Выпили. Вынимали снедь из мешков. «Как золотишко? – спрашивали они. – Ищут золотишко твои замечательные руки?» Еды у Леши было в обрез, так что они его покормили. Дали балыка и дали икорки. А потом вдруг появилась веревка – он вскочил; но тот, что справа, успел удержать его за ноги; когда его вязали, Леша изловчился, схватил камень, ударил камнем, бил, бил, ухо в кровь и затылок в кровь, но тот удержал его бьющиеся ноги, здоровенный был, обливался кровью и держал. «Нету у меня золота, ничего нету, братцы!» – кричал Леша. «А мы знаем, что нету». Они его связали, затем ломиком перебили ему чующие руки.
Они были деловиты, все трое. Для достоверности они помяли и пощупали, даже прощупали насквозь – перебиты ли кости? – те самые, криво сросшиеся и чующие кости – перебиты ли? – убедившись, они все же потыкали ножиком в мягкое, чтобы и жилки в том месте понадрезать. Он потерял сознание. Они развязали его и ушли. Они оставили еды. Балыка. И икорки. И воды тоже. Чтобы не умер.
Какая-то древняя старуха приютила его на время. И выходила. Те трое не хотели греха на душу: убить не хотели. Они только хотели, чтоб не искал он золота, хотели сами искать и сколько-то найти, – а как можно найти после него? как можно найти, когда идешь по той же тропе и когда впереди человек, который чует? – они надеялись, может, кости его срастутся наново и, так сросшись, потеряют способность слышать. Им ведь тоже хотелось находить песок.
Станица на пути попалась Леше удачно. Он тогда слишком намучился – он еле добрел, станица была совсем маленькая, где-то под Косыртью. Зато прямо у дороги стояла древняя старуха, знахарка. Когда Леша подходил к ее домику, старуха испугалась. Тогда он ей, как мог, заулыбался. Было раннее утро. И старуха увидела, что он совсем еще молодой и что глаза у него детские, голубые. Он еле шагал. Он шел, выставив вперед перебитые кости, чтобы не задевать ими о самого же себя при ходьбе. Она спросила:
– Кто ты?
И еще спросила, не разглядев:
– Что это несешь ты?
– Свои руки. – И улыбался, чтобы она перестала пугаться.
У Василия было в ходу презрительное выражение.
– Ну вы! – говорил он, браня любителей домино. Он как-то особенно вязался к игравшим, и одним из его удовольствий было идти вдоль барака к двум составленным столам и угрожающе кричать тем, кто в субботнее спокойное утро сидел, одеревенев, за этими столами и тихо дуплился: – Ну вы!..
Именно субботним утром, не в силах усидеть в четырех стенах, Василий выходил из барака и сразу же приставал: круговым движением руки он смешивал доминошные костяшки, и тогда кто-то на него замахивался (или материл), а Василий, в свою очередь, замахивался на того и показывал кулак (и тоже материл). Но драки не случалось. На поселении могли прибавить срок, и кто же захочет драться, когда осталось отбывать, или, как они говорили, отживать , год-два – и домой!
Так что Василий безнаказанно ходил вдоль столов и куражился, а если драка все же случалась, то случалась быстро, почти мгновенно и всегда вечером, в темноте (с той стороны, где барачные фонари – их было два – не светили), – тогда Василий возвращался с огромным синяком на физиономии и полночи в бараке буянил: «Г-гад! Он ведь по ребрам бил, подло бил!.. Но я ж завтра его по фингалу отыщу – я ж ему тоже врезал, у-уу, гад!»
И всю ночь с субботы на воскресенье побитый Василий не мог успокоиться, и тогда он еще больше хотел поговорить о жизни, повспоминать былое – всю ночь из приотворенного окна барака доносились его пьяные (подчас трогательные) разглагольствования, а то и пение с дружками по комнате, с простоватыми бывшими зеками, которые, возможно, сами его и побили. Жизнь как жизнь. Возможно, Василий растерялся, не зная, откуда и за что на него свалилось с неба такое чудо, как Лера. Он не знал, что делать с чудом. Разглагольствуя, он отнюдь не щадил и Леру: «Да что мне она – да отдам ее тебе, Серега, на раз, сам отдам, да запросто! да что ж бабешка значит против дружбы нашей и прожитых вместе лет! мы ж корки сухие глодали! полцигаркой делились! да что Лерка-Лерочка, да и поить ее не надо – скажу, что ты мне друг, кореш и что тоже много пострадал. Она хорошая, сама посочувствовать умеет. И жалостливая, ей-богу!..»
– У нас нет никакого права говорить о его прегрешениях в прошлом! – восклицал я.
– Ни малейшего! Он был на нарах, понимаешь, на нарах! – воскликнула Лера.
Набросив пиджак на плечи по моде тех лет, к играющим в домино приближался Василий и говорил:
– Ну вы!..
А наши (Леры и мое) сердца замирали. Мы следили за сильной, мускулистой рукой Василия – он водил ею возле костяшек домино, неужели смешает?! ах, не надо бы ему! игроки всегда злы! – а он все водил и водил рукой по воздуху, кружил над костяшками домино, над примитивной игрой, честно выстроенной в линию, и один из бывших зеков (иногда это был скучавший за домино милиционер) говорил:
– Васька, не балуй!
Рука Василия не каждый раз смешивала их костяшки; покружив в воздухе, попугав играющих и заставив их несколько понервничать за момент игры, рука поднималась от стола кверху, однако не для того, чтобы оставить играющих наконец в покое, – Василий вдруг снимал, сдергивал (уже обеими своими руками) с голов играющих фуражки и менял их местами. Головы были разные, на здоровенную башку он напяливал маленькую пошлую кепочку, а мелкая головка зека, что сидел напротив, мгновенно тонула в огромной милицейской фуражке.
– Ну вы!.. – говорил Василий и уходил (к своему грузовику), это субботнее действо с фуражками было последним, что я там запомнил.
В субботу я и уехал.
Ранним утром я сел в кабину грузовика, за руль сел Василий, а с другой стороны от меня, придерживая на коленях мой чемоданчик, села Лера – втроем мы так и ехали, согласно подпрыгивая на ухабах и касаясь друг друга плечами. И всякий шедший навстречу по поселку бывший зек или местный житель мог видеть этот традиционно завершающий общий план – три лица за стеклом мчащегося грузовика. Машина прыгала по ухабам, и три лица за ветровым стеклом смещались вдруг в одну сторону, три головы вжимались одновременно в плечи, притом что один из троих (Василий) крутил руль.
Когда поезд тронулся, я видел из окна вагона, как они оба, Лера и Василий, остались на перроне («Не приезжай больше», – шепнула мне Лера). С ними вместе, вытянувшись вдоль железнодорожных путей, остались там и сосны, и пригорки, и замечательная плато-гора, которую я увидел из окна вагона получасом позже. По ощущению нельзя было сказать, что меня прогнали. Меня словно отправили в свой путь. И больше я не был в том времени – во времени Леры, Василия и Анны Романовны, склонившейся над могилой.
Возвратившийся в Москву, полный остаточной горечи и не знающий, с чего начинать жить, я снова взялся за повесть. Это понятно. Чувство потери (и своей потерянности) монотонно, тупо мучило меня день за днем. Леша-маленький сделался вдруг в моей тетрадке куда большим, чем просто отстававший подросток. Я жил им. Я писал, дело пошло; и вот я гнал страницу за страницей как одержимый. Я так редко ходил на лекции; я не жил, я словно скользил со дня на день своим пока еще невесомым телом, я только и думал теперь о той минуте, как приношу повесть в «Новый мир» и как сам Твардовский ее одобряет.
Я кое-как сдал зимнюю сессию. (Да, да, я принесу повесть в отдел прозы и, будучи твердо, максималистски настроенным, скажу, что хочу, чтобы ее прочел Александр Трифонович, я слышал, что он сам читает начинающих. Мол, знаю, что он очень занят, но готов сколько надо ждать.)
Как всякий начинающий литератор, торопящийся принести первую повесть в журнал, я полагал, что повесть моя непременно неплоха и что даже очень неплоха и что ее поймут, оценят, напечатают – и вот уже я, имярек, буду причастен к сонму имен тогдашних авторов «Нового мира».
Но это же немыслимо, это же бред! – говорил себе я, совсем молодой человек, только-только начинающий, – это же немыслимо, это же какое счастье!.. Но почему же немыслимо, но почему же бред, говорил себе я, совсем молодой человек, написавший первую повесть; напротив, именно так и бывает, и судьба литературная – это судьба, и начинаются же с чего-то причастность и приход.
Именно в те дни я заказал как-то разговор с отцом и долго рассказывал по междугородному телефону о новомировской прозе и о смелом, бескомпромиссном искусстве вообще, так что отец, крепкий тогда, сильный, умеющий посмеяться, спросил: «Ты что, звонишь бесплатно?» И помню, как возмущенно я ему возразил: «Батя, неужели мы о деньгах?..»
Повесть завершалась, писались последние страницы. Ночью я уходил вон из общежития: не мог спать. Я бродил по аллее молодых топольков (сейчас это чудовищные деревья-шпили, прокалывающие небо и невыносимо забивающие шоссе и всю округу пухом) – я бродил усталый, переполненный и мысленно разговаривал с Лерой, жаловался, корил ее в неверности и тут же ей говорил, что это ты, ты, ты дала мне силы.
Я беседовал с ней, рассказывал о том, как помалу пишется повесть, как спешит с горы на гору за артелью старателей чующий подросток, и Лера мне отвечала, та Лера, прежняя, отвечала мне – да, милый, да, да.
Я спешил с повестью и словно бы предчувствовал, что журналу «Новый мир» в прежнем его качестве оставалось существовать совсем недолго. Не стану ни нагнетать, ни даже удваивать ощущение, рассказывая о тех событиях, моя задача проще, камернее, но все же скажу о том чувстве растерянности и подавленности (довольно типичном для восторженного молодого человека тех лет), которое я испытал, когда принес наконец повесть в «Новый мир» и узнал, что Твардовского там уже нет. «Как нет?.. Но он же был». – «Вот именно», – ответили мне. Объяснили – и тогда я ушел, держа папку с повестью в руках, я и не подумал ее там оставить.
Ощущение потери мигом сомкнулось с потерей Леры, боль стала острой, личной – и вот я шел, шел, шел, а потом, пройдя переулок и повернув, возле какой-то урны стал рвать первую свою повесть; я был в возрасте, когда повести сжигают или когда их рвут прямо на улице, а она плохо рвалась – руки ли вдруг ослабели, или бумага была жесткой, – и тогда я просто ее выбросил.
Набегавшийся по горам за день, он только-только прилег у ручья поспать. Он развел костер, прилег, он не успел даже сна увидеть, как из-за пригорка повыскакивали люди, какие-то чужие артельщики, – со сна он не разбирал, не различал их бородатых лиц, но только видел, что чужие.
Леша испугался, но на этот раз его не покалечили и даже не побили, он был им не нужен – им было нужно место, на котором он спал. Схватили, отбросили его в сторону. И стали копать, копать, мыть, намывать песок. Развели большие костры, спешили. Леша сначала стоял в сторонке, дрожал от холода. А потом лег между двух их костров и заснул; спереди костер и со спины костер – было тепло. Тянуло его тут спать, не отпускало!
Они копали, дробили, мыли, а он спал. Скоро они сместились, и его вновь прогнали. Пошел! Пошел!.. Не мешай работать!
Баба сквозь сон расслышала, как он ткнулся туда-сюда, потом к ней прижался, такой зазябший, – она положила его голову себе на грудь, приласкивала рукой: «Спи, спи…» – Он дрожал телом, бился, никак не утихал. Такой ведь глупый, убогий, так что, давая тепло ему и приласкивая, она, как бывало с ней ночью, хотела из жалости уж дать все, но он сторонился, не понимал, его продолжал бить озноб, на миг он размякал, теплел, но опять стыл, и тогда она уже крепче держала его за плечи, прижимая, и наконец почувствовала его, ну то-то, милый, получи удовольствие, жалкий мой и маленький, забитый всеми, гонимый, всегда полуголодный; она стала его подкачивать, прижимая к себе ладонями и придавая ему качем побольше силы, хотя глаза его были закрыты и сам он не понимал; однако от минуты к минуте удовольствие ее разрасталось, ей хотелось вскрикивать – она слабо ойкнула и тут же зажала себе рот, господи, прости, вокруг все спали, было тихо, не услышали ничего, но нечаянное удовольствие ее никак не кончалось, притом что сам Леша не просыпался. А ей сладко делалось и невыносимо, такой юненький, подросток, и надо ж, такой взрослый, она уж и не знала, что поделать, стала тихо хрипеть голосом, так и этак сдавливая себе горло (это было удобно, потому что ее размеренный хрип сливался более или менее с храпом окружающих), она еще и подумала, что как это удобно и как ловко она тем самым спряталась, замаскировалась, как вдруг помимо воли она закричала, вскрикнула, затрубила так, что все они, сонные, спящие, повскакивали с мест. К счастью, она успела Лешу оттолкнуть, во всяком случае, придать какой-то чуть иной смысл их ночному объятию. Но все равно пробужденные кричали: «Ополоумела, что ли, – орешь среди ночи!» И бородатый Егор Федяич, который спал в шаге от нее, стал кричать: «Ты что это к бабе лезешь?» – и ударил Лешу, а она уже вопила на Федяича:
– Да убогий он!.. Да зазяб он!
На Лешу, съежившегося и оказавшегося вне тепла, и точно нашла прежняя зябкая дрожь, он стучал зубами, весь трясся. При этом глаза его были закрыты, он спал, он так и не проснулся.
Солнце уже припекало.
– Вот! – крикнул им Егор Федяич, главный человек в артели, которого все они, хочешь не хочешь, уважали.
Загалдели, обступили его возле ручья. Она (из шалаша) лишь на миг увидела еще раз его поседевшую голову. И кривую, напряженную улыбку.
Подручный лил воду на промывочный ковш ведро за ведром.
– Еще вот! – выкрикнул Егор Федяич.
И все тут же зашумели, заговорили – да, убедил, да, да, такой уж, мол, ты удачливый, Федяич!
Она слышала, как Егор Федяич торжественно им сказал: «Ну, теперь работать!..» – И, смолкая, все стали расставляться по ручью по своим местам, кто к песку, кто к воде. Подручный споласкивал песок деревянной лопаточкой. Из образовавшейся ямы песок вычерпывали теперь бадьей, подтягивая ее на веревке. Егор Федяич подошел к первому, счастливому ковшу. Стоял с минуту и глядел на небо. А на поясе у него уже болтался кисет, похожий на махорочный, но только тяжело, богато покачивался – темный, влажный от старательского пота, большой такой кисет, полный мокрого желтого крупитчатого песка.