– Ух! – сказал Егор Федяич и вытер пот, а сам все глядел на небо, довольный и благодарный.
Покурил…
И опять они там неостановочно шумели песком – грохотали. Баба оглянулась на Лешу-маленького. Он так и спал возле шалаша. Набегавшийся ночью, он никак не просыпался, не мог подняться со своего золотого места. Угнездился прямо на земле, вот ведь убогий, без матери, без дома – как-то он кончит жизнь!.. Она позвала негромко: «Леш, может, поешь, а?» – но он не слышал.
У бабы было монастырское зелье, дававшее долгую жизнь и прогонявшее худобу. Она поколебалась: она как бы оторвала от себя и вот, пошептав, с молитвой влила ему в рот глотка на два, но, сонный, он кашлянул, дорогая жидкость выскочила изо рта и текла ручейком, стекала по щеке во впадину на его груди. Еще попыталась – и опять никак. Ей стало жаль зелья, и, припав, она громко втянула ртом капли из впадинки на груди вместе с воздухом – сглотнула разом.
Когда она сварила к вечеру кашу, Леша еще не проснулся, но уже начал маяться своей каждодневной дурью: вдруг просыпался в испуге. А баба как раз подбросила в костер и вернулась к шалашу.
Леша вскочил весь встрепанный:
– Не ушли еще? не ушли?.. Не отстал я?
– Не отстал! – твердо сказала она.
– Ночь?.. Утро?.. Не отстал я?
– Да день, день еще. Спи… Да вон же мужики наши – золотишко моют. А ты спи.
И, покачав головой, баба вновь вздохнула: вот несчастный… Но через какое-то время он опять вскочил:
– Не отстал?
– А ну, ляг! наказание чертово! я тебе сейчас как по башке дам!
Баба толкнула его. Уложила. Наконец он задышал ровнее. Заснул.
Ей вновь сделалось его жаль, она зачем-то взяла и подержала его перебитые, чующие руки – смотрела на них. Одна рука вдруг сонно развернулась, как бы раскрылась ладонью. Баба негромко вскрикнула: «Ой!..» – и выпустила. Его рука так странно лежала: лежала ровно вдоль тела, но перебитая кисть как-то нелепо выкручивалась, словно и тут во сне раскрытая рука то ли что-то искала, то ли робко просила у Бога. Рука была как застывшая, как бы протянутая. Баба еще раз осторожно, опасливо потрогала ее.
Позвонил отец и сказал, что этой ночью было совсем плохо – он все бежал во сне, бежал, и проваливался, и оступался в снегу с ухающим сердцем. Он уверен, что в какую-то ночь сердце не выдержит, потому что нет больше сил, пусть наконец я совсем отстану, пусть я умру, но пусть мне это больше не снится.
Отец рассказал, что во сне были новые подробности: он бежал по медленно поднимающейся горе, всюду там заснеженные кусты, камни, машина грузовая была уже далеко, – и вот, задыхаясь, отец приостановился и увидел вокруг еще несколько отставших. Да, увидел людей! Один отставший сидел возле камня. Другой валялся прямо у дороги. Они оба уже смирились и были спокойны – они уже не бежали.
– Во сне я подумал: если бы я мог как они… – И голос отца дрогнул.
Он сказал:
– Я все про сны да про сны. И ничего не говорю о маме – как тебе такая забывчивость?
– Но ты говорил, что иногда плачешь о ней. По дороге, когда идешь в магазин.
Он кивнул (там, в Подмосковье, в телефонной будке он кивнул):
– Да, да…
– На нарах, – Лера пересказывала Василия, – жизнь совсем другая. Там особенно важно чувство товарищества. Вот надо втихую что-то пронести… или обойти шмон. Вскрик! – и люди собираются в одну секунду. Не базаря и не раздумывая (быстро, как перед побегом), каждый рассказывает, что знает и что умеет. Рассказывает кратко. Не хвастая, не преувеличивая. Но и не преуменьшая своих данных. Опыт – дело святое. Общее!
– Вчера Василий и его старый друг по нарам Эдуард решили пронести бутылец. Вот настоящие мужики, я слышала, как они говорили. Слова прямы, угрозы кровавы. Они решили пронести сразу четыре бутылки. Сказали, что спрячут сами и пронесут сами. А я буду только отвлекать. Сумку (пустую!) отдали мне. Пока, мол, на пропуске тебя, Лерка, проверят и общупают, мы бутылки пронесем – я даже струсила. А потом думаю – плевать, пусть щупают, надо – значит, надо. Но тот, который у проходных ворот, постеснялся меня щупать, представляешь! – у него оказались руки грязные. Он даже оглянулся на рукомойник, не сбегать ли помыть, а потом меня пощупать. Но постеснялся… Так что Василий и его друг по нарам Эдуард прошли легко. С бутылками мы после отправились на могилу какого-то их третьего друга, который тоже был с ними на нарах, а потом уже здесь умер…
Когда в Москве мы ходили вдвоем по тоненькой тополиной аллее и когда я говорил о несломленных (и о сломленных) людях, говорил о воздухе, который при выстрелах ударяет по затылку, говорил о колючей проволоке, о нарах, о братстве, о песне в полуночный час, Лера шла рядом и тихо слушала. Молчала. Иногда она робко кивала, соглашаясь. И молодые топольки тоже тихо шелестели, их шелеста, впрочем, тогда еще не было, не существовало, они только шевелили беззвучно тощенькой листвой.
Но вот мы оказались в Новостройном и на Хоне-Десновой – там, где Урал, несколько разворачивая свой могучий, кургузый хребет, начинает переходить в Сибирь и где среди других гор стояла удивительная гора, ровно возвышающаяся, с продольными холмами.
Лера говорила:
– Ну что?.. ну что ты насупился, как ты мне (нам!) тут надоел! Твоя постная рожа портит пейзаж – а еще уралец!
И снова:
– Проваливал бы наконец отсюда – чего ты тут околачиваешься?!
И нарочито грубо:
– Ну чего, чего смотришь – уйди, мне пописать надо, пойду за горку, потому что не хочу дышать барачным сортиром. Да не провожай же меня! Ты что – оглох?!
А я действительно оглох, я не видел временами и не слышал. И больно было. И казалось, что мне было бы легче, поддаваясь жизни, видеть ее исказившиеся черты, ее болезнь и даже гибель, чем это ее преображение. Жесткость, грубость ее казались необъяснимыми. Я молчал, только цепенел. Только чувствовал вдруг уколы в груди, в сердце, и было так жаль ее, и было неменяющееся ощущение, что я ее теряю, теряю.
– … Вертухай?! – рассказывала Лера. – А ты знаешь ли, как появился вертухай?
Тот спор, когда перебирают все возможные и невозможные толкования слова, уже возник, и сначала сама Лера утверждала, что смысл выражения очевиден – охранник, мол, на вышке своей, как и всякий охранник, вертится. Я согласился. Но я предположил – охранник, быть может, к тому же кричит зекам: не вертухайсь! – то есть не вертись и стой ровно, иди ровно, дыши ровно, не оглядывайся. И, уже исходя из частого (поминутного?) окрика, словцо к надзирающему прилепилось навечно. Лера вдруг с пылом сказала, что у нее мысль и что, может быть, вертух – это карабин, удобный в руках в близкой стрельбе, короткий карабин, легко поворачивающийся в его руках (вертящийся), которым охранник вооружен! да, да, это фетишизирование предмета, фетиш оружия, культ выстрела!.. Мысль была как мысль, тоже умозрительная, домашняя, но Лера уже почему-то грозно на ней настаивала, не дай бог возразить, губы ее задрожали, она побледнела. А я, конечно, уже строил свою модель: мол, там, на вышке, был вертящийся прожектор, освещавший туда-сюда колючую проволоку…
– Ну ты! – Лера вдруг окончательно взорвалась. – Ты опять со своими прожекторами, умник несчастный. Ты еще про теорему скажи – мол, преломление света!
– Но ты не лучше со своим культом выстрела, Василий твой тоже не все знает о лагерях…
Тут она побелела:
– Как ты можешь? он не ты – он несколько лет спал на нарах!
– Ну и что?
– Ты!.. Ты!.. Убирайся!
Она задыхалась.
– Лера, – я спохватился. – Лера. Прости.
– Убирайся. Уезжай! Видеть тебя не хочу!
Весь день я пытался вернуть ее расположение, но Лера только мрачно качала головой: нет.
Я каялся, просил прощения. «Лера, так получилось, Лера, язык – враг мой. Прости…» – Я оправдывался, напоминал о том, как долго и как хорошо мы дружили – ведь полтора года, почти два года, я ее любил, когда мы сидели рядом на лекциях и бродили по аллее молоденьких тополей, и там никого не было, только птицы! Голос мой дрожал.
Лера была непреклонна:
– Ладно, ладно. Я не сержусь… Но уезжай.
(Барак и латунный рукомойник, и гору Безымянку, и двух милиционеров, играющих в домино на теневой стороне, и кусты шиповника – все надо было оставить. И после долго еще ощущать эту близкую слитность. И получал как чужое, и оставлял как свое.) Лера повторяла прямо и грубо:
– Когда же ты отвалишь?.. Уезжай. Надоел уже.
И еще:
– Я хочу здесь жить и сострадать Василию. Хочу, чтобы с ним была только я – понимаешь?
А я не понимал.
В таком вот состоянии болезненной друг от друга отчужденности мы поднимались на пригорок, в ту минуту я, кажется, ее попрекал, а Лера смотрела на небо, широкое, синее, долго смотрела, а потом сказала: ну что ты опять и опять ноешь? – ну, ладно, идем, идем… – и там же, на чудесной небольшой полянке, под молодой хвойной порослью с одной стороны и кустом шиповника с другой – я в десять минут получил то, чего так влюбленно и так пылко два года ждал (да полно – этого ли?) и на что потратил столько молодых сил, мыслей, нервов и бесконечное число слов. Потом мы опять шли по пригорку. Лера сказала:
– Ну?.. Теперь-то все в порядке?.. Теперь – проваливай. – Она невероятно скоро усвоила их речь. Более того, она стала много грубее Василия.
А я не понимал. И опять жил день за днем. Но что-то во мне все-таки перегибалось то так, то этак и вот совсем тихо сломалось, как мягкая проволока, и я как-то вдруг сказал: «Уезжаю», – и стал собираться. Они проводили меня спокойно, по-доброму, словно бы я их попросил. Сначала мы ехали на грузовике. Затем Лера несла мой нетяжелый спортивный чемоданчик, а мы с Василием пожали друг другу руки, и Василий нес несколько бутылок самодельной бражки мне в путь-дорогу – я шел меж ними налегке, сам по себе.
Поезд тронулся. Я стоял у окна. Я уезжал, а за окном на плохоньком перроне оставалось сдержанное, прекрасное лицо Леры и машущий рукой, подобревший Василий со своим грузовиком, и со своими нарами, и со своими ребрами, не обрастающими никак мясом. Здесь оставалась земля, пригорок с шиповником и бараки, и речка Хоня, полная водой.
И как всякому, кто выглядывает из вагонного окна, мне казалось, что это они – земля, речка, бараки и пригорок с шиповником – бегут все быстрее, убегают, а я отстаю от них, отстаю все больше.
Через полчаса на 39-м километре от Новостройного поезд пересек и проскочил речушку Хоню, где притихшая Анна Романовна и где могила ее мужа, где безымянные могилы вокруг.
Хоня – небольшая речка, но довольно глубокая и полная водой по самые края. Казалось, у нее и берегов нет: текла вровень с землей.
Я отставал от времени, а не от Леры, не от пригорка с шиповником, не от могил на Хоне-Десновой, не от журнала «Новый мир», не от признания первой повести.
Отставший, задыхающийся от ночных страхов, бежит в темноте Леша. Он устал. Он не хочет больше жить. Вот он сделал несколько шагов и, обессилевший, сел и сидит на земле, обхватил голову, прижимая охолодевшие уши. Надо ли тут умирать? Сможет ли он, к примеру, захлебнуться, как тот пьяный старатель, в ручье насмерть и что будет после?.. Он зябнет, сидит у ручья. Приятно думать, что умрешь. За него там помолится мама. Конец всему. Никогда уж не надо просыпаться и вскакивать, прихватывая рукой полотняную сумку, и бежать, бежать. Он хочет хотя бы один раз уснуть и проснуться без страха. Он умрет – это будет его спокойный и непрерываемый сон, а дальше? – а дальше ангелы должны сами все знать и все для него там сделать.
Необъятно это огромное ночное небо. Немыслимое там количество звезд. Но вдруг и на том свете, на небе, где для всех рай и тишина, ему будут мешать эти звезды и сбивать с толку, потому что звезды так похожи издали на огни. Ему не будет покоя, он будет бегать и бегать от одной к другой и от другой к третьей, принимая их за костры. Господи, господи! как страшно!..
Он воочию видел себя, видел, как худой, голодный подросток бежит по звездному полю в страхе, что отстал. Станут ли и там на него кричать или не станут? «Господи, неужели же и умереть не выход и не отдых, я хочу отдохнуть, отдохнуть», – повторял Леша и бил маленьким кулаком по ручью, расплескивая воду.
Однажды Леша сидел у скалы и смотрел на свою тень. Потом он перевел глаза – и увидел еще одну тень. Никакого человека рядом с ним не было, и вообще ни души вокруг. Никого. А тень была. Он испугался и подумал: кто это? Не брат ли его умерший, не Коля?
Они отставали когда-то вместе, и если бранят, то обоих, голодны, так тоже оба.
Стал чаще являться ему Коля, братик двоюродный. Появлялся он таким, каким был при жизни, только губы спекшиеся. Он подходил и вроде бы садился недалеко от Леши, и вроде бы все котомку его трогал. И упрекал:
– Не жалеешь меня, Леша, не плачешь по мне.
Леша оправдывался:
– Я не плачу, и ведь обо мне никто плакать не станет. – Братик Коля тяжело вздыхал. Трогал котомку. Сидел у костра и говорил о недолгой своей жизни – так, мол, и догонял я всю жизнь. Так и мучился. Так и не отдохнул ни одной ночи.
– А я? – спрашивал Леша. – А я отдохнул?
– Верно. И ты тоже, – печалился братик Коля и наконец таял, таял и исчезал.
Леша смотрел на огонь, глаза слипались. Но спать было нельзя, надо было уже идти; и он вставал.
У костра. Ночь. Сидят пастухи… Вдруг слышно, бежит кто-то. Пастух берет было ружье, но откладывает в сторону – шаги больно легки, нет, не жеребенок, еще легче, и не горная коза… Вдруг в свет огня вбегает худенький подросток Леша.
– А?.. – Он оглядывается, озирается, понимает свою ошибку. И вскрикнув – вновь убегает.
Пастухи переговариваются:
– Полоумный…
– Так и бегает ночами, бедный. Отстал, своих догоняет.