начал… На вашем юридическом языке это, кажется, называется – «по предварительно обдуманному намерению»? Так, что ли?
Он смотрел на следователя с горькою и холодною насмешкою.
– Ну, что же… конечно… – бормотал сбитый с толку Петр Дмитриевич, не зная, что отвечать. – Но это уже – в области морали, вне нашей компетенции… а так – по общежитию то есть и юридическому смыслу – вы действовали в пределах своего права.
Ревизанов строго возразил:
– Если вы считаете меня вправе убить сотню человек крахом банка, почему мне не убить одного человека ударом ножа или известною дозою мышьяку?
Синев махнул рукою:
– Отвечу вам любимыми словами милейшего Степана Ильича Верховского: «Софизмы, батюшка, старые софизмы!» – да еще с прескверным ароматом вдобавок: Сибирью пахнут.
Ревизанов возразил отрицательным движением руки, полным самоуверенного сознания своей силы:
– «Что Сибирь! далеко Сибирь!» Шпекин и не подозревал, голубчик, какую гениальную фразу он сказал. Сибирь – учреждение для дураков и нищих. Ну, вообразите-ка, для примера, преступником меня, вашего покорнейшего слугу? Неужели я буду так глуп – дамся вам отправить меня в Сибирь?
– Вот тебе на! отчего же нет?
– Оттого, что между мною и Сибирью, – принимая Сибирь как общий образ уголовного наказания, – всегда останутся три барьера: ловкость, смелость и богатство.
– Деньгами от уголовщины не отвертитесь!
– Будто?
– Замять уголовное дело? да ни за сто тысяч!
– За иные дела платят и больше, – подразнивал Андрей Яковлевич.
– Порядочному человеку это безразлично.
– Порядочному… – протянул Ревизанов. – А вы имели когда-нибудь в своем распоряжении сто тысяч?
– Конечно нет.
– Хорошая сумма. Круглая.
– Какая бы ни была!
Ревизанов мелодраматически склонил пред ним свою голову:
– Вы бескорыстны. Это делает вам честь!
– Подкуп! – размышлял Петр Дмитриевич. – Ну хорошо: сегодня вы откупитесь, завтра, послезавтра… но не монетный же вы двор, чтобы постоянно выбрасывать из кармана по сто тысяч…
– Да ведь и не каторга же я воплощенная, чтобы постоянно нуждаться в подкупе.
Прощаясь с Синевым, Ревизанов звал его на завтра обедать.
– Не могу, Андрей Яковлевич, простите. Завтра воскресенье: я искони абонирован Верховскими.
– Ага! тогда в понедельник. Кланяйтесь Верховским.
– Верховскому solo, – поправил Синев. – Людмила Александровна уехала.
– Да? – удивился Ревизанов, глядя в сторону. – Куда это она?
– В деревню, к тетке… помните Алимову, Елену Львовну?
– Еще бы! Почтенная старушка. Когда же?..
– Сегодня рано утром. Я провожал. Она вчера сразу надумала и собралась поехать.
– Елена Львовна! – меланхолически произнес Ревизанов. – Сколько лет я ее не видал!.. друзьями были… Скажите: давно она стала помещицею? Я что-то не помню, чтобы у нее было именье…
– Помилуйте! Родовое, чудное именье в Рязанской губернии.
– А! там земли вздорожали с тех пор, как прошла железная дорога. Я приценялся в прошлом году: приступа нет.
– В таком случае, именье Елены Львовны – Эльдорадо. Ее земля в двух верстах от Осиновки. Знаете – большой буфет?
– Как же, езжал…
«Лекок тоже! – рассмеялся Ревизанов, проводив Петра Дмитриевича. – Хочет читать в сердцах, а из самого качай вести, как воду из колодца… Итак – уехала! Гм… признаюсь, это довольно неожиданно… Придет или не придет? Что означает этот отъезд? Бегство или лишь, так сказать, антисемейный маневр?»
Он взял с этажерки красный томик Фрума. «Рязанская дорога… Осиновка… так, так… Ха-ха-ха! а встречный-то поезд в Малиновых зорях? Я и забыл!»…