В далекой Германии многое изменилось за эти часы. Уже не стало воюющих сторон. Были только побежденная Германия и страны-победительницы. Это вынуждало к некоторым процедурам, в каких странным образом явь смешивалась с туманными снами далекого прошлого, с традициями, поднятыми историей с самого дна ее сундучка, где хранилась всякая ненужная ветошь…
Генерал-фельдмаршал Кейтель вошел в зал, где ожидали его представители победоносных армий. На согнутой левой руке он держал свою расшитую фуражку с высокой тульей, которая прибавляла так много роста офицерам и германскому государству. Самым заметным украшением на ней был орел, сжимавший в когтях диск со свастикой, орел, так и не сумевший подняться в заоблачные выси мирового владычества со своей тяжелой ношей. Под мышкой Кейтель сжимал свой фельдмаршальский жезл, увитый дубовыми и лавровыми ветвями — символами славы и долголетия, так и не осенившими империю Гитлера. Он был одет с подчеркнутой тщательностью. На груди его сверкали ордена. И среди них — Железный крест. Первый орден объединенной Германии, возникшей из разрозненных и враждовавших между собой немецких княжеств в 1813 году, когда Голенищев-Кутузов Смоленский выметал из Европы войска зарвавшегося Наполеона и снял угрозу порабощения немецких земель иноземцами. Орден был запрещен в 1918 году странами-победительницами, поставившими тогда Германию на колени. Гитлер восстановил его в 1936 году, добавив в рисунок ордена знак свастики. Орден, как и империя, доживал последние часы. Кейтель был бледен, как барон Корф, потревоженный в своем загробном покое… Представителя стран-победительниц — советские, американские, английские и французские офицеры — сидели в головных уборах. Так некогда сидели короли в присутствии черни, которой надлежало стоять на ногах, с непокрытой головой. Кейтеля остановили знаком в пятнадцати шагах от стола, на котором лежал еще не подписанный акт о капитуляции Германии. Он стоял навытяжку перед сидевшими победителями. Бледное до синевы его лицо медленно начало багроветь. Высокий воротник мундира стал тесен. Правда, не так, как будет тесен ему пеньковый галстук из морского каната — собственности флота его величества короля Великобритании — с красной нитью вдоль, чтобы никому не повадно было воровать военное имущество, а где-то во флотских пакгаузах уже лежали три метра каната на долю Кейтеля. Мертвая тишина воцарилась в зале.
Пять минут стоял так Кейтель.
Пять минут позора.
Не много. Если учесть, во что обошелся миру полет орла со свастикой в судорожно скрюченных когтях.
Потом Кейтель стоя, некрасиво выгнув старческую спину и задыхаясь от прилива крови, подписал акт. И оставил на столе свой жезл. Теперь он не был уже ни командующим, ни фельдмаршалом. Он стал военнопленным. И военнопленного Кейтеля вывели из зала, вместе с другими высшими офицерами разгромленной армии, которые — в званиях генералов и адмиралов — вошли сюда в качестве свиты командующего, а выходили в звании военнопленных.
И вторая мировая война принесла Германии поражение.
Война в Европе кончилась.
…………………………………………………
Иван Николаевич вздохнул так, что у него что-то закололо в боку. Опять то же — точно стакан кипятка поставили на левый сосок. Вот, понимаешь ты, комедия! — и тяжело и радостно, а все болит! Какая ерунда! Он лихорадочно набрал телефонный номер лекторской группы крайкома и услышал голос жены: «Да! Я слушаю!»
— Ирка! — закричал он так, что Марья Васильевна невольно заглянула в кабинет. — Война кончилась! Они капитулировали! Ирка, слышишь — война кончилась!
— Знаю! Спасибо! — тоже закричала в ответ Ирина. — И нам только что звонили из радиокомитета. Сейчас будут передавать по ретрансляционной сети, по городу. У нас тут… столпотворение, все будто с ума сошли. К телефонам не подойти — все звонят кто куда! Одну минутку, товарищи!.. Дорогой мой! Поздравляю тебя!
— И я тебя! И товарищей, Ирка!
— Ты к нам не зайдешь сейчас?
— Да мы митинг готовим, Ирка. Такое дело!
— Тогда увидимся на площади. Ладно? Вместе домой пойдем. Пешечком! Ладно? А пока я тебя крепко-крепко целую, Ванечка…
Ирина вдруг замолкла. Слышен был только фон — слабое потрескивание, какой-то шорох. Иван Николаевич даже задохнулся от нечаянно, в порыве радости, произнесенного имени. Все двадцать четыре года вместе прожитой жизни Ирина называла мужа Ванюшей, Ваней, Ванюшкой и Иванко-крылатко за непоседливый его нрав. А Ванечкой они называли сына, в отличие or отца. Ивану Николаевичу почудился подавленный стон. С испариной, неожиданно выступившей на лбу, он подул в трубку и осторожно сказал: «Ал-ле!» И вдруг ясно и отчетливо услышал всхлипывания Ирины.
— Ирка! — закричал он. — Не смей! Я прошу тебя, Ирина! Не надо!
Но Ирина уже положила трубку. Тонкие частые гудочки весело заплясали на слуховой мембране: ту! ту! ту! ту! ту!
…………………………………………………………
Если бы Николай Михайлович мог бежать, он бежал бы по улице.
Всей тяжестью большого тела наваливаясь на толстую палку с резиновым наконечником и трудно занося вперед не ногу, бедро которой намертво срослось с тазовой костью, а плечо и пояс, он думал с опаской: только бы не грянуться о мостовую, то-то много дров будет. Вот было бы позором упасть в такой день, когда радость победы орлиными крыльями шелестела над каждым! Но эти орлиные крылья, видно, и поддержали Николая Михайловича, так как он добрался до школы и стал, с подскоком, подниматься по крутой лестнице, держась крепко за перила крупной кистью. Шляпа его сбилась на затылок, обнажив упрямый лоб с залысинами. Макинтош расстегнут — он так торопился, что не мог найти и пуговиц. Еще с крыльца, увидел чрез стеклянную дверь тетю Настю, наводившую порядок в вестибюле, он позвал:
— Тетя Настя! Тетя Настя!
Тетя Настя, глянув на директора, побелела, — как видно, Николаю Михайловичу совсем плохо! Ох-х, эта война, до чего же мужиков изжевала-изжевала! Она кинулась навстречу. Маленькая, круглая, по-бабьи слабая, она подхватила директора под руку и натужилась:
— Ну-ну! Голубчик, Николай Михайлович, еще чуток! Еще!
— Тетя Настя! — сказал директор, садясь на первую попавшуюся скамейку. — Давайте звонок, тетя Настя! Да нет, не этот! — добавил он поспешно, видя, что тетя Настя хочет нажать кнопку школьного звонка. — Не этот! Давайте противовоздушный, ПВО!
— Батюшки! Тревога! — затряслась тетя Настя, потянувшись к другой кнопке, которая приводила в действие оглушительные звонки противовоздушной обороны.
— Нет, тетя Настя! Победа… И — всех в большой зал!..
Но тетя Настя вдруг, вместо того чтобы бежать по этажам, присела возле директора, забрала подол кофты и потянула его вверх, закрывая лицо. Она не могла сказать ничего, кроме:
— Ой, не могу… Ноги у меня отнялися! Ты-ко сам, батюшко, пойди по этажам-то! — И она принялась креститься и приговаривать: — Слава тебе, господи! Слава тебе! Услышал же молитвы наши еси! Внял слезам да горю людскому… Святый боже, святый бессмертный, святый… Ох, и молитвы-то я уже позабыла все, прости господи!..
…………………………………………………………………
Максим Петрович глянул в низенькое оконце своей добротной избы на левом берегу Амура, возле пойменных, заливных лугов. Пронзительные ребячьи крики донеслись из-за окна. Они кричали «ура». Кто-то бегал с пионерским вымпелом на палке, размахивая этим импровизированным знаменем. В соседних избах то и дело хлопали, открываясь и закрываясь, двери. Из избы в избу стали похаживать люди. «Целуются!» — сказал себе Максим Петрович и покачал головой с осуждением. Он не любил, когда люди открыто выражали свои чувства, каковы бы они ни были.
— Палага! — позвал он жену, что копошилась в сенях, замешивая болтушку для коров — подсоленная вода, немного отрубей, свекла и размятый печеный хлеб.
Палага разминала куски зачерствевшего хлеба, то и дело окуная их в жижу.
— Аиньки?
— Поди посмотри, чего за переполох выходит. Ишь зашевелились, ровно муравьи! Хочь бы одна холера зашла, что ли! Знать охота!
А я схожу! — охотно сказала Палага и, вытирая руки о грязный передник, кинула свою болтушку в сенях и вышла на улицу. Из стайки донеслось негромкое мычание — коровы узнали шаги хозяйки. — Сейчас, родимые! — сказала Палага и, широко шагая в мужниных броднях на босу ногу, пошла к соседям, подшмыгивая легонько рябеньким носом.
Максим Петрович видел, как она столкнулась с бабкой Веркой, матерью соседа, и вдруг завсплескивала руками и закрестилась. Тут сосед, рыжий Микитей, вернувшийся с фронта по ранению руки, тоже вышел на крыльцо, что-то держа в руках. Максим Петрович прищурил глаза, совсем ушедшие в веки, рассматривая, чего такое тащит Микитей. А Микитей, собрав вокруг себя ребят, которые заорали вдвое голосистее, приколотил к стене избы, между окнами, плакат, перевязанный красной ленточкой, как в городе до войны перевязывали в кондитерских магазинах коробки с печеньем. Женка Микитея, ладная, крепенькая Маша, простоволосая, но в новой блузке, которую до сих пор Максим Петрович не видал на соседке, вытащила из избы тульскую двустволку. Ребята, по команде Микитея, троекратно закричали: «Ура! Ура! Ура!», как солдаты на параде, а Микитей трижды выстрелил в воздух.
Палага еще разговаривала с соседками, набирая побольше новостей для мужа, а он, поняв, что случилось, вынул из шкафчика над плитой непочатую бутылку водки, стукнул донышком о сложенную горсткой ладонь левой руки и вышиб пробку. Долго искал пробку, которая закатилась под кровать. Потом налил полстакана. Чокнулся с бутылкой:
— С победой вас, сынок Ондрей Максимыч!
Выпил. Так же не спеша налил еще столько. Опять чокнулся.
— С победой вас, сынок Ляксандра Максимыч!
Палага, запыхавшись, обтерла бродни о косарь, вбитый в порог, и вошла в избу. Она не могла отдышаться, хотя и идти-то ей было всего ничего.
— Эва! — сказал Максим Петрович. — Ходила-ходила, бегала-бегала, а и сказать нечего! Вот же бабы!
Палага отдышалась понемногу и сложила молитвенно ладошки:
— Наши-то германца победили, Максим Петрович! Седни День Победы будеть! И чего это ты радио не проведешь? Живем ведь как в пещере!
— Да ты у меня заместо радио! — махнул рукой муж.
— Да ты не рад, что ли? — спросила жена.
— Кому надо, тому и радо! — неопределенно сказал Максим Петрович, убирая бутылку в шкафчик, на старое место. — Чем теперя коровушек, скотину божью, кормить будем?
— Дак ить у нас пол-анбара насушено, Максим Петрович…
Не глядя на Палагу, Максим Петрович сказал:
— У нас с тобой, Палага, тоже за спиной шестьдесят пять годов насушено. Тоже наши! А возьми вобрат хоть один денек, когда смертенька придет! И к пальцам не прилипнет, как ни лапай…
……………………………………………………………
Когда Дашеньку вдруг из цеха вызвали к парторгу ЦК в Арсенале, она дрогнула даже. Что случилось? Прорыв? Кто-то из комсомольцев напортачил? «Ой, не буду загадывать! — сказала она себе. — Чего душу сушить? Сам скажет, как приду!»
Из кабинета парторга, где собрались все секретари цеховых партийных организаций и комсорги цехов, она летела, не видя ничего перед собой, — скорей в цех! Но, стрельнув глазами в сторону общежития, даже не сознавая, что делает, ринулась туда.
— Милая! Да на тебе лица нет! Что за беда? — испуганно воззрилась на Дашеньку комендантша, шуруя в топке печи, огромной, пышущей жаром, обогревавшей все девичье общежитие.
— Победа! — сказала Даша и ворвалась в комнату, где на своей тощенькой постели лежала рыженькая.
Танюшка то ли спала, то ли задумалась, лежа недвижимо и вытянув похудевшие руки вдоль тела, держа в одной зеркальце; она даже не слышала, как открылась дверь и Даша влетела в общежитие. Даша подбежала к кровати, заглянула в грустные глаза подружки, обняла ее. Тревога тотчас же вспыхнула в глазах рыженькой, но сердцем еще прежде, чем Даша смогла что-либо выговорить, она поняла, что Даша прибежала не с худыми новостями.
— Танюшка, родная! Я тебе радость принесла! — сказала Даша. — Победа, Рыжик мой хороший! Поправляйся скорее! Тебе первой, больная моя! Сейчас бегу в цех!
И Дашенька побежала прочь, стуча на бегу каблучками, подбитыми для прочности железными подковками. И уже на бегу догнал ее заводской гудок, что вдруг в неположенное время дал свой голос. Дашенька видела, что на нефтеперерабатывающем тоже вдруг заклубились кудрявые завитушки пара и тонкий, какой-то озорной свисток нефтеперерабатывающего пошел в подголоски к басу Арсенала. А там откуда-то послышались еще и еще гудки — долгие, протяжные, певучие, как на Первое мая и на Седьмое ноября, когда гудки фабрик и заводов не зовут людей на работу, а поют вместе с ними от радости, переполняющей сердце.
……………………………………………………………
Людмила Михайловна Аннушкина, услышав гудки заводов в тревоге выскочила на крыльцо вместе с близняшками, которые уцепились за ее подол. Она глядела в небо — не налет ли? Но гудки не были голосом тревоги — в этих случаях они бывают прерывистыми, словно кричат, а это была песня! Песня!
Вихрова кружилась в своей квартире с Игорем на руках и тормошила его:
— Ну, кричи «ура!». Война кончилась, Игорешка!
Игорь подумал-подумал и спросил:
— Кончилась? Вой-на? Зна-чит, теперь фри-цев не будут бить?
— Никого теперь, Игорешка, бить не будут! Всё! Хватит, набили — дальше некуда! Победа! Победа!
— Да-а! — сказал Игорешка, у которого кружилась голова и сжималось сердце и от страха и от удовольствия. — Еще! — просил он, когда мама Галя останавливалась. — Ну, Багира, ну, хорошая, ну, еще! Значит, теперь будет каждый день по-бе-да, да? А вчера была каждый день вой-на, да?
— Ничего-то еще не понимаешь, Лягушонок! И не дай тебе бог понять, что такое война!
— А кто это бог? — спросил Маугли.
— Это просто так говорится, Лягушонок! Никакого бога нету!
— А Генка говорит: есть бог! В рас-пашонке! Такой, как Максим Петрович. С бородой. И с кан-форкой на голове. Да?
Мама Галя смеялась:
— Теперь, Игорешка, никогда не будет войны!
Людмила Михайловна увидела в окне второго этажа Вихрову, которая и кружилась и что-то напевала вместе с сыном, и кружилась, и напевала. Из открытых окон Вихровых неслись марши, один за другим — мама Галя открыла регулятор до отказа, и репродуктор надрывался от усердия, довольный тем, что ему позволили кричать, сколько влезет.
— Галина Ивановна! Галина Ивановна! — позвала Аннушкина.
— Я Галина Ивановна! — сказала мама Галя, перевешиваясь из окна. — Кому я нужна? Кто меня зовет?
— Что случилось, ради бога?
— Победа! Слава богу!
— Никакого бога нет! — сказал Лягушонок. — Это просто так говорится!
…………………………………………………………………
Впервые за много лет отец Георгий надел рясу.
Подол до полу мешал ногам. Как бы не наступить на него! Рукава телепались во все стороны. Эк-кое неудобство! Он попытался было неприметно, как когда-то, прижать рукав мизинчиком, чтобы не шибко махать этой широтой, но что-то не получалось — отвык! Ряса была сшита в талию. Когда-то отец Георгий при всей своей славе хорошего пастыря был самым щеголеватым попом в крае, а живота при Советской власти он не нажил, и фигура у него была хоть бы и не для шестидесяти лет. Он повернулся вправо-влево. Не то! Не хватает плавности движений, ведь это Черное море вместо человеческой одежды нуждалось в том, чтобы его умели носить…
Много лет назад, выйдя впервые в город в партикулярном платье, он вдруг почувствовал себя крайне неловко: ноги его в узких штанах казались ему голыми, и он все поглядывал вниз, привыкая к виду штанов со складкой, которая все казалась ему неприличной — чем-то вроде вызывающей подвязки на заголенной ноге кокотки. Привыкал к гражданской одежде отец Георгий долго. А тут пастырское одеяние показалось ему и глупым и негигиеничным — с улицы-то в дом на подоле чего-чего не притащишь! Не дай бог по лестнице подниматься и спускаться: надо, как юбку, приподнимать подол рясы и прислушиваться, не наступит ли кто-нибудь сзади на этот проклятый подол.
Рясу он надел уже после того, как выслушал сообщение о капитуляции Германии. Матушка с иголкой и ниткой в руке хлопотала вокруг отца Георгия, сияя и оттого, что радио принесло весть, от которой не могла не запеть душа, и оттого, что вновь видит она перед собой не Георгия Ивановича, а отца Георгия, и от сознания того, что с этой переменой и она обретает новое качество. Пятнадцать лет она была иждивенкой, домохозяйкой — вот гадостные слова, унижающие достоинство! — а теперь становилась матушкой. Матушкой!
— Может, опять тебя в какую-нибудь миссию пошлют проповедовать православие! — сказала она, припомнив невольно, что отец Георгий ездил на год в Эфиопию как миссионер и что четыре года он был в русской православной духовной миссии в Японии и был очень близок к епископу Мефодию.
— Не лишено вероятия! — сказал отец Георгий, поворачиваясь перед зеркалом. — Надо думать, Европа теперь будет перестроена на новых основаниях. А когда во главе православной церкви стоят такие выдающиеся мужи, как нынешний патриарх и митрополит, можно думать, что и она займет в мире иное место, чем занимала все эти годы, поверженная во прах и одетая в рубище! Правительство хорошо понимает это!
Он попытался молиться, отослав матушку в кухню: устав предписывал священнослужителю молиться ежечасно, чтобы поддерживать себя в состоянии духовной близости к отцу небесному.
— «Господи, воззвах к тебе: услыши мя, услыши мя, господи!» — произнес он вполголоса, прислушиваясь к странному звучанию чуждых слов, и не почувствовал душевного волнении. «Воззвах!» — ну что это такое? Почему не сказать «взываю», «прошу»? Впрочем, «прошу» — так начинаются заявления в городской исполком! «Взываю» — более возвышенно! Но и «воззвах» тоже наполнено каким-то смыслом, непонятно, конечно, но в церкви понимать не обязательно. Как только верующий начинает или пытается что-то понять в действиях или в таинствах святой церкви, от веры остаются рожки да ножки! «Мя» — это уж совсем плохо. Точно ягненок блеет! Отец Георгий неожиданно для себя сказал: «Мя-я! Бя-я!» — и в ужасе огляделся: не слышана ли матушка?
Но матушку занимали другие помыслы.
— Отец Николай из Владивостока приезжал. Рассказывал, что в Москве все пастыри машины получили от епархии. Вот бы нам-то!..
— Ты мне мешаешь! — сказал отец Георгий.
Матушка скрылась. Но ему все-таки помешали. Старший сын, который недавно стал работать на нефтеперерабатывающем дежурным оператором и вернулся с ночной смены, уже стоял в дверях, со странным выражением на лице наблюдая за тем, как путался отец Георгий в своем священническом одеянии, с досадой откидывая в сторону ногой мешавший подол.
Он не знал ничего о решении отца. До поры отец Георгий не хотел никого ставить в известность об изменении в своей судьбе. Однако в последние месяцы он замечал и задумчивость отца и его нервозность и боялся, что отец может свалиться — годы немолодые. Но в этот момент одеяние отца, сшитое — под великим секретом! — портным-евреем в мастерской исполкома, сказало ему все и объяснило все переживания отца.
Несколько смущенно и даже испуганно отец глядел на сына.
Оба молчали. Когда пауза стала невыносимой, сын сказал:
— Я в общежитие пойду жить… на завод… Тесно у нас…
— Женишься? — спросил отец. — Или из-за этого?
Сын упорно глядел в пол.
— А ты как думаешь? — вместо ответа спросил он, явно избегая сказать «папа», «отец», уже стыдясь своего родителя.
И на мгновение отцу Георгию его шаг показался опрометчивым, ненужным, даже постыдным, когда представил он себе ощущения сына, увидевшего новое платье короля, когда подумал он впервые за это время: а как же дети-то?
— Н-да! — сказал отец Георгий.
«Господи боже мой, всемилостивый и всеблагий! Пошли мне силы идти по этим терниям! Живущий под покровом всевышнего под сенью всемогущего покоится. Говорит господу: „Прибежище бог мой, на которого я уповаю! Да избавишь меня от сети ловца, от гибельной язвы, перьями своими осенишь меня, и под крылами Его будешь безопасен. Не убоишься ужасов ночи, стрелы, летящей днем, язвы, ходящей во мраке, заразы, опустошающей в полдень. Да не приключится тебе зло, и язва не приблизится к жилищу твоему!“»
……………………………………………………………………
В этот день у Зины был отгул.
Она обрадовалась этому, так как последние дни чувствовала себя нездорово. Ее мучили головные боли — тупые, холодные боли в затылке. Какая-то лень, обезволивающая и расслабляющая, наваливалась на нее. «Отлежусь! — сказала она себе и не поднялась с постели. — Просто устала. Не двужильная же!»
Она пролежала на тахте до полудня, наслаждаясь тишиной и бездельем. Соседи были на работе, их дети — в школе. Машины по Плюснинке ходили мало из-за бездорожья. Зинин дом был точно погружен на дно моря, лишь по берегам которого шумела жизнь, по шум тот доходил до Зины ослабленным толщею вод. Она выспалась. Боли покинули ее. Но как хорошо было лежать, никуда не торопясь, никому не нужной, ни в ком не нуждающейся! Она слушала тишину, и невольно вспоминались ей стихи того поэта, который оставил этому городу свое имя навсегда в тихой улочке, обсаженной бархатным деревом:
Ни шороха, ни звука. Тишина.
Осенней паутины поволока…
Грызла орешки, красиво перекусывая тонкую кожурку пополам своими острыми и крепкими зубами, из-за которых Мишка называл ее Белочкой. Вынимала ядрышки — чуть желтые, сладкие! — и складывала их в кучку, одно за другим, борясь с желанием съесть тотчас же, едва ядрышко показывалось в перегрызенной скорлупке. Она копила очищенные орешки, глотая слюнку, чтобы потом разом положить в рот все, чтобы было что пожевать! Вкусно! Очень вкусно!
Вдруг мимо ее окон пробежали дети.
Она слышала, как застучали они ногами на крыльце соседей, как захлопала входная дверь на другой половине, как заорал вдруг репродуктор за стеной. «Из школы сбежали, черти!» — подумала Зина, с неохотой прощаясь с тишиной и понимая, что теперь уже не вернется прожитая минута покоя. Она убрала постель. Оделась, натянув на себя черную юбку в обтяжку и черный джемпер, которые так выгодно подчеркивали линии ее безупречного тела и выделяли белизну лица и рук. Ею овладела некоторая досада на соседей. И хотя она не любила никаких сцен и скандалов, она постучала в стенку, так как от рева чужого репродуктора эта стена даже дрожала. Однако никто, видимо, ее стука и не услышал.
Хмурясь, она включила свой репродуктор.
Тотчас же грянули в ее комнате военные марши и песни, каких много сложил советский народ и в дни мира и в дни войны. Потом на полуфразе, на полуноте музыка оборвалась.
«Говорит Москва на волне семьдесят один и две десятых метра! — сказал натянутый, точно струна, голос московского диктора. — Одновременно работают все радиостанции Советского Союза. Внимание. Через несколько минут будем передавать очень важное сообщение!..»
Так Зина встретила День Победы.
Она дождалась его.
Одна.
Без Мишки!
Где ты, Мишка?! За три года проваливается холм земли, насыпанный над могилой. Это значит, что дерево, из которого сделан гроб, уже сгнило. Только дерево?! Это значит, что земля заполняет грудь, в которой когда-то билось горячее, страдающее и любящее сердце, что земля лежит в пустых глазницах, в которых когда-то сияли живые человеческие, умные и добрые, веселые и грустные глаза. Это значит, что нет даже не только человека, но и бренной его оболочки. А где же теперь чувства и мысли его, где же волнения и страсти его, где желания и воля?
Зина так и повалилась на тахту, сбив со стола репродуктор, и зарыдала, как не рыдала уже два года, затаив в себе свою боль, до которой никому не было дела, в которую никто не имел права вмешиваться.
Орал репродуктор за стеной, выходил из себя треснувший при падении репродуктор Зины. Но теперь она не слышала больше ничего, кроме боли, разрывавшей на части ее бедную душу. Узда военных лет, не позволявшая слишком много времени уделять личным переживаниям, сейчас оборвалась. Войны уже не было! И в этот день, когда война кончилась, Зина пережила свою утрату как свежую, новую рану в самое сердце.
«Что же ты наделал, Мишка, со своей Белочкой?
Почему ты оставил меня одну!
Всегда во всем первый, да? Не хотел свою жизнь беречь, да? А другие — берегли. Чью жизнь ты спас, Мишка, первым кинувшись в атаку? Чью воинскую честь спас ты от позора? Кто носит сейчас на груди орден, обагренный твоей кровью?
Тебе не нужны были ордена, не нужна была слава — тебе не нужно было ничего, кроме меня. Ты сам говорил мне это. Много раз. Я не заставляла тебя выговаривать эти слова. Они сама рождались в твоей груди. Твои губы сами высказывали их мне на ушко, так тихо, что никто на свете не слышал их, кроме меня. Только я одна слышала их. Только я одна знала это. Я повторяла их, когда тебя не было со мной.
Я не боялась измены, Мишка, — ведь тебе, как и мне, никто не был нужен. Я не боялась твоего отсутствия — ведь мы всегда были вместе. Я не боялась ничего, потому что ты был со мной. Я не хотела никого, потому что „все“ и „всё“ — это был ты!
Мишка! Мишук! Михась! Медведь! Мишенька! Минька! Михайлик!
Мой хороший! Мой желанный! Мой ласковый! Мой любимый! Мой нежный! Мой грубый! Мой сильный! Я — твоя награда! Я — твоя любовь! Я — твоя жизнь! Я — твое счастье! Я — твой свет! Ты сам говорил мне это, когда мог просто молчать, — мне и тогда было с тобой сладко! Так почему же ты не поберег все это? Может, надо было выждать только одну секунду, чтобы остаться в живых. Мы вместе встретили бы этот день! Только одну секунду! Секунду! Но ты бросился вперед первым, чтобы не быть последним. Ты не хотел, чтобы у кого-нибудь хоть мелькнула в голове мысль, что можешь ты быть не первым! А я, Мишка?! А я?»
Зина металась на тахте, и слезы лились из ее глаз. Она то прижималась к холодной стене, то сжималась в комок, чтобы как-нибудь сдержать рыдания. Она зажимала себе рот. Сбросила с себя джемпер, который теснил ее грудь. Садилась на тахту и охватывала голову руками. И опять бросалась навзничь. И опять переворачивалась лицом вниз. Тугой комок стоял в ее горле. И, кажется, время остановилось. И уже это был не плач. Красивая Зина — красивая ли сейчас, с воспаленными, покрасневшими глазами, которые не видели ничего, с искусанными губами, с которых стерлась помада, с порванной кокеткой на рубашке, в измятой юбке, с растрепавшимися волосами, которые застилали ее безумный взор? — уже не плакала, а то стонала, глухо, со сжатыми зубами, то просто выла: «У-у-у!»
Кто скажет, был ли красив Мишка, но краше его не было на свете мужчин, сказала бы Зина. Он был ласковый и нежный. Он был всякий, он был разный. Недаром с каким-то особым вкусом он говорил слова, которые в первый раз испугали Зину своей грубостью, а потом будили в ней желание: «Нежные! Вы любовь на скрипки ложите. Любовь на литавры ложит грубый. А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы!» Он любил Маяковского. И Зину.
Он, еще не ступив на крыльцо, кричал ей: «Белка! Я пришел! Я пришел!» Она бросалась к двери и впускала Мишку. Он с озабоченным видом, морща лоб и насупив брови, говорил: «Знаешь, я тебе должен сказать нечто очень важное! Я — люблю тебя!»
Он научил ее любви. До сих пор она и не подозревала, какое у нее тело и что оно может чувствовать и чего может хотеть, А оно в присутствии Мишки становилось натянутой струной, прикосновение к которой — даже самое легчайшее! — рождало какие-то такие тона чувства, что у Зины кружилась голова и она не в силах была оторваться от Мишки. Он был неутомим; едва отходил он от Зины, как желание опять бросало его к ней. Иногда она пугалась этой силы. Тогда он говорил: «Я тебя люблю, понимаешь! Вот и все!» Наверное, любовь придавала ему силу быть таким — он был хорошим лекальщиком, он был хорошим гребцом, он был хорошим комсомольцем, он был хорошим парнем! Он научил ее не только любви. Он раскрыл ей прелесть поэзии и приучил к стихам. Иногда, уже утомленный донельзя, подложив ей под голову одну руку и закинув вторую куда-то вверх, как будто успокоившись, — уже ровное дыхание его обманывало Зину, которая боялась шелохнуться, чтобы не нарушить его сон, — он вдруг шепотом начинал читать стихи. «Хорошо? — спрашивал он Зину. — Вот послушай, как нарисовано»:
Голубые песцы. Голубые снега,
Голубая зима на Шантарах…
Он садился возле, нимало не заботясь о том, что иной раз из окон дуло и он, обнаженный, не стыдящийся своей наготы, мог простудиться. «Я горячий!» — отвечал он, когда Зина принималась натягивать на него одеяло, и сбрасывал одеяло, и читал стихи, и потом вновь приникал к ней, как жаждущий путник приникает к роднику. А этот родник не иссякал никогда…
«Знаешь, Зина, бывает смертельная любовь!» — сказала как-то Фрося в первые дни дружбы с Зиной. Да, бывает!
Голый, он вскакивал вдруг с постели: «Ой, я хочу есть, Белочка! Сейчас умру!» И что-то жевал. И опять оказывался рядом: «Усни, Белочка! Усни, моя добрая! Баю-бай! Баю-бай!» И Зина действительно засыпала на его руке, ощущая какое-то раздвоение чувств: Мишка был ее мужем, он был хорошим, настоящим мужчиной, а когда Зина уютно устраивалась у него под бочком, она почему-то вспоминала свою мать…
Он любил ее грудь, которая умещалась в его сложенной горсткой ладони, и с каким-то благоговением целовал ее соски. Верно, так верующие целуют чудотворные иконы. «А это и есть чудо!» — отвечал Мишка. Он любил ее живот с какой-то трогательной складочкой вверху: «Как у индийских богов!» — «Да где ты видел индийских богов?» — «Ну, не видел! А вот такая же! — И смеялся: — Ты, дурочка, не понимаешь, что я хочу сказать: что ты сложена, как богиня! Я не могу этого сказать прямо — я ведь член комсомола, а потому я делаю вам изящный комплимент!» — «Ты глупый!» — «С тех пор, как увидел тебя!»
С ним не было стыдно. Может быть, потому, что он действительно был исполнен какого-то детского чувства радости и восхищения ее и своим телом как подлинным чудом.
«Я хочу от тебя ребенка! — сказала ему как-то Зина, уставшая от его ласки и чувствуя, что любовь к нему вырастает так, что уже не может вместиться в ней, в ее существе. — И пусть будет мальчишка. Такой, как ты! Хорошо?» Но он ответил очень тихо, как те заветные слова, которые он часто произносил ей на ухо и которые в устах других казались бы ругательствами: «На другой год, Зиночка! Побудем еще немного вдвоем!» — «Как ты скажешь!» — покорно ответила Зина.
И Зина скрежещет зубами.
Проклятые! Они хотели быть вдвоем, только вдвоем. В целом свете вдвоем! Никак не могли насытиться ласками! Проклятые! Только вдвоем? На вот тебе — теперь ты одна, одна в целом свете. И нет большого Мишки, Мишки-медведя. И нет маленького Мишки, Мишки-медвежонка, который сейчас сказал бы Зине: «Мама! Не плачь, мама!»
О-о-о! Руки бы наложить на себя!..
…Обеспокоенная Фрося давно стучится в дверь и в окна к Зине. С трудом дотягиваясь до окон, она вглядывается в комнату. Что-то там не в порядке. Все раскидано. Растерзанная Зина лежит на тахте. С одной ноги ее спустился чулок. Ой, да что же это такое? «Зиночка!» — кричит Фрося.
— A-а! Это ты, Фрося! — говорит Зина тусклым, каким-то не своим голосом.
Фрося ужасается виду Зины — да Зина ли это? — но тотчас же отводит свой взор от мертвого лица подруги и, стараясь не обращать внимания на беспорядок в комнате, который так странен, так необычен для этой чистенькой, аккуратной комнатки, с принужденным оживлением говорит:
— Слышала, Зиночка?
Увидев разбитый репродуктор, дребезжащий теперь, как Фросин громкоговоритель с барахолки, Фрося осторожно поднимает его, выключает и ставит на место.
— Слышала! — говорит Зина прежним голосом. Точно на чужую она глядит на себя в зеркало, проводит по растрепавшейся голове непослушными руками и, заметив, что она стоит перед Фросей в разорванной сорочке, ищет глазами свой джемпер и с трудом, чувствуя глухую тяжелую ломоту во всем теле, натягивает его на себя.
Сначала Фрося подумала, что Зина пьяна, а потом чутьем угадала, что случилось с Зиной. «В зеркало погляделась! — отметила она обрадованно. — Ну, значит, все уже прошло!»
— А наш Фуфырь — сказала она, желая назвать председателя, но забыв мудреное имя, — чуть все дело не испортил! Мы радио послушали и все побросали — ну, до работы ли тут, и кто осудит! — все в таком же настроении. А он становится посредине операционного зала и говорит: «Товарищи! Все остаются на своих постах впредь до особого распоряжения!» Ну, тут даже Валька не выдержала и кричит: «Сухарь вы! Сухарь! Пошли, товарищи, на улицу!» А тут звонок — все на площадь! Вот я за тобой и зашла!
— Фуфырь… Валька! — произносит Зина, точно больная, не сразу понимая, о чем говорит ей Фрося, возбужденная до предела. Наконец взор ее немного проясняется — жизнь вновь захлестывает ее своими волнами и подталкивает: иди, иди! А куда идти, когда некуда идти? На площадь? Зачем? Ах, нужно… Кому это нужно?.. Все будут там? А кто эти «все», если нет среди них единственного нужного!..
Опять вольная воля осеняет своей благосклонностью Генку.
Едва Николай Михайлович произнес то заветное слово, которое было сегодня у всех на устах, как Генка заорал: «Ур-р-а-а!» Сначала на него поглядели было озадаченно и с некоторым сомнением на директора — можно ли? — но, кажется, маленький Лунин Геннадий нашел именно то, чем можно было ответить на короткую речь директора. Вслед за Генкой заверещали его однокашники, радуясь возможности покричать. Потом девочки — большинство школы! — звонкими своими голосами, стройно и мелодично, крикнули свое славное «ура». А потом, вразброд, громыхнули мальчики старших классов, из тех, кто тайно покуривал уже в уборной и потом, проследя за тем, как окурок скрывается в подземелье, долго махал рукой, развеивая в воздухе запах табака, хотя это и мало помогало, — они старались кричать басом. А потом зашумела вся школа, точно потревоженный улей. Старшие стали строиться, чтобы идти на площадь организованно, — у нас все любят делать организованно, даже в кино ходить, — а младшие были распущены по домам, хотя Прошин и сказал, что они достаточно распущены и в школе. «Придира!» — крикнула ему Милованова, уже высчитывавшая, через сколько дней можно ждать домой ее гвардейца. Василий Яковлевич, угадав ее мысли, может быть потому, что он любил Милованову, любил так, что никто об этом не подозревал — жена фронтовика! — сказал ей тихо: «Теперь уже недолго!» И Милованова, поняв этого молчаливого парня, тихонько пожала ему руку. Преподаватели стали было пристраиваться к классам, но Вихров сказал возбужденно:
— Николай Михайлович! Пусть они идут под командой десятиклассников! Абитуриенты же! Что мы их опекать будем до свадьбы, что ли? — Он схватил Милованову под руку, полуобняв Васю за плечи. Милованова, вся похорошевшая от внутреннего волнения и словно бы источающая сияние своего сердца, глянула на директора: «Ну, Николай Михайлович! Ну, пожалуйста!» И Николай Михайлович, человек суровых правил, которого и можно было бы назвать кое-когда чиновником, хотя это очень бранное слово, вдруг смягчился еще больше и сказал:
— А что в самом деле! Пошли по-студенчески!
И учителя загалдели не меньше младших классов, которые уже легкими нейтронами, со скоростью, превышающей человеческое воображение, вылетели из школы и вовлекали в цепную реакцию всех, кто оказывался на их пути, наступая на ноги и толкая под бока, потому что улицы были полны народу.
Где-то сработал механизм управления городом, и машины — и грузовые и легковые — смирно стали у обочин дорог или, если недалеко было, заскочили в свои гаражи и отпустили шоферов. Широкие улицы уже никому не грозили наездом, и светофоры открыли зеленый свет на всех перекрестках. И вот на мостовых появились сначала одиночные фигуры, а потом вся толпа повалила на середину улицы — сегодня улицы принадлежали пешеходам, и, может быть, только шоферы, ступая на мостовую, по привычке двигали большим пальцем правой руки, пытаясь дать сигнал, чтобы избежать верного столкновения с транспортом, идущим по боковым улицам, когда зеленый свет горит со всех четырех сторон светофора.
Командующий сегодня был особенно добр — все военные оркестры вышли из казарм и расположились на площадях, и не меньше ста стволов подняли в небо жерла, готовые салютовать Победе и Народу, и команды ракетчиков уже лезли по пожарным лестницам на крыши домов, а командиры взводов, расположившись прямо под окнами, кричали натужными голосами в микрофоны раций на плечах солдат: «Фиалка! Фиалка! Я — Георгин! Даю счет — рас-с! два! три! Как слышите? Прием-м!» И Иван Николаевич, крякнув и заранее готовый к тому, что Воробьев сровняет его с землей и навсегда сотрет память о нем из истории человечества, приказал выбросить в киоски на углах улиц лимонад и леденцы: лимонад без ограничения, леденцы — сто граммов в одни руки, боясь, что уже до конца года никто в этом городе не получит леденцов, даже если они будут необходимы для спасения жизни Воробьева…
Через час карманы Генки были набиты леденцами, а живот переполнен лимонадом, и он убедился, что сегодня в самом деле праздник. Люди сегодня были добрыми как никогда — каждый, кто пил лимонад, говорил, видя взор Генки, красноречивее слов говоривший о его желаниях: «Лимонаду хочешь, дружище? Пей». Происхождение леденцов в карманах Генки было таким же. Он познал в этот день мудрость народной поговорки: «Не имей сто рублей (а у Генки их не было, как нетрудно об этом догадаться), а имей сто друзей (а ими сегодня были все двести тысяч: жителей города!)». Вдобавок он заручился согласием одного лейтенанта, того самого Феди, который был у Фроси в гостях с капитаном, на то, чтобы Генка самолично пустил в высокое небо одну — одну! — ракету. Гремели оркестры, музыка неслась и из громкоговорителей. Праздничный шум толпы, смех, возгласы, песни слышались всюду.
А потом все стихло.
И в тишине — необычно и странно, непривычно и мило! — вдруг донесся откуда-то звон колоколов, будто где-то неслась в поднебесье тройка невидимых коней с распущенными гривами и под дугою перезванивались колокольцы. Стоявшие на трибуне удивленно переглянулись: что это? Воробьев сказал вполголоса, кивая головой на Ивана Николаевича, который стоял за спиной секретаря горкома, открывающего митинг: «Нет бога, кроме бога, и Дементьев — пророк его! Его стараниями воздвигнут храм на базе финансового отдела исполкома. Понимаешь ты — купола у них нету, так они козлы поставили, малость покадили-покадили, да и вдарили!» Иван Николаевич хмуро сказал: «Про-рок! Вместе решение выносили! А кто предоставил финансовому отделу помещение? Не ты? Пушкин, что ли? Без высокой руки тут дело не обошлось!» — «Пасхальный звон дают!» — сказал кто-то тоном знатока. Секретарь постучал ногтем по микрофону, и этот стук пронесся по всей площади.
— Тихо! — шепнул Воробьев. — Микрофон включили!
И тут поплыли над городом звуки «Интернационала».
И застыли все в торжественном молчании…
Бывают в жизни высокие минуты, которые навсегда остаются в памяти человека и о которых не хочется говорить, потому что слова не могут передать всю силу этих минут. Их надо пережить.
К числу таких минут принадлежали и эти, когда почти все население города стеклось на площадь и жило одним дыханием, одной мыслью и, казалось, одно сердце билось в груди множества людей — самых разных, непохожих друг на друга.
И длинных речей в этот день не было, что тоже является фактом необычного.
Секретарь горкома отошел от микрофона, чтобы промочить горло.
Иван Николаевич громким голосом крикнул, и возглас этот усилили громкоговорители:
— Слава советскому народу-победителю! Слава Коммунистической партии — вождю и организатору всех побед социалистического отечества! — Он прислушался к крикам на площади и к какому-то тихому голосу в себе.
И вдруг расслышал этот тихий голос: «А Ванечка-то не вернулся!» Заглушая этот голос, Иван Николаевич крикнул еще громче:
— Да здравствует Советская Армия-освободительница, разгромившая наголову силы международного фашизма! Да здравствует Советский Союз — надежный оплот социализма, демократия и мира во всем мире!
«А Ванечка-то не вернулся!» — опять сказал тот же голос так явственно, что Иван Николаевич даже огляделся вокруг, кто бы мог подслушать его затаенные мысли, но никто не глядел на него, и одинаковое чувство радости, так роднившее всех, кто был здесь, было написано на лицах товарищей — здесь, наверху, и там, внизу, человеческое море лиц колыхалось прибоем перед трибуной.
— Вечная слава героям, павшим за свободу и независимость нашей великой Родины! — крикнул Иван Николаевич и испуганно прислушался. Тихий голос теперь совсем был слабым, но Иван Николаевич опять услышал его: «А Ванечка-то не вернулся, Иванко-крылатко! Не вернулся!» Иван Николаевич вытер холодный пот со лба и сказал тихонько секретарю горкома:
— Трофим Григорьич! Может, кончать будем? Чего же речи говорить, пусть народ радуется!
На этот раз ответственных работников не ждали машины на боковой улочке. И пошли они пешечком по главной улице, замешавшись в толпу прохожих. И словно помолодели как-то, и смешливы стали, и дурашливы, и комсомольские годы вспомнили, и боевитее пошли, хотя и мешало кое-кому накопленное за годы руководящей работы. Вдруг горячая рука взяла Ивана Николаевича за руку. Ирина! Он покрепче сжал ее ладонь и пошел так, не выпуская ее руки, как когда-то в молодости, когда не был он обременен государственными заботами и животом и когда могли они ходить, держась за руки и не обращая на себя ничьего внимания.
В толпе увидел Иван Николаевич лицо Вихрова, помахал ему свободной рукой и закричал: «Поздравляю с победой!» — и увидел, что в ответ Вихров поднимает вверх сложенные ладони и тоже кричит что-то, но крик его тонет в многоголосом шуме. Потом Вихров кивает головой на Дементьева своей жене, и она через толпу внимательно разглядывает председателя исполкома и улыбается. «Я люблю тебя! — под шумок кричит Вихров на ухо жене. — Я люблю тебя, Галька! Я люблю тебя, Каштанка!» — «Ты с ума сошел!» — отвечает жена. «Уже десять лет! А ты и не заметила, с кем живешь!» — хохочет Вихров…
Аладдин с его волшебной лампой в этот день обрадовал не только ребят леденцами. После митинга открылись магазины, выставив на полки бутылки с хорошим настроением, которые уже одним видом своим, своим блеском и формой вызывали оживление… Уже кто-то прямо на улице вынимает из кармана складные стаканчики и разливает по ним вино. Ба! Да это Прошин! Жена тянет его за руку и хохочет и сердится, а он, упрямо тряся своим смолисто-черным хохолком на голове, говорит: «Ну, друг мой, если в этот день нельзя угостить людей на городской площади, тогда это еще не победа, я тебе скажу! Вон американский консул выкатил на Манежную площадь целую бочку виски! Я не американский консул. У меня нет бочки виски! У меня есть только бутылка водки. А победили все-таки мы, а не американцы!»
Военные, пришедшие на митинг с женами, независимо от рода оружия превращаются в летчиков — их качают, долго, дружно. Их целуют — и кто? И бабушка, видя в них своих внуков, и пожилые женщины, видя в них сыновей, и девушки, все девушки города!
Фрося, Зина, Валя, Фарлаф-победитель идут кучкой. Валя поет! В их компанию влетает Марченко. Один погон его оторван, ремень сполз, фуражка сидит на голове криво. За ним с веселым смехом гонится целая толпа молодых людей. «Хватит! Хватит! Хватит, молодежь!» — кричит Марченко, заслоняясь Фросей.
— Что это с вами? — недоуменно спрашивает Фрося.
— Качали! Только и всего! А у меня морская болезнь! — говорит капитан и пытается шутить, вытирая рукой лоб, покрытый испариной. — Хотя я и не моряк!
— Нашли кого качать! — тихо говорит Зина.
— Кого нашли, того и качают! — то ли оправдываясь, то ли огрызаясь, бурчит капитан. — Личное дело не запрашивают, погоны увидали — и в воздух!.. Что не в духе, Зиночка? — спрашивает он дружески.
Но Зина не отвечает…
…Генка натыкается в толпе, всего в пятидесяти шагах от матери и Зины, на молочника Вихровой — Максима Петровича. Он облачен в куртку из чертовой кожи, надетую на чистую, в белых горохах, черную рубашку. Карманы его старых штанов оттопыриваются. На голове мятая, не по росту, кепочка. На ногах новые ичиги. Максим Петрович не то пьян, не то взволнован, на его лице трудно поймать какое-то определенное выражение или чувство, а глаза его щурятся всегда. Но вот он чуть пошатывается. Тогда понятным становится его состояние. Но он овладевает собой. В руках у него бутылка и стаканчик. Он останавливается и наливает тем, кто не ломается.
— Не погнушайся, товарищок! За победу! За сынов моих. Ондрея Максимовича и Ляксандру Максимовича! — говорит он просительно, но не заискивая ни перед кем. И слова эти нельзя отринуть, и тронутые люди останавливаются и берут стаканчик молочника.
— А сам-то, отец?
— Дак я только пригублю, сынок! В память ведь, не для ради пьянства! — Он кивает на ичиги, на куртку. — Вот, было дело, сыны мое донашивали, теперь я ихо донашивать буду! Спаси тебя Христос, братец! Спасибо!
Генка, вытаращив глаза, наблюдает за молочником, которому ни горе, ни радость не прибавляют привлекательности, и вздрагивает, когда Максим Петрович обращает на него внимание:
— Подойди-ка, малец!
— Не-е! — тянет Генка.
— Подойди! Я, сынок, обет богу дал седни — ни одной души не пропустить! Свечку по нынешним временам за тыщу рублев не купишь, так я возжигаю огонек-то в душах, а не на паникадиле. А я жертвую на поминание рабов божьих Ондрея и Ляксандры тыщу рублев. Это понимать надо. Много не дам. Капельку всего. Для счету. Не для пьяна.
И Генка пьет, стреляя по сторонам глазами: как бы не влипнуть в историю? А Максим Петрович гладит его нечесаную голову корявой ладонью, не ласкающей своим прикосновением. Теперь Генка замечает, что глаза Максима Петровича полны слез. И ему становится жалко старика.
— Убили, дедка? — спрашивает он.
— Впали смертью храбрых! — отвечает молочник и вдруг тянется куда-то за пазуху, дав Генке подержать бутылку и стаканчик. Подмигивает Генке и вытаскивает бурундучка — живого бурундучка, с блестящими, точно крохотные бусинки, глазками, с рыжеватой на животике шерсткой и тремя темными полосками на спине, с пушистым хвостиком. Бурундучок — совсем крошка. Он не боится ни Максима Петровича, ни Генку, остолбеневшего от восторга, ни толпы, что шумит вокруг, как тайга осенью. — Бери! — говорит Максим Петрович. — Матку-то корова ногой задавила, а энтот жив остался!
— Ой! — только и может сказать Генка, беря бурундучка.
— У меня-то он божью скотину беспокоить, а удавить жалко. Думал в музею продать, да уж ладно, помни раба божьего Максима и его сынов Ондрея и Ляксандру! Клади за пазуху. Он тепло уважает!
Душа Генки переполняется счастьем!
Но, осторожности ради, он отходит от Максима Петровича, даже не сказав «спасибо». Как бы не раздумал дед! Генка сует зверька за воротник, к поясу. Бурундучишка легонько царапается. И Генке смешно от щекотки. «Ну-ну, давай не будем!» — говорит он вслух. И бурундучишка, пригревшись, успокаивается.
Начинает смеркаться.
Но до салюта еще далеко. Ведь залпы и фейерверк хороши лишь тогда, когда темно вокруг и черное небо послушно дает расписывать себя.
Генка ходит и ходит по городу. Глотку его раздирает икота от выпитого лимонада. От съеденных леденцов на сахарине во рту сухо, как в огненной пещи пророка Даниила. Если бы Генка знал об этом свойстве леденцов! Увы! — в жизни приходится расплачиваться за все наслаждения, тем более неумеренные. Весь лимонад выпит, и все леденцы проданы. Продавцы закрывают свои киоски и уходят домой — петь, плясать, пить, и, конечно, не лимонад, от которого у них руки чуть не по локоть красные, точно обожженные.
Улица за улицей. Точно новый Агасфер, мечется Генка по улицам родного города, не находя себе пристанища и не в силах остановиться, — его влечет все дальше какая-то неведомая сила. Он глазеет на высокие очистительные установки нефтеперерабатывающего завода… чего это такое? Чудно! Вот бы сюда поступить, как вырастешь, а? Но Генке не нравится запах нефти — будто кто-то в классе шептуна пустил. Это эфирные масла, Генка, они содержат в себе уйму химических веществ, из которых можно делать самые лучшие духи, и самые действенные лекарства, и самые сильные взрывчатые вещества, но это уже по ведомству твоего мрачного покровителя, а не по человеколюбивому ведомству Гиппократа или нежной конторы госпожи Венеры!
Ноги несут Генку все дальше.
Вот заборы Арсенала, из-за которых чуть видны заводские корпуса с закопченными до черноты окнами. Там люди, Генка, имеют дело с огнем и металлом. Там делают снаряды — может быть, за этим забором сделают и те снаряды, которые пошлешь в сторону врага ты? Сквозь копоть широких и высоких окон видны багровые отсветы — это краны несут по воздуху раскаленные отливки, источающие жар. Это уже не железо, знакомое Марсу, — это марганцевая, хромоникелевая, ванадиевая сталь с добавлениями германия и индия. Сверхпрочная сталь! Шум станков все время доносится со стороны Арсенала, будто старик ворчит и ворчит, на кого-то сердитый! Завод работает в счет майского плана. И еще не подписан приказ — хватит снарядов! Арсенал — старик. Это первое промышленное предприятие в городе. Оно имело настолько большое значение для России, что сам цесаревич Николай, будучи здесь, соизволил посетить Арсенал! Вот как. А справа — видишь короткую тупую трубу, у самой дороги, вьющейся по берегу реки? — стоит старая мельница, теперь мельница № 4. Пушки и хлеб всегда жили рядом…
Может, ты зайдешь в общежитие Арсенала? Может быть, ты хочешь навестить ту, рыженькую, которая в ледоход спасла тебя от верной и жалкой смерти? Она сильно болела, Генка! Рыженькая получила из-за тебя, паршивца, воспаление легких, а это не шутка. У нее долго держалась температура. Врачи сказали, что организм у нее ослаблен и что у нее сопротивляемость низкая! Это от пайки — калории-то в ней есть, сколько положено, а вот сытости она не дает, видно, не положено… А пенициллина, Генка, еще нету! — его, понимаешь, изобретут чуть попозже, когда мы с тобой уже расстанемся.
Нет, Генка не хочет идти в арсенальское общежитие, хотя сердце его согревается при воспоминании о том, как заботливо укутывали его в девичьем общежитии и как горело тело рыженькой под сильными худыми руками ее сердитой подруги.
Ты еще не раз вспомнишь об этом.
Рыженькая — первый человек, которому ты принес несчастье, но не последний, кому ты невольно отплатил злом за добро.
Генка вытаскивает из рубашки бурундучишку, крепко держа за заднюю половину тела и любуясь распушенным хвостом зверька, выпущенным по ветру из Генкиного кулака.
— Ну, как ты живешь? — спрашивает Генка.
Бурундучишка сверкает глазками-бусинками, шарит передними лапками по Генкиному кулаку, ерзает задними, поднимает верхнюю губенку, обнажая острые мелкие белые зубки, и сморщивает черный носишко, принюхиваясь к дурным запахам завода, чихает и, вдруг натужившись, пускает струю пахучей жидкости.
Генка выставляет струю вперед, держа теперь бурундука, как пистолет.
— Tax! тах! тах! — приговаривает он.
Бурундучишка обнюхивает руку Генки, пробует ее на зуб: не съедобна ли эта грязная штука, которая цепко держит его?
— Исть хочешь? — спрашивает Генка и чувствует, что и у него начинает сосать под ложечкой: на радостях по поводу победы ребята лишились обеда в группе продленного дня. — Я, знаешь, тоже хочу исть! — говорит Генка бурундуку. Он вспоминает про леденцы. Вынимает один, отделяя его от слипающейся массы, и сует бурундуку. Зверек берет угощение передними лапками, обнюхивает, нерешительно примеряется к леденцу, но тотчас ж выбрасывает, как вещь абсолютно не нужную. — У вас в тайге леденцов не делают, да? — говорит Генка ласково, поглаживая умную голову бурундучишки.
Он кладет себе в рот один леденец, по чувствует только горечь и ничего больше. Нехотя, лениво Генка выплевывает леденец, немного поваляв его во рту для приличия. Потом через зубы сплевывает липкую, тягучую слюну. Роскошно! Метра на два!
— Ни чик! — говорит Генка бурундуку. — Вот пойдем мы с тобой домой, да? Мамка нам исть даст сколько хочешь, да? У меня мамка добрая, если не злая…
Бурундук умещается на прежнем месте.
Подгоняемый голодом, Генка спешит в родной дом.
Вот эта улица, вот этот дом…
Когда он касается калитки рукой, невольно вздрагивает — пронзительный визг свиньи вонзается ему в уши, как бурав. Она захлебывается, и визг получается прерывистый, как звонок тревоги, потом замолкает так же сразу. У Воробьева режут хряка ради праздника — сабантуй будет на славу, Воробьев любит и умеет принимать гостей! Генка бормочет:
— Вот гады, будут жрать, как свиньи…
Он взбегает по лестнице на веранду. В нетерпении открывает было входную дверь, но вспоминает про леденцы, которые рассованы у него по всем карманам. «Мамка отберет! — появляется у Генки неприятная мысль. — А что, конечно! Надо же к чаю что-то сладкое!» А Генке становится жалко леденцов. Он вынимает их из карманов. Слепливает вместе. Получается довольно большой, липкий, пахнущий фруктовой эссенцией комок. Немного Генка отделяет, чтобы не прийти с пустыми руками, — целый день ведь по улицам шлендал, а за это, знаешь, дают… Ничего, пусть Зоечка пососет!
— Это сюда! — говорит Генка бурундуку и кладет маленькую кучку в карман куртки. — А это сюда! — говорит Генка и открывает крышку сундучка, что стоит на веранде. — Запас! — поясняет Генка. — Со мной, знаешь, не пропадешь! Будем всю неделю с леденцами чаи гонять, понял?
Он сует слипшийся комок в уголок, чтобы было понезаметнее.
И взор его падает на большой серый конверт, оставленный в сундучке Петей Тимофеевичем Барановым, философом и психологом, сердце которого уже устало от необходимости быть вестником несчастий и бед.
В полумраке, постепенно укутывающем праздничный город, Генка рассматривает надпись на конверте.
— «Луниной… Ев… фро… синье Романовне». Это, понимаешь, нам письмо! — говорит Генка обрадованно и похлопывает бурундука под рубахой. — От папки, понимаешь!
И, уже не чувствуя за собой никакой вины, с легким сердцем и растворенным в самой широкой из всех своих улыбок ртом, Генка влетает в комнату…
Он кладет на стол свои леденцы и говорит важно, как кормилец:
— Это Зоечке, мамка!
Потом вынимает из-за спины конверт и машет им в воздухе.
— А это тебе. От папки! Тан-цуй!
Фрося слабо охнула и потянулась за телепавшимся в воздухе конвертом обеими руками, вдруг ослабнув и почувствовав, как колотится бешено сердце в груди. Обрадовалась.
— Танцуй! — повторил Генка торжествующе.
Стол был накрыт, Фрося ждала гостей. Осунувшаяся Зина помогала подруге. Они бросили все на половине, глядя на Генку. Зина сначала было обрадовалась за Фросю, но ее глаза с тревогой глядели на конверт. Ох-х, треугольничек бы!
Фрося неловко покружилась и топнула ногами о пол несколько раз, уже начиная сердиться на Генку, но не в силах крикнуть на него.
— Получай! — сказал Генка и протянул матери конверт.
Красивые буквы с писарскими росчерками.
Руки Фроси дрогнули.
Лист писчей бумаги, напечатанный на машинке. Лист писчей бумаги, исписанный ровным чужим почерком.
«Глубокоуважаемая товарищ Лунина! Командование воинской части полевая почта № с глубоким прискорбием извещает Вас о том, что на подступах к городу Н…»
«Дорогая Ефросинья Романовна! По поручению боевых товарищей Вашего мужа — Николая Ивановича Лунина…»
На подступах. Даже и винтовки с плеча не снял, да? Боец!..
Зина увидела, как побледнело лицо Фроси. До того, что светлые жидкие волосы ее показались Зине темными. Она бросилась к Фросе, чтобы поддержать. Ей показалось, что Фрося упадет сейчас и не поднимется больше. «Фросечка! — сказала она. — Фросечка!»
Но Фрося даже не увидела и не услышала Зину. Кто поймет и предугадает те мгновенные и странные движения души человека, когда черная весть громом поражает его! Фрося не видела в этот момент ничего, кроме ухмыляющегося во весь свой большой рот Генки. И вдруг она с силой ударила по этому раскрытому рту.
— Тан-цуй! — сказала она хрипло. — Тан-цуй, байстрюк! Ты у меня потанцуешь теперь!
Зина схватила Фросю за руку, но та легко, как перышко, отбросила Зину в сторону, и Зина поехала по комнате вместе со столом, на который наткнулась…
Генка в ужасе закричал.
— Фрося! Не смей бить! За что ты его? — крикнула Зина.
От рева Генки поднялась в кроватке Зойка. Она стала на четвереньки вместе с одеялом, которое вздулось пузырем, потом выпростала взъерошенную голову и с любопытством посмотрела: что вы тут делаете, добрые люди? Села, скрестив калачиком ноги, протерла глаза и накуксилась, увидев ревущего Генку, который умылся кровью от удара матери. Он рванулся к двери, но мать схватила его за куртку и рубашку. Может быть, для того, чтобы прижать к груди и зареветь вместе с ним, несправедливо обиженным и осиротевшим! Рубашка вылезла из-за штанов… Бурундучишка, неожиданно освобожденный из своего теплого плена, шлепнулся о пол, присел на мгновение, ошалев от крика и яркого света, и метнулся между ног Фроси, ища укрытия от грозы, какой представилось ему все это природное явление… Фрося боялась крыс до ужаса, до судорог, до истерики. Ей показалось, что Генка притащил в дом крысу. Она пронзительно крикнула и, уже зверея от этого смешного страха и чувствуя, что Генка стал как бы скопищем всех ее несчастий, причиной всех ужасов, мстя ему за все, не владея собой совершенно, схватила кочергу, стоявшую возле печки, и стала бить Генку: «A-а! Гада кусок! Ты у меня потанцуешь! Отца убили! Отца убили, гад!»
Крик Фроси всполошил соседей. Вихрова побледнела и кинулась к Луниной. Ей не нужно было объяснять, что надо делать. Видя, что обезумевшая Фрося опять подняла кочергу, Вихрова кинулась между сыном и матерью, ловя в воздухе занесенное орудие. Зина схватила Фросю сзади, и обе женщины стиснули Фросю с обеих сторон, обезоружив ее.
Взгляды Вихровой и Зины встретились. «Что с ней?» — крикнула Вихрова сквозь крик и плач Фроси. «Похоронка!» — сказала Зина, кивнув головою на конверт, упавший на пол, и яркие белые листы бумаги, кинутые на комод.
Вихров секундой позже тоже вбежал в комнату. Разжал судорожно сжатые на воротнике Генки пальцы Фроси и покачал осуждающе головою: «Ну разве можно так! Ведь так и убить недолго!»
— Убью! — крикнула Фрося, словно в Генке была причина и голодных военных лет, и ее опасение за будущее, и ее тревоги за мужа, и ее тоски, и ее ненависти к немцам, которые настигли-таки Лунина на подступах… на подступах… на подступах…
Но Генки уже не было в комнате. Простучали его скачки по высокой лестнице, протопал он по тротуару в две доски, что вел к калитке, хлопнула калитка, и все замолкло.
У Фроси началась истерика. Она выла, и била себя по лицу, и кидалась на стену. И кричала Вихрову: «Отсиделся, гад, в тылу! Тебя-то не убили на подступах!» Почему-то это слово было особенно горько, почему-то именно оно очень уж поразило Фросино воображение и вздымало в ней все новую и новую горечь. Ее удерживали, а она металась по комнате, таща за собой всех. Перепуганная Зойка тоже ревела в кровати, а потом спряталась под одеяло: «Ма-а! Ма-а!»
— Уйди, гад! — кричала Вихрову Фрося. — Убью! Твою пулю мой мужик на себя принял! Твою!
Вихров посерел. Фрося ударила его по самому больному месту. При мысли о том, что его не взяли на фронт, он всегда чувствовал сильное уязвление и какую-то обезволивающую неловкость: словно он и не мужчина, что просидел в тылу всю войну! А Фрося все выкрикивала то, что набрякло, накопилось у нее в душе…
— Да замолчите вы! — кричала и Вихрова. — Детей постыдитесь!
Вдруг Зина отстранила Вихровых от Фроси. Стала перед ней вплотную. И наотмашь ударила ее сначала по одной, потом по другой щеке. Красивое лицо ее исказилось. «Как она может?» — с отвращением подумал Вихров. Тут Фрося замолчала. Безобразный крик ее умолк. Она осмысленными глазами поглядела на Зину и с каким-то недоумением и покорностью сказала: «Больно! Зина!» А Зина тотчас же обняла ее, погладила по взлохмаченной голове, и подвела к Зойке, и показала кивком Фросе на дочку. Вынула Зойку из кровати и подала матери. Зойка потянулась к Фросе. И слезы заструились по щекам матери. Но это уже были другие слезы: слезы тоже бывают разные, даже если они текут из одних глаз…
Зина обернулась к Вихровой:
— Если вас не затруднит — посидите с ней минут десять, пожалуйста! Теперь уже все будет по-другому! — Она усмехнулась какой-то задумчивой улыбкой и сказала Вихровой: — А вы храбрая! Так и бросились под кочергу-то. Я бы не смогла…
— A-а! Пустяки! — ответила Вихрова, присматриваясь к Зине.
— А что я по щекам ее побила, — тихо добавила Зина, вспомнив испуганный и недоуменный взгляд Вихрова, — так это надо было! Я курсы медицинских сестер кончала — так нас учили истериков в сознание приводить! Если почувствует боль, значит, припадок не повторится…
— А если…
— Тогда дело плохо. Рассудок может не выдержать потрясения. — Зина поднялась. — Пойду Генку поищу! Как бы с ним чего не получилось. Мальчишка нервный и вольный…
Она вышла на веранду. Всмотрелась в темноту, становившуюся все гуще. Позвала:
— Гена! Где ты? Подойди сюда!
Прислушалась. Сошла с крыльца. Стала всматриваться в садик — не прячется ли здесь бедный сын Марса и Стрельца, выдержавший нынче такую грозу? Окликнула тихонько раз, другой. Но только из-за забора ей отозвался кто-то веселый, подвыпивший по случаю всенародного праздника: «Может, я сгожусь вместо него?» — и рассмеялся, довольный своей остротой.
За калиткой ее нагнал Вихров:
— Ну что, не видать?
— А что с Фросей?
— Прилегла с дочкой.
— Ну, теперь уснет… Я постою тут да гостей встречу и провожу. Поцелуй пробой, возвращайся домой!
Зина слышала дыхание Вихрова. Он стоял в некотором волнении, чуть покусывая ногти, не зная, чем занять себя, и всматриваясь в сумеречные дома на другой стороне: где же все-таки Генка?
— Поздравляю вас с победой! — вдруг неожиданно сказала Зина. — Только не с такой! — она кивнула головой по направлению к дому. — У вас все целы… И жизнь хороша! И жить хорошо!..
— А у вас? — осторожно спросил Вихров.
Зина не ответила. Глубокая усталость овладела ею. Утренняя буря вымотала ее душевно. Несчастье Фроси опять сгустило вокруг нее пустое, холодное одиночество. А ей так хотелось тепла, сочувствия, нежности и ласки, которые растопили бы эту серую пленку усталости, сняли бы с ее души затемнение, от которого уже не было сил жить. Она вздрогнула.
— Вам холодно? — спросил Вихров.
— Обнимите меня! — вместо ответа сказала Зина тихо.
Она не видела Вихрова в темноте и стояла затаив дыхание, словно ожидая чуда, ожидая чего-то невероятного, невозможного, чего-то сказочного.
И тяжелая, сильная, теплая мужская рука легла на плечо Зины.
С такой бы тяжестью пройти через всю жизнь!
Нежные! Вы любовь на скрипки ложите…
Ревя в голос, размазывая по лицу слезы и кровь, Генка выскочил за калитку и, чувствуя, что у него все дрожит внизу — живот, колени! — остановился в воротах у столба, так и прилипнув к нему, в изнеможении от испуга, злости и еще чего-то, чему он не мог бы подобрать названия, и что бы я назвал тоской по отцу.
Но он оказался не один за воротами. Неподалеку от него стоял человек, сильно оседавший на корму, видимо в результате перегрузки радостью или ее эквивалентом в жидкостном воплощении. Он не мог отделиться от забора, в данный момент чувствуя забор как бы продолжением своего чудовищно тяжелого и громоздкого тела, но его ясное сознание как результат высшей нервной деятельности мыслящего существа было исполнено снисходительности и благожелательства ко всему человеческому роду.
— Э-э! Малец! — позвал он Генку. — Кто тебя обидел? Это не нор-маль-но, понимаешь, в День Победы обижать маленьких. Не нор-маль-но! Ты мне скажи, я им, понимаешь…
Генка в испуге отпрянул от столба.
Темное чувство ненависти ко всему миру владело им сейчас.
Он нагнулся, нашарил под ногами камень и кинул его в человека, готового ему покровительствовать. Камень попал в цель. «С-сукин ты кот-т! Товарищи! Меня уби-и-ли!» — услышал Генка крик. Но он уже был далеко, на другой стороне улицы…
…Вот пост лейтенанта Феди, здание банка, похожее на коробочки, поставленные друг на друга, с широченными окнами во все комнаты. Напротив — здание краевого исполнительного комитета, в том же стиле. К банку выходит одно крыло, в котором помещается самый большой в городе кинотеатр, в фойе которого играет самый большой джаз-оркестр города. Этим джазом руководит самый смешной человек в городе. Когда оркестр играет, этот человек машет руками и весь выламывается, как будто музыканты не могут сыграть и без него. Он и улыбается и сияет, когда слышит жидкие аплодисменты из зала, и раскланивается один за весь оркестр, и кому-то кивает головой, и делает ручкой и потом, словно утомленный всеобщим поклонением, опять взмахивает руками и опять начинает отсчитывать ногою такт…
Внизу не видно ни одного ракетчика.
Все они на крыше банка.
Генка заходит во двор. В один, в другой подъезд, ища выхода на чердак. В душе его пылает ненависть к роду человеческому, но на артиллеристов это чувство не распространяется и… вообще… военные — вот это люди! Он видит на последнем этаже одного из маршей еще одну лестницу наверх и полузакрытую дверь. Тут темно, и Генку охватывает страх — как бы не попасть в какую-то ловушку, устроенную шпионами. По его мнению — шпионы есть везде, как летом везде есть комары. Он не виноват, что думает так. Но на всех улицах висят плакаты: «Ротозей и болтун-пособники врага!», «Болтун — находка шпиона!» На плакатах строгие лица солдат, которые грозят пальцем зрителю, и подлые лица болтунов и ротозеев; болтуны, как дураки, болтают по телефону про государственные тайны, растянув рот до ушей, а ротозеи всюду сеют из кармана и из растопыренных пальцев важные бумаги, храня на своих рожах непроходимую глупость и растяпство. А у шпионов колючие глаза, выглядывающие из тени, и тонкие, цепкие пальцы, тянущиеся тоже из тени к важным тайнам! Шпионы всегда в темноте. И Генка осторожно всовывает голову в помещение за дверью. Темно и там. Однако бледные, светлые квадраты виднеются в этой темноте. А в квадратах — движутся чьи-то силуэты. Крохотный огонек огненной точкой появляется в одном квадрате. Тотчас же строгий голос говорит: «Товарищи солдаты! Не было разрешения курить!» Огонек исчезает. Спустя некоторое время просительный голос возникает из темноты: «Товарищ старший лейтенант! Покурить охота!» — «Курите!» — вдруг отвечает строгий голос. Чиркает одна-другая спичка…
Это пост ракетчиков. У Генки отлегло от сердца.
Он ощупью ищет лесенку на крышу. И чуть не стукается о нее головой. Карабкается вверх. Высовывает голову в слуховое окно. И тотчас же видит всех солдат. Они очень четко выделяются на фоне вызвездившего неба.
Кто-то берет Генку за ухо.
— Н-но! — говорит Генка сердито. — Не баловай!
— А кто ты есть? — спрашивает его грубый голос.
— Генка!
— Ну, понятно, не Шарик, не Жучка! А чего тебе тут надо?
— Мне лейтенант разрешил!
Строгий голос говорит:
— Это Гена, что ли? А ну, ползи сюда…
И Генка устраивается возле лейтенанта Феди, вдыхая запах кожаных ремней, сырого сукна, табачного дымка, прохладного воздуха, гуталина, щедро смазавшего сапоги солдат и лейтенанта, приязни, дружбы, товарищества, дисциплины и душевного покоя, которого ему так не хватает! Вот это жизнь! Вот это настоящая жизнь, товарищи!
Рация прислонена к дымовой, огромной, как дом, трубе. На ней мерцают призрачным светом огоньки. У лейтенанта надеты наушники, которые так изменяют его простое лицо, делая его не похожим на самого себя. Лейтенант глядит на свои ручные часы, светящиеся тем же призрачным светом, что и лампочки рации, зеленовато-голубым, как летучие огоньки жучков-светлячков.
— Слушай мою команду! — негромко говорит лейтенант, сверив свои часы с часами кого-то, кто передает ему приказания по радио. — Занять свои посты! Внимание…
По крыше грохочут сапоги солдат. Они становятся в рост и вытягивают к темному небу руки с зажатыми в них ракетницами.
— С интервалами в три минуты… Сигнальными всех цветов… Серией… Огонь!
Ах! Все небо над городом озаряется вспышками ракет, которые гасят звезды Вселенной и зажигают звезды Радости. Переплетаются, скрещиваются, образуют разноцветный кружевной узор на черном бархате неба ракеты, ракеты, ракеты… Одновременно багровое зарево вспыхивает в городском парке, на площадях, возле авторемонтного, возле штаба, в расположении казарм Волочаевского полка, на Красной Речке. Воздух содрогается от залпа, и Генка глохнет на минуту. Внизу, на улицах опять толпы народа — веселый шум идет-гудет оттуда. И Генка видит свой город с высоты, на которую вознес его грозный шеф Марс, таким, каким никогда его не видел, да и не увидит больше, пожалуй… Горят не только ракеты в воздухе, на высоте, горят таким же разноцветным пламенем все окна в городе, отражающие это буйство живого, веселого огня в ночном небе. То погружаются во мрак, то выступают отовсюду дома, дома, дома, которые словно каждый раз одеваются ради праздника в новое платье — то желтое, то красное, то голубое, то зеленое, то белое! Ах, как хорошо! Хорошо? Дай мне слово, Генка, что ты запомнишь свой город на всю жизнь таким, только таким, какие бы испытания ни подбросила тебе жизнь — не простая, если в ней разобраться!
— Дашенька-то сегодня у вас? — спрашивает лейтенант Федя.
— У нас, конечно! — отвечает Генка, если лейтенанту хочется, чтобы Даша была за два квартала от него, а не за два километра.
— Она хорошая! — помолчав, говорит Федя.
— Хорошая! — с готовностью откликается Генка, если уж лейтенанту хочется, чтобы Даша была хорошая. — Лучше всех!
Лейтенант смеется.
Он вкладывает ракету в свою ракетницу, потом вкладывает ракетницу в руку Генки, поднимает ее вверх, придерживая вспотевшую ладонь Генки, и, выждав установленный интервал, нажимает гашетку Генкиными пальцем. Толчок. Сначала не видно ничего. Но потом, в какой-то точке Генкина ракета выпускает длинный светящийся хвост и распускается дивным цветком сказочной красоты. Знаете ли вы, что такое счастье, товарищи? Вот счастье написано сейчас на лице Генки! Останьтесь в воздухе, ракеты, горите как можно дольше, и пусть громы залпов не смолкают, и пусть несется музыка волнами отовсюду — не так часто бывает счастлив человек!
Густая тьма воцаряется после фейерверка.
Команда ракетчиков спускается вниз. И лейтенант в суматохе теряет Генку. Он, правда, окликает мальчишку. Но Генка молчит. Он знает — лейтенант Федя хочет увидеть Дашеньку, он торопится увидеть ее, чтобы взять ее руки и бережно подержать в своих, как бог весть какое сокровище. А застанет он в квартире Луниной зареванных Фросю, Зину и Зойку… Жестокая действительность подступает к Генке после глотка неподдельного счастья, и Генка прячется за трубой. «Да он уже удул, товарищ лейтенант!» — говорит один из солдат. «Осторожно, товарищ лейтенант! Тут ступенька сломатая!» — говорит другой. Светлячками перемигиваются в мрачной пещере чердака огоньки карманных электрических фонариков, потом мрак поглощает все — и фигуры, и звуки…
И Генка всхлипывает.
— Ты чего домой не идешь, салага? — вдруг слышит он странно знакомый голос и даже не успевает испугаться.
Рядом чиркает спичка, освещая Генку, и он видит, что неподалеку от него, опираясь спиной о кладку трубы и поджав ступни под сиденье, возникает из мрака Сарептская Горчица. Лицо его спокойно, а поза привычна.
— Я из дома… убежал! — говорит Генка, который ни за что на свете не может пойти домой. — У меня папку убили сегодня…
— Где? — деловито осведомляется Сарептская Горчица и спрашивает. — Курить есть? Нету?
— На фронте… Нету! — отвечает Генка одновременно на оба вопроса.
— Ну, значит, не сегодня! — говорит Сарептская Горчица и сплевывает через зубы куда-то в неимоверную даль, прямо через парапет фронтона, на головы шумящим внизу людям. Вот это высший класс! — У всех убили! — говорит чемпион по плевкам равнодушно.
— И у тебя?
— И у меня.
Он вытаскивает из кармана папироску, закуривает и разгоняет дым рукой.
Они долго сидят молча. Сарептская Горчица сует Генке окурок прямо в рот, без джентльменского обхождения, которым он однажды поразил Лунина Геннадия. Генка тянет вонючий дым. У него першит в горле и противная тошнота подкатывает к глотке. Он давится дымом и часто плюется, не потому, что честолюбие зовет его бросить вызов чемпиону по плевкам, а потому, что его вынуждает к этому состояние.
— А я девчонку голую видел… девку… взрослую…
— Ну? — оживляется Сарептская Горчица. — Так? — он показывает рукой до бедер от пола. — Или так? — он показывает от головы до пояса.
— Всю! — говорит Генка торжественно.
— Ну и как?
— Ни чик! — отвечает Генка. Но рассказывает, как его спасали, как растирали, как лежала рыженькая..
Сарептская Горчица тяжело дышит.
— Шамать хочешь? — спрашивает он.
Еще бы не хотел Генка есть! Уже давно в его животе кишка кишке кукиш кажет! Он звучно сглатывает слюну.
Сарептская Горчица приносит Генке кусок рыбы, шматок гречневой каши, завернутый в бумагу, махонький ломтик хлеба. В руках у него ряднина и старый ватник. Он кидает все свое имущество возле дымовой трубы на чердаке: вот это — под себя, это — на себя, и все будет хорошо. Он принимает за должное нежелание Генки идти домой. Объясняет, что всегда ночует тут, когда ему надоедает дома или охота покурить.
— А мать? — осторожно спрашивает Генка.
Сарептская Горчица зевает намеренно громко и беззаботно:
— А она… со мной… не может спра…виться, пони… маешь…
Он уходит, так как мать сегодня в гостях и он может располагать всей квартирой один — кум королю! В двери останавливается.
Напоследок он поражает Генку изысканностью манер и воспитания, галантно сказав:
— Ну, приятных снов, счастливых сновидений!
Дверь скрипит и захлопывается.
Генка ложится на ряднину. Не кровать, конечно! Натягивает на себя пыльный ватник. «А бурундук? — думает он. — Бурундука мать, наверное, совсем убила». Скупые слезы капают из глаз Генки.
Над ним совсем близко — протяни руку и достанешь! — в слуховое окно видны крупные, яркие звезды. Воздух прозрачен, но на высоте ходят над землей какие-то токи, какие-то течения эфира, и звезды горят прерывистым, переливчатым светом и точно подскакивают. Генка пристально вглядывается в бархатное небо и в сияющие звезды. Где-то там, на небе, сверкает и созвездие Стрельца! Может быть, вот оно, над самой головой Генки! — иначе как Стрелец будет ему светить, если они не видят друг друга. Марса Генка не видит, но знает, что низко над горизонтом всегда мерцает красноватый свет его мрачной планеты…
Но небо постепенно затягивает дымка, и звезды скрываются из глаз Генки, и мелкий теплый дождик начинает сеять с неба. Скоро вся крыша над его головой начинает издавать сначала тихий звон, а потом ровный шум, от которого у Генки невольно начинают смыкаться веки… И, право же, дождик пошел вовсе не оттого, что так нужно автору и шум дождя более соответствует душевному состоянию Генки, чем ясное небо над ним. Дождь пошел от грома салютов, от сотрясения воздуха, вызванного ими. Мельчайшие капли влаги, всегда взвешенные в воздухе, сгруппировались от этого сотрясения, отяжелели и пролились на землю дождем. Стреляют же из пушек для того, чтобы заставить облака отдать земле свою влагу, которую они, как скупец свой кошель, несут мимо засушливых мест. Это явление описано у Фламмариона.