Прошел месяц, другой. Лера не жила с матерью в Хоне-Десновой, она жила в поселке Новостройном, что примерно в сорока-пятидесяти километрах. Лера устраивалась там на работу и возвращаться в институт не собиралась. И, как оказалось, не только потому, что хотела быть возле одинокой и разом постаревшей матери.
Когда Лера не ответила на мое письмо, которое я послал в Новостройный «до востребования», я не встревожился. Я спокойно ждал начала занятий в институте, чтобы прибыть в Москву и, как всегда пробравшись через ряды сокурсников, сесть возле Леры в лекционной аудитории, а уж там (шепотом) расспросить ее, как и что. После лекций, проводив Леру, я поднимусь к ним домой, и вот Лера и Анна Романовна за чаем с печеньем уже подробно расскажут об Иннокентии Сергеевиче – о том, что они там видели и что узнали о последних годах его жизни… Кажется, я даже предчувствовал, как приятно будет в тот час пить у них чай – сидеть за круглым столом, под низко висящей, неяркой лампой, протягивая раз за разом руку к печенью, что в расписной небольшой вазе.
Как вдруг я получил от Леры письмо, совсем краткое и показавшееся мне грубоватым. Лера писала, что наконец-то она «живет настоящей жизнью». И что я был совершенно прав, стократ прав, когда говорил ей о том, что мы слюнтяи и что живем жизнью наперед запрограммированных, жалких специалистов, в то время как настоящая жизнь с запахами, звуками, красками проходит от нас вдали.
На том письмо и заканчивалось, как бы обрывалось, но в конце была еще более краткая приписка, которая меня больно ударила: я и влюбилась тут тоже по-настоящему! – приписала Лера, поставив восклицательный знак очень ясно и четко.
В тот же вечер я помчался на наш небольшой вокзал и отправился в Новостройный. По расстоянию да и по карте (поскольку ехать с Урала на Урал) было туда не слишком далеко, но, поскольку ехать в Зауралье приходилось местным поездом, с пересадкой и с дополнительным ожиданием, связанным с четными и нечетными днями, это оказалось вовсе не близко. Я добирался почти вдвое больше, чем до далекой Москвы.
Сердце мое ныло; я старался как-то отвлечься, не думать, через ноющую боль занимал себя (и словно бы уже утешал) мыслью о приобщенности; так или не так, но теперь я тоже, как и Лера, буду там и буду приобщен к тем людям, к той их страдальческой жизни. Старый вагон тяжело клацал, затем он так неохотно скрежетал при разгоне, а разогнавшись – чугунно, пугающе гудел. Так и было: я спешил к Лере, а выбранный мной в герои Леша-маленький спешил догнать ушедшую через горы старательскую артель. Каждый в своем времени, мы оба спешили.
Уже в первый день в Новостройном я мог бы понять, что для Леры выбор в любви был определен и в какой-то мере подготовлен моими же горячечными разговорами. Тот, кого Лера выбрала, был шумный мужчина лет тридцати, недавно отсидевший в лагере, а сейчас работавший на поселении шофером. Уже в том письме Лера словно бы переступила, словно бы через самое себя. Буянистый молодой мужик, грубоватый и с обветренным, медным лицом, он был даже красив. Нам (для наших студенческих лет и воззрений) он казался человеком пожившим, взрослым и, несомненно, пострадавшим. Для всех прочих, живущих в поселке, он был попросту бывший зек Вася.
Мы его, конечно, звали Василием.
Лера лишь чуть смутилась, когда я приехал, – она не таилась, она вся была в новом своем увлечении и восхищенно описывала мне Василия и его жизнь; конечно, Василий не был репрессирован – но все равно он был несколько лет в лагере, страдал – верно?.. Лера уверяла меня, что я пойму ее выбор, как только его увижу. Поклонение ее было самозабвенно, чувство – искренно, а с былым (с нашим былым) было покончено.
– А-а, это друг твой, – сказал Василий; он вылез из кабины и затопал к умывальнику мыть руки после того, как несколько часов крутил баранку.
И добавил (оттуда):
– Дружба – дело святое.
А мы, переминаясь с ноги на ногу, стояли возле его грузовика. И ведь точно! Я уже тоже смотрел на Василия ее глазами. Меня восхищали обветренное лицо, черная от загара шея и в особенности крепкие руки, здоровенные костяшки пальцев, мозоли, ухватистая кисть – весь его облик шоферюги, в сапогах и в ватнике, был прекрасен. Чуть-чуть подванивало не то перегаром, не то беспрерывным курением махры, но ведь мужчина, мужик, и это только усиливало типаж.
Лера пересказала мне свой первый разговор с Василием после того, как он случайно подвез ее на грузовике. Была ночь. Бывший зек, а уже полгода как поселенец без права дальнего выезда, Василий подвез Леру и высадил вблизи своего барака: тут он жил, тут должен был отоспаться после рейса. А она, восторженная и говорливая, в те минуты еще и не думала о ночлеге. Ночь. Затемненный барак. Двое стоят возле машины.
Лера:
– И вы спали на нарах?
– Когда отбывал?.. Ну ясно, на нарах. Где же там еще спать.
Лера:
– Боже мой! Как я сочувствую вам!.. Вы настоящий человек, Василий!
Он:
– Я Васька, я простой шоферюга.
Она:
– Не надо. Пожалуйста, не надо со мной так, Василий.
Он нет-нет позевывал, показывая ей, что груб, прост и что немыслимо утомлен (рейс и правда был долгим, трудным):
– Катились бы вы отсюда, милая девушка, в свои столицы. Нечего вам тут дурью маяться.
Василий говорил так, как говорит в кино положительный работяга, красивый, не ущербный, с молодой интеллигентной женщиной (с учительницей литературы или с корреспондентом газеты, решившей написать про него статью).
Он (повторяет с силой):
– Катитесь отсюда.
Лера (улыбается. Нежно повторяет его имя):
– Василий…
Он:
– Васька.
Она (еще мягче, нежнее):
– Василий.
Они стоят возле темного барака. Вверху – звезды, ночное небо. Она не хочет уходить. Она не хочет вот так расстаться. Но мотор выключен. Дверца машины захлопнута. Василий постучал сапогом по шинам, осмотрел и – не прощаясь с девицей, без всяких там «до свиданья» – пошел в барак. Плевать он на все хотел. Он и правда еле держался на ногах.
– Василий… Вы… вы куда?
– Спать.
Она так и осталась стоять возле машины одна. Он даже не спросил, где она заночует. А пусть где хочет. Он ушел, глаза его совсем слипались.
Ночевала Лера той ночью в поселковской конторке. Она долго ходила кругами возле сторожа с берданкой, смотрела на него, смотрела – и жалобно наконец попросилась. Она спала там, сидя на стуле.
Лера рассказывала о себе, рассказывала восторженно о Василии, но что-то стояло за ней, за ее спиной, какие-то тени, и, словно бы спохватившись, я спросил:
– А как Анна Романовна?
– Мама?.. Мама в Хоне-Десновой. – И Лера (голос ее упал) рассказала, что Анна Романовна поселилась в Хоне-Десновой сначала временно, а теперь вот прижилась, уезжать не хочет и никак ее не забрать – все ходит и ходит на могилу. Лера ее там навещает. Иногда Лера живет с ней день, и другой, и третий подряд, но, по сути, маме она там не нужна.
В тот же день Лера повезла меня в Хоню-Десновую. Сначала мы пришли в дом железнодорожника Храпова, но Анны Романовны там не было. Тогда Лера сразу и без колебаний, как в хорошо знакомое место, повела меня через мосток и в горы. Шли мы около получаса. Я увидел у начинающегося взгорья четыре огражденные могилы, и возле одной – старушку, сидящую на постеленной газете. Я увидел ее издалека. Потом ближе. Старушка сидела там и что-то шептала. (Анна Романовна очень постарела.) Когда мы приблизились и подошли, она кивнула – она узнала меня, поздоровалась. Но больше ни слова не сказала.
Потом мы с Лерой ушли, а старушка осталась возле могилы.
Они были с ввалившимися глазами, черные от усталости. Они мыли песок без удачи, мыли второй, третий, четвертый день – и все пусто, пусто – и потому, как только увидели приближающегося дурачка, который мычит и улыбается от радости, что отыскал их, они стали его гнать. Злость (как это бывает) нашла себе простой выход. Один – в спину, и другой – в спину, они гнали его ударами, пинками, от которых он увертывался и закрывал ладонями лицо, голову. «Дя-иньки! Дя-иньки! – уже не мычал, кричал он. – За что ж такое, дя-иньки?» Они отогнали его за пригорок. Но он сел там, шагах в полста от них, и, сидя тихо, скулил:
– Дя-иньки, за что ж мне такое? я же ни в чем не виноватый, сирота я.
А они работали, мыли песок. Вечерело.
Был уже закат. А он там все сидел и выл (и сводил их с ума) – я же ни в чем не виноватый, я же ничего такого не сделал, я буду мыть песок, как все, Егор Федяич, ну прости-ии меня господа нашего ради-и… – выл, скулил несчастный мальчишка.
«Пш-шел отсюда!» – один из молодых артельщиков не вынес его причитаний и погнался, схватив палку. Леша видел, что тот приближается, и скулил, скулил, думал, пусть ударит, пусть прибьет, все равно ж один конец, волки сожрут. Но, когда артельщик был шагах в десяти с занесенной на бегу палкой, Леша вскочил, взвизгнул в ужасе и кинулся бежать.
Он бежал, мотая сумкой, что через плечо; сумка мешала, но в ней сколько-то еды, не мог он ее бросить, – это он уже понимал. Преследователь с палкой отстал, но Леша бежал, все еще закрывая голову своими кривыми руками, бежал далеко, не сознавая куда, всхлипывал, плакал, мама моя, мама моя, повторял он, пусть так и будет, пусть ночь, пусть сожрут волки, не хочу я жить больше, мама моя, услышь ты меня с неба, ласковая, скажи мне хоть что-нибудь. Болело плечо, болел копчик, в который пнули сапогом из кирзы. Он знал, что боль пройдет. Он знал и то, что мама не услышит. Он не знал лишь своей вины, не понимал малым умом, что артельщикам он только и нужен, когда он – отставший, когда он разведет где-то костерок, и заночует один, и тем самым поможет найти золото, которого им так не хватает в жизни.
Поздним вечером пастухи садились у только что разведенного костра. Пастухи потирали усталые ноги, раскладывали у огня еду и вдруг оборачивались на шорох в кустах, на отдаленный шум (словно бы на пробегающее там животное – кабан? волк?) – и вглядывались в густую темноту долины. Проследив, они наконец переводили глаза на взгорье за удаляющейся фигурой подростка.
– А-аа. Это тот, который из артели, чующий! Ишь, как опять от своих отбился! – говорили пастухи про него. Смотрели вслед. Сочувствовали. И еще удобнее усаживались у огня.
А он не отбился. Он шел за артельщиками уже три дня, упрямо и твердо шел со своей болтающейся на боку котомкой. Он уже был не мальчонка. Он уже не жил краткой обидой. Ночью он разводил костер, стелил лапник, ужинал – и непременно делал, как уговаривались, зарубку на кусте (или возле ручья вбивал колышек, или складывал три-четыре камня в линию на Полярную звезду) и лишь тогда валился спать. Устал.
Но спал Леша неспокойно, нервно, со вскриками, с отчаянным метаньем головой во сне, – и вдруг, проснувшийся среди ночи, он решал с внезапным страхом, что опять (опять, господи!) он один, опять отставший, да, да, он замерзнет, погибнет от голода. По какому-то особому сплетению своей психики он отбрасывался на несколько лет назад, превращался из подростка, из чующего юнца опять в отстающего мальчишку, который может погибнуть. И, хотя в его котомке, в сумке обычно были хлеб, сало, огурцы, ему казалось среди ночи, что он голоден, очень голоден, он оказывался в детстве, в раннем своем детстве, и потому вскакивал, затаптывал костерок, подхватывал котомку и, умирая от голода, задыхаясь от ночного страха и одиночества, бежал, бежал, торопился нагнать – и вот в эту беспокойную ночь (в третью или в четвертую ночь!), взбежав на гору, он видел наконец их костер. Из последних сил он спускался с горы. Он подбегал к ним ближе – артельщики спали. Ночь как ночь. И только костровой, сидя у огня, чутко дремал.
И, подойдя к спящим, Леша остывал от страха и соображал наконец, что он уже не мальчик, а подросток, юноша и что в котомке у него еда, и чего ж было ночью так бежать и нагонять, задыхаясь. Он сбавлял шаг, вроде как он просто отыскал своих. Подошел не спеша. Заговорил с тем, который дремал сидя:
– Костер я увидел – вот, думаю, наши. Теплая ночь какая!
– Есть будешь?
– Да, поем. Положи мне каши немного…
– Кулеш сегодня.
Он поел кулеша и вот уже совсем успокоился. Поискал место у костра, чтобы лечь. И правда, было нехолодно: теплая ночь. Огонь тлел. Костровой опять ссутулился. Артельщики похрапывали. В привычной повторяемости бытия Леша на миг завис, как в потоке воздуха. Леша соображал – не прилечь ли ему в сторонке, здесь, что ли? – и сердце в ответ все слышнее постукивало: не здесь, не здесь.
По отношению к Леше в артели не было особенного там недовольства или особенной жестокости: они шли, они прежде всего шли в поиск, шли дальше и дальше, и в тяготах пути не очень-то помнили или думали о его удачливости – они сами шли, они сами искали, сами рыли, сами выковыривали золотоносный кварц, дробили, промывали и на труд не жаловались, разве что ближе к закату, к концу дня, чертыхались они, что дорога – одна глина и что начались, мол, болезни и где, мол, тот сонливый, опять его нет, отстал, не сожрали ли его волки – жалко убогого!.. Обычно они вспоминали о его даре только на обратном пути, когда уже у всей артели ломило спину, когда болели сбитые ноги, руки, когда хотелось домой, к семье, и вдруг верилось в чистое, нетронутое золото, что лежит у ручья и ждет. И кто-то говорил – а не попробуем ли помыть там, где Лешка спал? все одно идти обратной дорогой, и ведь говорят, он своими культяшками слышит!
Сонный, теплый клубок артельных тел завозился, заворочался, раздавались сердитые голоса и отдельные крики: «Да он слабоумный, он же простой дурень!.. Не понимает?.. А зато где тепло – он понимает?» – недовольные тем, что среди ночи разбудили, все они орали друг на друга и, конечно, на Лешу, давая ему тычки и подзатыльники. Но больше всех в ту ночь шумел сам Егор Федяич – а я-то думаю, кто это к моей бабе лезет? Нырск – и прямо к ней в душу, прямо головой туда лезет и лезет через тулупы. «Я искал, где теплее…» – оправдывался Леша. Он и не помышлял их будить, осень, ветер свистит, он лез и лез, зазябший, в гущу тел, пока не ткнулся куда-то, где было тепло. «Ну ясно: теплее, чем там у бабы, нигде не бывает!» – и захохотали артельщики, а он не понимал, хотел спать.