Она в это верила. (Она очень старалась его понимать.) Возможно, он и сам в это верил.
А сейчас я думаю, что, может быть, так оно и было.
Где спал я?.. Но ведь я был никто, гость, только-только приехавший и притом незваный.
Места не было, но ведь была молодость и ведь был угольный ларь, этакая пристройка, казавшаяся продолжением их барака и примыкавшая как раз к тому барачному торцу, за которым на двадцати матрасах, прожухлых и провонявших от долгих лет, спала Лера. В пристройке были остатки угля с тех недавних времен, когда в бараках топили сами (лишь с прошлого года у них в поселке дымила небольшая котельная), – на этом вот окаменевшем угле, на выданных мне Лерой трех соломенных матрасах я каждую ночь укладывался спать. Пристройка была невелика, мне по пояс. Так что входил я в нее почти по-собачьи. Вбирался. Влезал. Смешно вспомнить – однажды, замерзший, я вот так на четвереньках с разбега влез в пристройку и с ходу попал прямо в верхний разорвавшийся матрас, в его солому. Я дрожал от холода, не стал ни выбираться из матраса, ни менять положение тела, так и уснул. Какая разница!
В бараке слева были комнаты, а справа – стена с рядом крохотных окон. Первая комната, как водится, – общий рукомойник. Далее комната «семейного», то есть обзаведшегося здесь семьей, бывшего зека. Далее жил второй «семейный», затем инвалиды, затем комната двух уже сильно состарившихся, белоголовых бывших зеков, их звали «деды», и лишь затем следовала та шумная, где жили Василий и его трое сотоварищей, а уже за ними – последняя комната, бывшая складская, или кладовая, в которой поселили на матрасах Леру. А еще через полметра, но за стеной (и уже входить с другой стороны, с улицы) была пристройка к бараку – ларь, в котором спал я.
За нашим бараком стояли еще пять бараков с зеками, а за ними, охватывая их полукольцом, пять или шесть десятков домишек вольных. В центре полукольца – почта, кафе, киноклубик и отделение милиции. Вот весь поселок Новостройный. Поодаль – труба котельной. Еще поодаль тянулся большой навес, где временно стояли их грузовые машины, – там застал меня однажды сильный летний дождь – грохочущий по жестяному навесу ливень.
Ночами я думал о Лере, а Лера – о Василии. Для упорядоченности (и некоторого упрощения) наших чувств можно считать, что среди ночи я мечтал прийти в комнату-кладовку Леры, Лера грезила, чтобы пойти к Василию, а Василий, как известно, сидел со своими дружками и тихо выпивал, вспоминая былые дни.
Я приходил к Лере лишь утром – я говорил с ней, стоя в самых дверях, так как войти в загроможденную тумбочками и прочим добром кладовку было невозможно. Сверху, с высоты двадцати умятых матрасов, она отвечала, что пришел рано и что нет, нет, она еще поспит, или же, напротив, – да, да, она как раз проснулась, сейчас она спустится, переоденется, и мы пойдем вместе побродить. «Жди меня на улице, Гена».
И затем мы часами ходили по пригорку у кустов шиповника.
Мне не на что было надеяться. Но, если Лера работала (каждый день уезжала на весовую), для меня наступали и вовсе невыносимые часы. Лера приезжала затемно, сразу засыпала, а с раннего утра уезжала на весовую вновь. И бывшие зеки, недокурив и вдруг поважнев, куда-то все торопились. Я слонялся по поселку. Был один. Тоска ела поедом. Я пробовал играть в домино с дежурящими милиционерами, но у них находились дела, – и опять я слонялся. Тогда я и оказался однажды под навесом для машин, где меня застал крупнокапельный барабанный дождь, перешедший в ливень. Ливень быстро иссяк.
Тогда же я разговорился впервые с неким Костиком.
Этот Костик зазывал меня на приключение. От него я услышал, что километрах в двухстах от нас есть барак с женщинами-зеками, с поселенками. Костик расписывал их, поблескивая глазами, говорил, что они средних лет, бедовые, что есть и молодые. Костик был балагур, лодырь и день за днем шлялся по поселку, где ему всего-то было отработать год. Он звал поехать к тем женщинам с ним вместе, вдвоем, мол, веселее, а я смущался – юношеское (и такое мучительное!) колебание, в котором взвешивалось, должен ли я быть верен Лере и любви к ней, если она уже живет с Василием. Костик настаивал, и в конце концов я согласился. Но не успел. Пока я боролся с собой, разговорчивого и сующего всюду свой нос Костика убили.
Пьяненький, он хвастал: «С конца месяца я запрятался у них , с двадцать шестого и до первого! представляешь – аж до первого!»
Он уговаривал ехать попутной грузовой до каких-то выселков, а там, мол, ходит рейсовый автобусик до перекрестка, а там час пешком – и вот тебе одному целый барак – ух, и бабочки! А что? – сядем и поедем, чего скучать, верно?..
Меня мигом бросало в волнение, в пот, и я убеждал себя, что Лера Лерой, но ведь жизнь надо узнавать, какой бы она ни была. И однажды я ответил Костику с важностью: «Ладно. Решено», – и даже усмехнулся, довольный. «Ну то-то!» – Он тоже повеселел. (Но и согласившийся, я все еще убеждал себя, что всякий опыт непрост, однако же нужен!) Костик был молод, едва ли старше меня. Мы с ним, нет-нет, и останавливались меж бараками обговорить наше дело, покурить.
А потом подъехала машина. Милиционер, сидевший ко мне спиной, встал, оставил домино на столе, подошел к открытому (только что открытому, с треском) борту и крикнул. Мужчины подошли разом, расспрашивали: «Как?.. где случилось? где его нашли?» Двое через открытый борт сняли с машины, положили, и я увидел убитого, ему проломили череп, кровь уже запеклась; несколько человек стояли вкруговую, никто больше не вскрикнул – говорили мало. Костик лежал с очень испуганным выражением лица. И взгляд был вполне ясный, словно бы остановившийся только-только и тоже испуганный, не мертвый. Я отвернулся и пошел по поселку, а потом как-то сам собой вышел на тот пригорок с кустами, ходил, ждал там Леру и Василия. Две крохотные машины на самой линии горизонта – одна и еще одна – тянули за собой серые хвосты пыли. Я слышал голос убитого: «С конца месяца, Гена, и аж до первого!..»
Он говорил: «Там, Гена, главное – не спешить. Попомни. Важно сосредоточиться. Надо прийти и обязательно попить у кого-то чаек, чифирек, если добрая, и вести себя там спокойно. Приглядеться, но особенно не выбирать, не злить… Лучше всего прийти, когда они на работе и когда их в бараке две-три», – и он сладко жмурил глаза.
Я говорил Лере:
– …Я так ясно вижу – вот Василий слезает с нар, запах всюду жуткий, зеки сбились в кучу, сгрудились. И крик: «Встать!» – и вот начинается шмон. Всех выстраивают. В кальсонах. Они стоят на ветру один за другим – ждут… Я только сейчас вдруг понял: у Василия потрясающее лицо: и страдальческое, и одновременно сильное, несломленное. Верно?
Лера (с ленцой):
– Настоящее усталое лицо. Он хлебнул жизни.
Я (восторженно):
– Да, да, он жизни хлебнул! Я порой думаю, что…
Лера (перебивая: ей не нравится, когда о Василии говорит кто-то, а не она):
– Что ты можешь думать, слюнявый студентик!
Я (растерянно):
– Но ты ведь не лучше.
– Заткнись!
Грубея, Лера менялась почти на глазах, все заметнее чувствуя себя женщиной, но еще более заметно изгоняя всяческую стеснительность, мягкость. Ей нравилось, когда о ней говорили – баба. Васькина баба. Ей нравилось, что она с ним живет открыто, не прячась. Следующий шаг – нравилось вразмах и враздрызг говорить о себе самой.
Она смеялась:
– А хочешь, расскажу о нашей с Васей любви.
Я молчал.
Она:
– Ах ты, мой юноша! А знаешь ли, как удивительно (и видя, что я густо краснею)… Ладно, ладно. Не буду!
Чувственность и без того была обострена, так как спал я от Леры через дощатую стену барака, довольно прочную, крепкую, а все же проницаемую для звуков. Первые ночи, когда Василий приходил к Лере, я совсем не мог спать. Я невольно прислушивался, и различить было нетрудно: однажды Василий простудился и гулко кашлял, в другой раз я хорошо расслышал его оправдания, а позже сердитый вскрик, возню и шум, когда Василий нечаянно упал с матрасов на репродукторы-тарелки. Но голос Леры я не слышал ни разу, даже когда их любовь набрала высоту и когда Василий уже оставался там ночью.
Я помню, как я вдруг понял, что он остался там на всю ночь – вероятно, и раньше он там оставался, но я вдруг осознал это впервые. Кровь прилила к щекам. Слух невольно обострился. Я пережил страшное сердцебиение и затем неожиданную долгую слабость.
Лера и тут проявляла свой становящийся сильным характер, молчание ее было словно бы подчеркнутым и тем более суровым, что иногда, хотя и нечасто, я слышал среди ночи тоненький взвизг Василия, не столько мужской, сколько детски-жалобный, расслабленный. Я слышал затем его голос, слышал, как хлопала среди ночи дверь, и хорошо слышал шаги по коридору спящего барака. Но было ясно – говорил Василий и хлопал дверью уходящий Василий, и шаги, удаляющиеся по коридору и гулкие, тоже были его, Василия, она же – ни звука.
Мне в моем собачьем закутке, пропитанном запахами окаменевшего угля и почти окаменевшего матрацного сена, молчание Леры помогало пережить ночь. Я мог думать, что Леры там нет. И слушал, как стороной возникали отдаленные барачные шумы и шумки неясного происхождения. Я только первые ночи так сильно и болезненно волновался, а после, успокаивая себя, я уже сознательно себе внушал, что Леры там нет – слышишь, мол, как там тихо, нет ее там, нет, нет, глаза у меня были мокры от слез, но все же я научился засыпать среди ночи.
А на изгибе речки Хони у начинающегося взгорья сидела возле могилы старушка. Мы с Лерой как-то вновь навестили Анну Романовну, и, помню, она Лере сетовала – словно бы жаловалась на саму себя, что здесь, на могиле, она иногда разговаривает с мужем как с живым, ей это уже привычно, но вот нехорошо, если кто-то незнакомый подойдет и услышит голос и мало ли что подумает.
Лето пришло к концу, начались занятия в институте, но к этим дням я тоже мало-помалу увяз здесь. Мы, кажется, без конца ходили с Лерой вкруг шиповника, вели наши разговоры и, увязнувшие, словно бы ждали некоего поворота нашей общей судьбы, но никакого поворота уже не было. И событий не было. (Василий был ярым в своей шоферской жизни, но и он лишь однажды врезался, сбил вдоль дороги два столба и на неделю оставил весь поселок без света. Он оправдывался, что хотел, мол, перевыполнить норму поездок и схватить премию .)
Но именно бессобытийность и бессмысленность дальнейшего пребывания в поселке, мучительное безделье и даже однообразие наших с Лерой разговоров удерживали меня здесь. Я ведь не только мучился утратой любви. Да, да, я еще и завидовал Лере: я завидовал ей в обретении своей новой судьбы и нового характера, в обретении, как казалось, самой себя. Втайне я надеялся, что мне повезет и что, может быть, я встречу здесь вдруг, случайно какого-нибудь реабилитированного (пусть недавно, с запозданием реабилитированного – ну, какого-нибудь последнего, забытого, ну бывает же!) – истинный, настоящий человек, он будет куда более пострадавшим, чем этот в общем-то заурядный бывший зек Вася. Он будет, вероятно, старик, глубокий старик, я с ним сдружусь, не одни же тут бывшие грабители, жил здесь отец Леры, жили и другие! – восклицал я (молча) и никак не хотел верить, что я опоздал, отстал от времени.
Однажды Лера, словно бы разгадав мои тайные помыслы, сказала мне прямо и грубо:
– Убирайся отсюда, Генка. Уезжай…
И добавила:
– Я хочу здесь одна жить, хочу одна сострадать. Ты мне все портишь.
И я уехал.
Вот, собственно, все. Так все кончилось. Прошло много лет, и вот уже моя дочь будет скоро в возрасте Леры, и у нее будет муж, который будет ее любить и будет учиться с ней вместе в институте. (И я буду тихо, по-мещански радоваться, что у них все обыкновенно, хорошо, понятно и не так, скажем, как у Леры.)
Оградок тогда еще не ставили. Тут важно, как смотреть: валы равномерно скатывались на тебя с горы или, может быть, наоборот – один за одним убегали от тебя вдаль, вверх, а за валами только редкие обманывающие взгляд кусты. Ни крестов, ни звезд, только холмики – и словно бы огромные артели оставляли здесь своих отставших на обратном пути с гор.
Когда горы кончались, начиналось дыхание близких степей, и похоронившие своих, спускавшиеся с гор люди уже словно бы вернулись домой и торопились вступить в обычные отношения обмена и дележа; но год на год не приходился. Судьбы охраняемых и охранявших вновь сплетались и расплетались.
Взгорье – но какой необыкновенный, ровный наклон! А они относили своих только до взгорья, тут им казалось, что они уже ушли далеко и что можно похоронить спокойно. Крутизна валов уже не давала нести дальше. Здесь всюду – могилы. А левее – белые осыпи. Там тоже, конечно, наладились хоронить: валы как могильные холмы, они все спрячут, и земля не такая железная, как в горах, долбить не надо, не камень.
Говорили вчера с невропатологом. (Отец раздражителен. А я – меж ним и врачом – как переводчик, как посредник: налаживал поминутно контакт и смягчал их слова.) Невропатолог несколько важничал:
– Какая разница, какой сон! Важно, что сон вас тяготит. И от снов, дорогой вы мой, люди избавляются не ночью, а днем.
А мой постаревший, весь поседевший отец возмущался:
– Как это неважно – какой сон?! (Ему казалось, что врач клонит к тому, чтобы запретить рассказывать сны!) Вот послушайте. Я лежу себе спокойно в своей квартире, да, я живу один, жена умерла… И вдруг – я уже словно бы не в квартире, а в какой-то избе. А на улице, за стеной, истошно сигналит уезжающая грузовая машина…
Психиатр в своем кабинете говорил ему обратное – очень, мол, важно, какой снится сон, и также важно, как часто он снится. Но психиатр нажимал на подсознательное и хотел каких-то особенных подробностей жизни отца, а у отца тайн не было, отец не понимал и запальчиво сердился – каких еще подробностей?!