Только бабуся. (Только одинокое пятнышко ее темного платка.)
И теплый день…
Я докурил очередную, а Анна Романовна как раз поднялась с земли. Она заметила меня, приветливо кивнула. Улыбка ее была осторожна, слепа: «Добрый день». И я ответил, уже поравнявшись с ней: «Добрый день, Анна Романовна!»
Вместе мы вернулись в поселок.
Дорогой хотелось что-то сказать, и я заговорил о Лере, что было для меня самого неожиданно; столько времени помалкивал, а тут перед самым отъездом вдруг сказал:
– Лере надо бы учиться, Анна Романовна. Что ж она здесь сидит – учебный год начался.
Я сказал просто, как сказал бы участливый родственник. Анна Романовна тихо ответила:
– Да, да, надо бы ей учиться.
Когда пришли в дом, там была (приехавшая) Лера – она нас уже ждала, приготовила чай. К чаю сушки.
Мы сели. И опять все у них происходило тихо, приглушенно, и так много доброты было в их тишине. Лера налила нам в чашки. Сушки лежали на круглой плетенке в середине стола. Я молчал – я думал, вот-вот возникнет разговор. Но разговор не возник. Мы пили чай, а когда стемнело, Лера принесла от хозяев свечу с низеньким подсвечником. И словно бы повторилось чаепитие в их московской квартире, только вместо домашнего печенья были сушки, и я так же робко, осторожно протягивал руку к плетенке на середине стола. Пламя свечи чуть колебалось. Лера негромко рассказывала Анне Романовне, что, пока нас не было, она помыла полы и что привезла Анне Романовне из Новостройного продукты, положила там-то и там-то.
И вновь во мне шевельнулось желание хотя бы косвенно напомнить о начавшихся в Москве лекциях. Но я увидел Леру, величаво разливающую чай, ее спокойные руки, увидел спокойные сомкнутые губы Анны Романовны, тихое, умиротворенное ее лицо – и устыдился. Им было хорошо. И не нужно мне было вмешиваться. Я попросил еще чаю. Лера подлила и спросила у меня, есть ли уже билет и скоро ли еду, – я ответил: «Скоро».
Заглянула на миг хозяйка дома, железнодорожница, и сказала, что дали свет и что мы можем не сидеть при свече. И ушла. Но Лера свет не включила. И тут я вспомнил, чего еще не хватало в нашем общении – того портрета, который Анна Романовна однажды мне показала. Я шепнул Лере: «Хочешь, я привезу вам через какое-то время портрет отца?» – «Не надо. Мы сами».
Вероятно, сны уже давно (всегда, всю жизнь?) скромненько стояли на пороге его сознания, стояли там робко, не пытаясь войти. Иногда они заглядывали в дверь на миг, появлялись, но отец не придавал им значения, как не придают им значения все сильные люди («Приснится же чушь!..»), – отец смеялся, он был тогда полновластным хозяином этой большой квартиры.
И вдруг, едва он постарел, – они отыскали свой вход. И теперь ночь за ночью отец в муках.
Днем он, конечно, наводит в себе порядок. И более того, он уже сам призывает эти дурные мысли, хотел бы с ними разобраться, но они-то ни в какую не признают готовых дневных разговоров, им только и надо дождаться ночи, дождаться его слабости – и ворваться. Пусть притихнет. Пусть только склонит голову на подушку. И, ворвавшись, они торжествуют, бесчинствуют и воют, кричат, носятся, свирепствуют, ликуют среди ночи, и он ничего не может с ними поделать.
И, если он не считался со своими снами тогда, теперь сны не считаются с ним. Да, да, он уже размышляет о том, что это – некое отмщение, но ведь отмщение только и начинается с понимания, что не задаром.
Отец необязательно предвосхищает меня, мое будущее, мою старость – и все же я думаю об этом. В родственности есть тень, темная сторона: узнавание себя. Я бы намного больше жалел отца, я бы больше (и понятнее) ему сострадал, я бы и любил его яснее, не будь он мне родным человеком, слишком родным.
Но зато у моей любви к нему есть лицо, есть выражение лица, есть глаза на этом лице.
Сбившийся со следа артели Леша-маленький однажды ночью увязался за грабителями. Те уходили, а Леша всю ночь шел за ними, не зная, за кем он так спешит и кого догоняет. Он шел и шел. А они, обобравшие церковь грабители (их было двое), посчитали, что по пятам за ними стелется кто-то, их выследивший, погоня, а за выследившим, мол, как всегда, идут поселковые злые мужики с дубьем. Они уходили все быстрее. Но на вторую ночь их охватил жуткий страх: они не могли поверить, что кто-то с такой страстью, с такой яростной настойчивостью гонится за ними, за обычными ворами. На вторую и особенно на третью ночь преследования они решили, что это ангел-мститель. С развевающимися белыми волосами бежал отрок за ними с горы на гору, простирая к ним руки. Опытные, они сумели на какое-то время запутать следы. Они укрылись в потаенную сторожку, жили там в темноте, на сухарях, не жгли огня. А отроческого вида ангел-мститель все кружил и кружил около, чуя, что они близко. Притом он все звонче звал их: «Подождите меня! Подождите!» Мистический ужас одолел их, оба сошли с ума. Днем и ночью они слышали зовущий голос. А ночами то там, то здесь появлялся небольшой костер обогревающегося Леши-маленького: стерегущий их огонь.
Они и подумать не смели пройти с той стороны, где Леша, но с другой стороны вздымалась гора. Они рискнули: влезли – но дальше им надо было спускаться с отвесной скалы, и при спуске оба, конечно, разбились. Они упали, но и тут упали не на землю, а на другую (несколько ниже расположенную) скалу, на квадратный ее уступ – на такой вот они оказались крутизне, связанные одной веревкой в момент спуска, сошедшие оба с ума. Они погибли мучительной смертью, приняв ее как кару за осквернение церкви и крича от боли переломанных ребер, переломанных рук, ног на той небольшой скальной площадке – на уступе. До наших дней на изрядной той высоте лежат два вымытых дождями скелета, так и застрявшие в расщелине.
Подобраться туда нельзя, но разглядеть их с верхней горы (она выше, но доступнее) можно, что мы часто и делали в детстве, пугая друг друга. И если в наши дни пролететь на рейсовом вертолете в направлении элеватора у речушки Араховки, вблизи перевала, где скалы становятся нагими, вертолетчик, если он в настроении, обязательно покажет на уступ скалы с правой стороны, обратит внимание на две горстки выбеленных ветрами костей. Вертолетчик охотно показывает достопримечательность.
Но многие пассажиры уже и сами знают, когда выглянуть и посмотреть в окно. Возникла легенда, рассказец из присосавшихся, о том, что не все тут, мол, ясно и просто и что один, мол, из скелетов – женский. Легенды о любви самые живучие, хотя и не самые сильные. И уже досочинена кем-то душераздирающая история о двух любящих сердцах, бежавших то ли с сибирской каторги, то ли с хутора старообрядцев. Любовь перехватывает смерти, переосмысляет, приспосабливает под себя, наполняет чувственными подробностями (торжество жизни?!), и вот уже мало кому интересно слушать про какого-то Лешу-маленького, умевшего ладонями, локтями и особенно шрамами кривых своих рук находить золотоносный песок.
Вариант более прозаичен. Когда Леша-маленький по ошибке своей нагонял грабителя, тот был на лошади, но уйти далеко не мог, так как лошадь еле ступала, была вконец отощавшая, может быть, больная, и при ней жеребенок. Куда спешил и что содеял грабитель – неизвестно, Леша-маленький нагнал его через два дня на третий и только теперь, нагнав, увидел, что ошибся и что это вовсе не артельщики шли по взгорью, шумно колыша кусты. Шел один человек, притом что человек злой. Он ведь по взгорью уходил от погони, он торопился.
В злобе он вдруг накинулся на Лешу, хотел убить, но Леша ему сказал: не делай этого, меня Бог любит, мучает меня, но любит. Так он сказал убийце. «Бог?» – тот с усмешкой взглянул Леше в глаза, однако увидел там не жалостливую слезу (слезам он не верил), а тот голубой туман, стоячую в глазах белесо-голубую муть, что так удивляла да и пугала людей. Он отвел свой удар. Но ведь заряд злости выйти из него так просто не мог. И тогда он подошел к своей плохонькой, загнанной лошади и ударил ее. Еще два раза ударил. И забил. Лошадь упала и встать уже не смогла. А он пошел куда-то дальше, своим путем. Сам понес свой мешок. Жеребенок остался при лошади. Лошадь уже хрипела и отбрыкивала жеребенка, потом после судороги затихла. А жеребенок лизал ей бока, потом стал облизывать ее морду, ее губы. И лизал ей мертвые глаза, отчего глаза приоткрывались, показывали на миг голубизну и опять закрывались.
Леша сидел возле них на корточках – смотрел на лошадь, на жеребенка. Он часто видел смерть и не боялся ее. Он только очень устал, потому что, отставший, бежал так долго, а оказалось, бежал не в ту сторону.
Леша-маленький был среднего роста. Даже чуть длинный (уже тянущийся подросток), худой, с красивым лицом, прямым носом, спадающими вперед светлыми волосами, с малым числом зубов и заикающийся, хотя и несильно. Первые, начальные слова он выговаривал с запинкой.
Есть род самодовольства – считать себя принадлежащим к отряду, к колонне, к артели, которые, внутри себя притираясь, шагают правильно и в меру быстро. А вот этих, иных, считать отставшими.
«Донимает сон – потому что донимает память? Вы уверены? Но что же такое особенное было в его памяти, чего он не захотел бы мне рассказать?» – повторил я вопрос негромко.
«О! Вы не знаете стариков!» – ответил психиатр, шевельнул губами, шепнул мне, когда мы уже выходили из его кабинета.
А чуть впереди шагал мой отец, старый человек, ничего не таивший и не прятавший, но лишившийся чего-то очень важного, милосердного (лишившийся, быть может, давно, но только в стариковские в слабые свои дни ощутивший, чего он лишился).
И опять он звонил всю ночь. В два часа и в четыре. Потом в половине шестого. До конца дней своих будет он догонять эту переполненную людьми грузовую машину.
Замечательный вечер! Я приехал, когда отец чистил рыбу – это были две рыбешки, которые он «сам поймал», просидел все утро с удочкой и обловил соседа (тот зазвал его на рыбалку, похваливался дорогой, но сам-то поймал одну).
С этими двумя рыбешками, руки в чешуе, нож в чешуе, даже шея с прилипшими чешуйками, отец был замечателен, добр, человечен. Он сказал, что, поймав вторую рыбешку, уже не мог больше ловить и только вспоминал жену – мою мать. И над речкой туман, туман…
– Ты хоть понимаешь? Ты хоть меня понимаешь? – переспрашивал он, а я понимал его в эту минуту так ясно, чисто, так невыразимо (словами), что только молча кивал, кивал. Он в это время бросил на сковородку свои две рыбки. И дух горячего масла заполнил его кухоньку, мы молча улыбались, и все это вместе было счастьем, но почему-то казалось счастьем не про нас, не с нами – казалось, что это былые, счастливые наши дни.
Кусты отцовской смородины К. не замечает. Ему кажется, что здесь так много свободной земли. После своей дачи для него всюду здесь – пустота. (А там березы. Там целый гектар с обилием садовых цветов и угодий: овощи, клубника, десятки яблонь.)
– Какая здесь воля! – говорит К. отцу.
Перед отъездом из Новостройного последние ночи я спал чутко. За моей пристройкой негромко, но вполне слышно гудел и перемещался ветер, он тянул сквознячком по полу барака, огибал воздушной волной репродукторы-тарелки, да мышь там скреблась, да раз в ночь, иногда два, тоненько и чувственно вскрикивал Василий.
Я уезжал; из Новостройного я ехал долго на грузовой, потом поездом. У вагонного окна, присмиревший, я смотрел на мелькающие сосны и холмы; подперев голову рукой, я прихлебывал дорожный чай, пахнущий угольком, – а Леша-чующий (в своем времени) поспешал за бородатыми искателями золота. Поезд все прибавлял. И, когда я, взобравшись, уже спал на верхней полке, Леша наконец тоже нагонял спящую артель и среди ночи, зазябший, не став даже есть, лез в тепло тел.
Так повелось, что Федяич привел и держал при себе бабу, которую как-то сговорил и таскал теперь за собой всюду, и кормил ее, конечно, на общие артельные деньги. Артельщики были недовольны, но вслух ему сказать не смели, кулачище-то – во!.. С тем большим удовольствием бородатые, кряжистые мужики отыгрывались за свое подневольное молчание и мало-помалу потешались, когда стало ясно, что баба вдруг впала в жалость к этому убогому (бабу разве поймешь, баба жалела!), особенно же посмеивались, когда посреди ночи Федяич обнаружил, что в шаге от него она спит в обнимку с прибежавшим и замерзшим Лешей-маленьким, а маленькому-то уже семнадцатый шел годок. Федяич тогда сделался свиреп. Федяич так кричал на него среди ночи. Артельщики проснулись и со сна тоже кричали. А Леша только моргал глазами, не понимал. Но бить его, паренька убогого и для дела нужного, было, конечно, грешно, разве кровь пустить, и Федяич двинул его стылым кулаком легонько.
Он понимал, что малец лишь с холода, с полусна полез к ней и прижался, он бы и в хлев теплый полез, лишь бы в теплый. Федяич понимал, но артельщики посмеивались, и надо ж было сколько-то себя показать.
– Н-ны… Больно-оо, – утирал разбитый нос Леша.
Особенно много тех людей приходило откуда-то с Волги, рыжеволосых, широколицых и напористых. Они любили посмеяться, смех у них был раскатистый, громкий и искренний. «Ге-ге-ге-ге…» – А глаза при этом совсем не смеются, рот распахнут, лучи у глаз, а в их светлых глазах пусто. Они ходили с кирками, с лопатами, с промывочным ковшом и с одним-единственным вопросом:
– Где?
За ними шли местные, наши, худшие из наших, кто за самородное местечко продал бы кости своей старой матери.
Но всех их – как пришлых, так и непришлых – интересовал тот длинный подросток, бегавший за артелью, дурной, но чующий. Побаивались они его рук.
В горах к нему подошли трое, когда он сидел один, отставший. Вечер, но было еще светло, а он сидел на пригорке (устал он) и смотрел вниз – на петлявшую дорогу. Было тепло. Был закат. «Бог в помощь, Алексей». – «Здравствуйте». Они сели рядком ужинать, а он прилег, валялся на земле, потому что весь день на ногах, с горы на гору.