Анна Романовна спрашивала у хозяйки, толстой и малоподвижной железнодорожницы, не надо ли чего подшить, поштопать, а та, женщина сердобольная, находила ей и давала сначала что-то свое или мужнино, а затем рубашки и майки своих сыновей. Началось с того, что Анна Романовна поселилась в комнатке, ходила на могилу, дышала воздухом, каким дышал тут ее муж много лет, более или менее было понятно, но затем она стала шить (сначала и это было обычно, понятно), но оказалось, что Анна Романовна шьет беспрерывно: она штопала чулки, носки, пришивала какие-то карманы, потом, всплеснув руками, пришила-де плохо, отпарывала или распускала швы – и снова шила.
Лера тем временем влюбленно ходила за своим Василием. «Тебе-то что?» – спросила она меня. Но я и не упрекал, и характерно, что в полном согласии с той же любовью к пострадавшим я, как и Лера, не только не стал выискивать в Василии теневые стороны – я стал уважать его, даже восхищаться.
Между тем Вася был сам по себе не плох и не хорош. Зек как зек, который сначала искренне раскаялся, но затем на поселении очень скоро смекнул, что, в общем, он уже на свободе, что все позади, и распрямил плечи; ну и слегка обнаглел, не без того.
В поселке Новостройном, несмотря на романтику названия, строили совсем мало. Был там карьер, была работа на карьере, и было штук шесть бараков да полусотня частных домишек. Вот и все. Было, правда, кафе, где глуховато играла радиола тех времен, по сути – забегаловка с вывеской «Кафе», плохонькая и несытная, в которую, однако, жителей из частных домов пускали, а барачных, то есть бывших зеков, – нет. Но и, помимо кафе, Василий умел в те времена добыть выпивку, проскочив проверочный пункт где-то на въезде. Выпивший, он воевал с местными жителями, а также с милиционерами (их было здесь несколько – присмотр, так сказать), милиционеров Василий особенно не терпел и обзывал их, узнав это слово после знакомства с Лерой, интеллектуалами, что приводило и меня, и Леру в невыразимый восторг.
Он так и кричал им вместо приветствия:
– Ну, вы!.. Интеллектуалы!
И, конечно, Лера за него боялась, там и тут пытаясь смягчить его боевой характер. Сама дрожа зайчонком, она лезла в самую гущу свары. Висла на руках, оттаскивала его в сторону из барачной или из уличной перебранки, уговаривала: «Василий, но ты же совсем не такой. Ты просто озлобился . Перестань, Василий!» – или: «Ты умный, ты чуткий, Василий. Но ты слишком озлобился, прекрати!» – на что он, как водится, кричал: «Да пошла бы ты в болото!»
Василий закапывался в скорый романчик с поварихой или вдруг куда-то исчезал с потребсоюзовской мясистой агентшей, Лера находила, вытаскивала его, пьяного, из прокуренной комнатушки, уводила от этих женщин с простецкой и неконкурентной внешностью, отпаивала чаем, приводила в себя и все повторяла: «Василий. Ты опять озлобился? Тебе надо стать добрее, Василий…» – Лера жила им, дышала им. Она сумела не только полюбить, но и перемениться.
По дороге клубилась пыль – это Вася! Несколько раз разбивавшийся, но не сбавлявший скорости на жутких дорогах, Василий словно бы метался в ограниченном пространстве без права выскочить хотя бы на десять минут за черту поселка Новостройный, за пределы карьера и обогатительной фабрики, что в ста километрах. Полустепная местность пылила на весь горизонт – это мчал бывший зек Вася. А Лера его ждала. Зачастую на овальном пригорке с кустами шиповника, рядом с Лерой, ждал его я.
– Эх, Гешка, – говорил Василий, выпрыгнув из машины. – Мать твою так, да разве ж ты знаешь, что такое субботний шмон!
Он пожимал мне руку своей промасленной правой. Левой рукой он обнимал Леру.
Особенно нравилось, когда Василий рассказывал про нары.
Про то, как медленно идут дни и человек, мол, на нарах невыносимо мучится – на нарах человек так ясно помнит свой далекий родной городишко, родные места, родные лица, пивную палатку и любимых друзей. А как быть?.. А никак – надо работать, вкалывать. Смотришь иной раз на конвоира, ветер воет, а конвоир с тоски поводит карабином туда-сюда и опять туда-сюда – тоже зябнет, ежится, снег да снег, да еще псы сторожевые вокруг зоны ходят и ходят…
Лера:
– Я еще в Москве предчувствовала, Василий. Я знала, что ты на нарах – и мне не нужен был вуз, не нужны слюнявые студенты, не нужны лекции, не нужны фестивальные итальянские фильмы. Я знала, что снег и что в зоне ты сейчас выглянул из барака, глядишь на серое небо…
Он:
– Сползу, бывает, с нар. Вспомню вдруг песню про черного ворона. На душе тоска. И думаю: эх, ворон, ворон…
Василий был грабителем по пьянке – то есть скорее случайным, чем корыстным. Где-то там, в родном своем городке, изредка нападал он, будучи пьяным, на ночных прохожих, снимал часы и колечки. Ему дали восемь лет. Четыре он отбыл в лагере, а еще четыре отбывал на поселении, без права выезда из поселка Новостройный.
Он и здесь любил побуянить, поорать, помахать кулаками, что не выходило, впрочем, за рамки поселковского быта.
– Это мой друг, – так Лера назвала меня Василию, и мы пожали друг другу руки изо всех сил.
Василий сказал:
– Дружба – это хорошо. Дружба – дело святое.
Он открыл мотор и стал копаться в нутре своей жуткой, невыносимо грязной и разбитой грузовой машины. Он мечтал от нее избавиться. Он мечтал наткнуться со всего маху на придорожный столб, но так, чтоб самому успеть дверцу открыть и выпрыгнуть. «Дадут мне новую, как ты думаешь? в таком вот хитрованном случае, если совсем не пьяный и прямо в столб, – дадут?» – спрашивал Василий, и я в тон ему, баском отвечал: «Должны дать».
Я вообще жил тогда – в тон. Но не только потому, что подражал Василию, и не потому, что сама ситуация, если я по-прежнему хотел с ними обоими быть рядом, как бы обязывала меня не противостоять и с ними ладить. Я был молод, порывист. И почему не признаться? – меня и точно брали за сердце его рассказы со слезой о нарах и шмонах.
Был там пригорок, лысоватый, покрыт невысокими кустами шиповника (минутах в десяти ходу от бараков) – оттуда открывался вид, широкий и определяющий кругозор, так что Лера могла заметить мчащийся грузовик Василия уже издалека. Там мы его и ждали. Бродили по пригорку, возле кустов шиповника с мелкими плодами – и, нет-нет, поглядывали.
Я рассуждал:
– Конечно, здесь, на поселении, жизнь, здесь настоящие люди. И, конечно, нам надо постараться жить здесь. Но надо и подумать: не получить ли все-таки образование, раз уж кончили два курса?
Она фыркнула:
– Глупости не говори! Чтобы работать весовщицей, мне здесь вполне хватит этих двух курсов. Еще и лишнее – разве нет?
Ведь Лера уже подрабатывала весовщицей (пока сдельно), она получала деньги, гордилась ими, швыряла их, а как-то однажды всю до рубля отдала получку Василию, чтобы он «просадил с друзьями». Да, да, для начала неплохо. Однако постоянную работу ей пока только обещали.
– …Не лучше ли все-таки получить образование, а потом сюда вернуться? – говорил я.
– Вот и езжай – получай.
– А ты?
– А я буду здесь, пока здесь Василий. Я дождусь его, и мы уедем вместе. В одном поезде – только так! А уж потом мы подумаем об учебниках, о лекциях – и о тебе, глядишь, к тому времени вспомним, доцент!
Слово «доцент» у нас было тогда как бы ругательством.
Я отвечал:
– Но ведь Василия, возможно, отпустят не скоро, – я имел в виду, что Васе за его неукротимый нрав, за смелые слова могут добавить срок, и Лера отлично поняла – о чем я.
Тут поясню: Лере и мне тогдашние слова, поступки Василия казались неслыханно смелыми. Мы были в восторге, когда вслух произносилось «нары», «вертухай», «стукач», «зона», – мы упивались словами и как бы задыхались, как задыхаются не от недостатка кислорода, а от его избытка. (И от собственной, шаткой смелости – ведь, переспрашивая, мы тоже произносили слова вслух! Сердце млело, сердце было на плаву. Весь вечер длилось однажды у нас с Лерой шептание на тему: «За Василием, конечно, следит стукач. Такой человек не может быть без стукача!» – и гадание: «Но кто же?.. Неужели старый Михеич?»)
И вот, оглянувшись на мелкоплодный шиповник и на всякий случай понизив голос, я повторил:
– Василия, возможно, отпустят отсюда не скоро.
– Что ж. Тогда мы оба приедем в Москву позже. Ты к тому времени уже точно станешь доцентом – и примешь нас в вуз с облегченными вступительными. По знакомству примешь.
Повторенное слово «доцент» можно было считать уже умышленной обидой. Я смолчал. Я замкнулся.
На какое-то время мы оба замолчали; ни слова, тихо вокруг, кусты шиповника, и вот Лера попросила – тем ласковым, тем прежним, удивительным и ласковым голосом, который все реже был у нее в ходу, – тронула меня за рукав и попросила:
– Уезжай, а?
Звук чистый; после стольких лет сердце мое, по сути, уже мало что помнит, ни самой любви, ни ее утраты, но помнит этот чистый, галечный, звонкий звук голоса.
Пригорок порос с одной стороны небольшим кустарником, но был лыс и округл с трех других сторон, что давало обзор на уходящие обе дороги с захватом их перекрестка и петляющего отъезда вдаль. Мы ходили небольшими кругами, ожидая появления на дороге пыльной кометы – «Василий! Василий! это он – чувствую, как он гонит, я не ошибаюсь!» – порой Лера все же ошибалась, мало ли было мчащихся, пылящих машин, и тогда мы еще и еще кружили по пригорку, и при каждом новом обходе я примечал на пути (помимо основного кустарника – шиповника) кое-какую хвойную поросль и на отшибе необычайного вида мелкий орешник. Тот куст орешника был особенный: слева обломлен и смят, словно был ссечен, да и правой половиной рос он куда-то вбок, неуверенный в себе, покалеченный куст. И я все смотрел и смотрел на необычную его наклонность.
Сейчас думаю: не было ли то работой Василия, точнее, не было ли то работой его грузовика, – не влетел ли он однажды вместе с машиной (от радости – завидев дожидавшуюся его Леру) прямиком на пригорок, смяв, к счастью, лишь один куст? Он это лихо умел. Влетел. Остановил машину. Медленно и тяжело, устало ступал он кирзовыми сапогами по земле – шел к Лере. «Устало» – еще одно слово, которое я и Лера тогда боготворили. Лера шагнула навстречу. Но не обняла, а только спросила, строго заглядывая ему в глаза:
– Рейс был тяжелый? Намаялся, Василий?
На что, сплюнув в сторону жаркой слюной, Василий ответил, что да, нелегко, несладко, но, в общем, пустяки и уж конечно на нарах бывало потяжелее.
Сейчас понятно, что сострадание, сочувствие к пострадавшим, которым Лера и я были тогда захвачены, настолько нас переполняло, что подчас (и именно от полноты) чувство изливалось чрезмерно, заполняя и обволакивая вокруг все и вся, как заполняет и обволакивает воздух пространство и все его формы – плоскости, объемы, вагоны-теплушки, казалось, еще гудящие от переселений былых времен; оставшиеся решетки на окнах бараков, да и сами облупленные бараки и вокруг них холмы, леса, через которые не убежать. Желание прийти к пострадавшему человеку, прийти с повинной, неосознанное (и по нынешнему взгляду отчасти фарсовое) желание приехать из города и сострадать некоему зеку Василию было, что там ни говори, человечно.
Предмет чувства мог не стоить самого чувства, предмет чувства мог не соответствовать, но чувство было искренно.
Где жил Вася? (Или, выражаясь более примитивно, где Вася спал? – ибо жил он везде, в пределах, отведенных ему карьером и дорогами вокруг фабрики.) Спал Василий и числился проживающим в бараке номер «один», в комнате с тремя такими же, как и он, бывшими зеками, двое из них были мужики молодые (то есть им около тридцати или чуть за тридцать), третьим был казавшийся нам тогда глубоким стариком, а иногда стукачом пятидесятилетний мужик Петр Михеич.
Вчетвером они вполне ладили и любили помянуть былое, потихоньку добывали для такого случая водочку, потихоньку же пили. Запирались и долго дымили куревом.
Для них, отсидевших, минуты воспоминаний казались счастливейшими, и, если Лера в такое время хотела побыть с Василием, он ее не пускал. «Нечего тебе тут делать», – выпроваживал, плотно прикрывая дверь. Лера ходила вокруг барака, маялась. Было ему это лестно или казалось лишним – трудно сказать. Затем она снова скреблась в дверь, жалобно что-то выспрашивала, и тогда он выходил и пугал, прогоняя ее грубо: «Уходи, уходи, здесь мужики: а то, гляди, по рукам пойдешь! мы народ скорый!..» – при этом Василий пьяно и многозначительно хмыкал, мол, не знаешь ты, ласточка, нашей черной жизни. Лера белела как мел. Сердчишко ее замирало, она и впрямь боялась, что попадет к ним туда, в пьяную их комнату. Она уже о таком слышала. В поселке было кафе, были поварихи, судомойки – женщин было немного, но были.
Пока бывшие зеки говорили за запертой дверью о жизни и потихоньку чокались гранеными стаканами, Лера где-нибудь поодаль терпеливо дожидалась Василия. Она старалась не плакать, но порой плакала; она старалась его понимать.
В том же бараке номер «один», в самом его конце, была торцовая комнатушка, забитая старыми чайниками (пять), панцирными сетками и спинками запасных кроватей (три), поломанными тумбочками (три) и всякими иными атрибутами общежития, вплоть до неговорящих, старомодных репродукторов-тарелок черного цвета. В складской этой комнатушке чуть не до потолка громоздились сложенные один на один старые, протершиеся матрасы, некоторые не с ватой, а с сеном, и вот на них-то, на матрасах, взобравшись (она использовала одну из старых тумбочек как стремянку), спала Лера. Василий к ней приходил. Но слишком ее не баловал, объясняя ей, что привык к общению с мужиками, к вонючему мужскому духу, к мату, к задушевной ругне – огрубел, мол, в лагере и покалечен душой, потерял трепет, и потому не может он с ней нежничать постоянно.
Лера сдерживала слезы:
– Я тебя понимаю, Василий. Я понимаю, что тебе еще долго отвыкать от тех нар .