К книге
Созвездие СтрельцаДмитрий Нагишкин Созвездие Стрельца. Глава десятая ЗЕМЛЯ ПРОДОЛЖАЕТ СВОЙ БЕГ…
71%
Дмитрий Нагишкин Созвездие Стрельца. Глава десятая ЗЕМЛЯ ПРОДОЛЖАЕТ СВОЙ БЕГ…
10

1

Кровожадный бог войны, схваченный за руку на Западе, еще продолжал свое дело на Востоке. Филиалы Гефеста и Вулкана работали вовсю в Азии и Океании, извергая громы и молнии, вздымая моря огня и тучи пепла.

Трехколесная ось Рим — Берлин — Токио была изрядно поломана в столкновениях с Советской Армией и армиями союзников.

Сначала с нее скатилось наиболее дребезжавшее колесо итальянского фашизма. Потом перестало вертеться тяжелое колесо немецкого фашизма. Но еще крутилось с бешеной силой на Востоке последнее колесо этой оси, пущенное в ход старым генералом Араки и молодым императором Хирохито, тоже мечтавшим о мировом господстве, как мечтали об этом Бенито Муссолини и Адольф Гитлер. Каждый из них жил ради этого. Каждый из них предлагал пушки вместо масла своим подданным ради этого. Каждый из них вступал в союзы ради этого. Если допустить, что они были честны друг с другом, то для удовлетворения их мечтаний надо было иметь три Земли. Но Земля была одна. И кроме того, на ней обитали еще многие другие люди, помимо претендентов на мировое господство… которые тоже о чем-то мечтали.

И вот почему Бенито Муссолини повис между небом и землей вверх ногами в какой-то итальянской деревушке, а Адольф Гитлер, приняв яд, улегся рядом с Евой Браун и любимой немецкой овчаркой.

Но судьба молодого Хирохито еще не была решена.

И хотя заманчивая картина представлялась его взору при взгляде на карту театра военных действий, что-то тут было уже не то. Правда, войска императора Японии побеждали всюду — от Пирл-Харбора и Грет-Харбора на севере до самого последнего островка на юге Океании, который можно было занять и очистить от противника, как бы он ни назывался — англичане, американцы, французы, голландцы и пр., и пр., и пр., — силами одного взвода. Правда, у ног Хирохито лежали, казалось бы, поверженный колосс — древний Китай, от которого японцы переняли бумагоделание и книгопечатание, древний Чосен, от которого перешла в Японию культура быта, Аннам, Индокитай, Бирма, Цейлон, Гавайи, Сиам, и японские генералы, храпя на породистых лицах выражение бесстрастия и непреклонности, что так подобает потомкам сорока самураев, из-под припухших век бросали взгляды на древнюю Индию. Все это было правдой, от которой даже кружилась голова. Заветная цель, казалось, была близка. Никогда еще за всю свою историю, начиная от восстания Хидэёси до революции великого Мэйдзи, деда Хирохито, Япония не простирала своей власти так далеко от родных островов. На уста сами собой напрашивались слова — Великая Япония, которые в 1924 году впервые произнес престарелый барон Танака, открыв юному императору высокую цель его жизни, в своем знаменитом меморандуме, и первой жертвой на алтарь которой пал в 1931 году маршал Чжан Цзо-лин, сойдя с дороги Японии в Китай… Одна Япония владычествовала ныне там, где чуть не сто лет уже паслись десятки крупных хищников, белолицых и желтолицых. И это было сделано за недолгие годы правления Хирохито!

И, однако, что-то пугающее исходило от этого театра успешно развивающихся военных действий.

Уже каждый восьмой японец был отправлен на фронт. Нет, не на фронт, а на многие фронты в этом проклятом Тихом океане, который вдруг обернулся Великим, когда японцам пришлось воевать на нем. А генералы требовали от императора солдат. Уже у полуторамиллионной Квантунской армии, которая разъяренным тигром лежала на границах Маньчжу Ди Го (Маньчжоу-Го) с Советским Союзом, готовясь к страшному прыжку на большевиков, были взяты самолеты и танки — на те же фронты. Уже с Сунгарийской военной флотилии, самой сильной в мире, были взяты главные калибры, чтобы уйти туда же. Уже использовано было трофейное — американское, английское, французское, бельгийское, голландское и пр., и пр., и пр. — вооружение. Уже пришло в ветхость великолепное немецкое смертоубойное подспорье, полученное в подарок от Берлина. Уже промышленность Японии работала в припадке астматического удушья, ощущая недостаток не кислорода, а металла. А генералы все требовали от императора оружия и боеприпасов, танков и самолетов, кораблей и торпед…

Все, что имела Япония, и все, что захватила она в своем великолепном наступательном порыве с декабря 1940 года, — все это было брошено в какую-то бездонную прорву.

И многомиллионная армия хороших солдат постепенно исчезала в этой прорве, среди десяти тысяч островов и десятков государств, которые надо было держать в подчинении. Эта армия рассасывалась, растворялась среди покоренных пространств, как соль растворяется в воде…

Отец Хирохито, император Иосихито, первым вышел на континент, столкнув Россию с Ляодунского полуострова и отвоевав привилегии для торговли с Китаем. Но лишь две недели отделяли императора от полного краха всей его политики, когда был подписан Портсмутский договор. Сын Иосихито, Хирохито, продолжил дело отца и ступил державной стопой на все побережье Тихого океана, но… почва колебалась под его ногами, и силы его иссякали.

Историки скажут потом, что ни у отца, ни у сына не было достаточно материальной базы для этих авантюр. Император скажет, что у него не было хороших генералов. Генералы скажут, что у них не было настоящих солдат. А солдаты так и не поймут, на кой черт им надо было подыхать на острове Уэйке, в Гензане, на берегах Меконга, под пальмами Гавайев или в камышах возле Ханоя, когда можно было сделать это на родном Кюсю…

А у медведя на Западе освободились лапы…

2

Как ни готова была Фрося к самому худшему, то есть к тому, что муж не вернется с фронта, похоронка привела ее в состояние какого-то отупения, которое наступило после взрыва в первый момент. Все валилось у нее из рук.

Зина выхлопотала ей трехдневный отпуск.

И Фрося сидела в своей большой комнате и глядела в окна, не ощущая желания что-то делать, без мыслей и без желании устремив остолбенелый взор в какую-то одну точку.

Равнодушно она встретила Генку, которого на третий день привел домой милиционер, посмотрев как на чужого. Она видела, как милиционер отворил калитку, как подтолкнул Генку вперед и заставил подниматься по лестнице. Слышала, как они вошли в коридор и милиционер спросил Генку: «Направо или прямо?» — «Направо!» — ответил Генка, и дверь открылась. Только тогда Фрося повернулась к вошедшим. За три дня с ее лица смылась вся наведенная красота, и нечесаные волосы торчали во все стороны.

Но и Генка был хорош — весь измят и перепачкан: в известке, в пыли и еще в чем-то, с немытой рожей, на которой еще видны были следы родительской длани Фроси. Он исподлобья глядел на мать, готовый бежать снова, держась под рукой блюстителя порядка.

— Товарищ Лунина? — спросил милиционер.

— Ну, я.

— Это ваш сын? — спросил милиционер, выдвигая Генку вперед.

— Ну, мой.

— Что ж вы за детьми не следите, товарищ Лунина? — строго сказал милиционер. — У нас, знаете, безнадзорничать не положено! А то, знаете, и по закону можно поступить! — Фрося не отвечала, пустыми глазами глядя на сына и его доставщика. Милиционер, несколько озадаченный ее молчанием и желая разбудить в матери волнение, сказал. — На чердаке нашли! Там еще один тип был, да скрылся в неизвестном направлении! Не удалось задержать. Курили, понимаете! А у нас затемнение! Граница! Костер в плошке, понимаете, зажгли! Под предлогом согреться! Вы это поимейте в виду!

Мать молчала. Сбитый с толку — в таких случаях либо оправдываются, либо защищаются, либо принимаются ругать провинившихся, обещая исправить их пороки! — и не зная, что еще сказать, так как Генка уже надоел ему, трижды показывая чужие квартиры, он многозначительно повторил:

— Поимейте в виду! Прошу вас!

Зная из политбесед, что преступления надо предупреждать, он добавил после неловкой паузы:

— А бить малолетних тоже не положено, гражданка Лунина! Это, знаете, может, травма… травмировать психологику, то есть покалечить! Через посредство уличного транспорта. Трамвая у нас пока нет, но автогужевое движение сильное, поимейте в виду!

— Поимею! — сказала Фрося.

— А я ваш адресок запишу. На первый раз. А при повторении безнадзорности Лунина Геннадия будете оштрафованы…

Записав адрес и поправив планшетку на боку, он вышел.

Фрося вынула из печки кастрюлю. Поставила на стол тарелку и положила Генкину пайку.

— Ешь! — сказала она.

Генка, следя за ней настороженными глазами, принялся жадно хлебать картофельный суп. Нос и щеки его тотчас же покраснели.

— Потом умоешься! — сказала Фрося.

…Милиционер постучал к Вихровым.

Удивленная мама Галя встретила его стоя.

— Я извиняюсь, гражданка! — сказал милиционер. — Будто вы звонили насчет бегства мальчишки Луниной… Вы? Очень приятно. Участковый, старшина милиции Баландин. Мальчишка доставлен к родительнице. Живой. Чего ему сделается! — Милиционер понизил голос, оглянулся на дверь и доверительно спросил, покрутив возле лба указательным пальцем: — А у нее того-этого нету случайно? Может, замечали что-либо относительное…

— Три дня назад она похоронное извещение получила! Мужа убили! — сказала Вихрова.

— A-а! Ну, тогда порядок! Вообще, вы знаете, когда кто-либо похоронку получит, в большое расстройство приходят. Все могёт быть тогда… Ну, будьте здоровы! Но — прошу вас, конечно! — понаблюдайте…

Когда шаги его затихли, Вихрова зашла к Луниной.

Фрося мыла в тазу раздетого до пояса Генку. Вместо головы у него была белая, мыльная шишка. Фрося полила ему на голову из чайника. Генка, фыркая, стал смывать мыльную пену. Фрося смотрела на спину Генки, где багровый кровоподтек начинался от плеча и, пересекая лопатки, пропадал на боку. «Ведь убила бы!» — с невольным содроганием сказала себе Фрося, и вдруг страх за Генку охватил ее. Она легонько дотронулась до синяка. Генка скривился.

— Больно?

— А ты как думаешь?

Вихрова сказала:

— Ну, я рада, что дело кончилось благополучно, Гена. Мы с твоей мамой уже не знали, что и думать. Все отделения милиции обзвонили. Как же ты не подумал о том, что мама будет тебя искать, будет беспокоиться, будет переживать…

— Ни чик! — сказал вдруг Генка непонятно. Вытирая голову сухим полотенцем и чувствуя себя отлично, — как видно, мать совершенно угнетена происшедшим и напугана его исчезновением! — он сообразил, что теперь его позиции в доме укреплены сильно, и спросил. — А бурундук где?

Фрося бросила взгляд на Вихрову, медля с ответом.

— Очень грустно, Гена, что так получилось! — сказала Вихрова, краснея. — Бурундучишка шнырял по всем комнатам. Забежал и к нам. Тут его увидел Васька. Думал, что крыса, наверное. Ну и… Я даже ревела — такой красивый, милый зверек! Игорешка до сих пор не может видеть Ваську и не пускает его в комнату. Живет Васька в кухне…

«Убью!» — подумал Генка, сверкнул злыми глазами на Вихрову и отвернулся от нее.

— Я на двор пойду! — сказал Генка и потянулся к своему ватнику.

Мать кивнула головой. Вихрова вышла. И Генка легкими ногами пошел из дверей.

Его триумфальное шествие под покровительством старшины милиции не прошло незамеченным во дворе. Уже по узенькому тротуару слонялись, изнывая от любопытства, и близняшки, и Мишка Аннушкин, и ребята из второго каменного дома, где жили Ирочка-балерина, тихий Шурик-мудрец и всякая другая мелюзга.

Темноглазая Наташенька и светлоглазая Леночка, двойняшки, так и схватились руками за Генку, когда он сошел с лестницы Мишка хлопнул его по плечу:

— Здорово! Где ты был? А что с милиционером?

Генка ответил Мишке тем же, хотя Мишка и не заметил этого толчка, а Генкино плечо, куда пришелся удар Мишки, прямо по синяку, заставило его скривиться от боли. Генка и всегда-то считал Мишку как бы существом низшего рода: Мишка не дрался и ни на кого не задирался, ограничиваясь добродушной усмешкой, когда его задевали, — а теперь ореол героя, личности необычайной, прибавил Гонке спеси. Он ответил небрежно:

— На чердаке банка ночевал. Лафа, понимаешь! Темнота, понимаешь. Привидения всякие! Крысы во-от такие!.. Ни чик!

Близняшки съежились от страха, но их глаза с обожанием были устремлены на Генку. «Ой, я боюся!» — сказала Наташка и спряталась за брата.

— А чего делали-то на чердаке? — спросил Мишка, сопя.

— Ну, покурили… Выпили, понимаешь! — сказал Генка с той же покоряющей небрежностью и добавил многозначительно. — И вообще!

Он достал из кармана измятую папироску, спички и, бросив наверх воровской взгляд — не глядит ли мать? — закурил, пуская дым в рукав.

— Ой, курит! Генка курит! — сказала Леночка, не зная, как к этому отнестись, но смутно предугадывая, что на старом дворе начинается новая эра культуры — до сих пор никто из ребят здесь не курил.

— Дурак! — сказала Ирочка. — Вот будет у тебя тубор… это самое… чахотка!

— Не учи ученого — съешь дерьма печеного! — отразил Генка неожиданный удар со всей находчивостью и остроумием, на которые был способен и которые заметно возросли после исчезновения его из дома и пребывания в обществе людей, повидавших свет, каким конечно же был Сарептская Горчица и другие такие же светские люди, про которых намеками говорил новый друг Генки…

— Пойдем, Шурик! — сказала Ирочка брату.

— Иди почитай, читатель! — саркастически, плюнув в сторону на три метра — у него было время усвоить этот великолепный аристократический прием! — сказал Генка и захохотал, давясь от смеха. Он так хохотал, что всем остальным ребята показалось, что чтение книг — это совершенно глупое занятие.

Шурик посмотрел на него.

— Я не дам тебе больше водить Индуса за поводок! — произнес он. — Почему ты Ирку обижаешь?

И они ушли, держась за руки.

Генка вытащил окурок изо рта и дружески предложил Мишке:

— Хочешь сорок, салага?

Близняшки кинулись домой, закричав одновременно:

— Ма-ама! Ма-ма-а! Мишка курит.

— Да ну тебя! — сказал Мишка неловко.

И Генка, показывая свою щедрость и свое богатство, кинул окурок на землю и затоптал носком башмака — с тем же шиком бывалого человека.

С крыльца стал спускаться Игорь, осторожно одолевая ступеньки, которые казались ему серьезным препятствием на пути к ослепительному прогрессу человечества, каким выглядел Генка, курящий всамделишную папиросу. Но, увидев Игоря, Генка погрозил ему кулаком и сказал грубо:

— Замри! А то пачки дам! Кто бурундука съел?

— Васька! Он — нехороший! — сказал Игорь.

— Ваську я убью! А ты будешь пачки у меня получать! — сказал Генка.

Мишка, насупившись, выставил одно плечо и потверже стал на свои толстые ноги. Если до сих пор во взгляде, которым он озирал сошедшего с небес бога, было только восхищение, то теперь Генка увидел совсем иное выражение, до значения которого ему не хотелось доискиваться.

— Не тронь! — сказал Мишка хмуро.

— Ни чик! — сплюнул Генка.

3

Воробьев вызвал к себе Ивана Николаевича.

Он не поднялся навстречу Дементьеву. По его представлениям, человек, стоящий на ступеньку выше по общественной лестнице, не должен был, в целях сохранения авторитета руководителя, делать это. Он удостоил Ивана Николаевича лишь кивком головы, когда тот вошел. И сунул ему сложенные горсткой пальцы, чтобы председатель городского исполкома мог эти пальцы вышестоящего товарища пожать — сильно или бережно! — в зависимости от накала служебного усердия и объема уважения к этому товарищу. Но крепкое пожатие было привилегией равных. А нижестоящие должны были понимать, что это пожатие может лишь выражать их уважение, но — отнюдь — не близость. Заплывшие жирком его небольшие глазки тотчас же вильнули от Дементьева к бумагам на столе, посмотрев на него ровно столько, сколько следовало заместителю председателя краевого! исполнительного! комитета! смотреть на председателя городского (?) исполнительного (?) комитета.

Дементьев кинул взор на пять сосисок, предложенных ему Воробьевым. «А ведь приехал к нам в край как двадцатипятитысячник! — невольно подумал он в который раз, хотя и должен был уже привыкнуть к манере Воробьева и к тому, что Воробьева ему не переделать. — И откуда у него это барство, черт бы его взял!» Он не отказал себе в удовольствии чуть-чуть нарушить состояние величия Воробьева и его царственного спокойствия и безмятежности. Со всей силой своих жилистых, толстых рук он сжал воробьевские сосиски.

Воробьев охнул, дернулся, — боли он совершенно не переносил как последний ребенок в семье, общий любимец! — вырвал пальцы из железной кисти Дементьева, подул на них с гримасой, глядя на то, как побелели эти нежные, холеные конечности и как отпечаталась на них чужая рука, и сказал с обидой:

— Я тебе как человеку руку подаю! Что же ты делаешь…

— Извини! — сказал Иван Николаевич. — И я тебе как человеку! От всей души, понимаешь…

— Ты что, гантелями кисть развиваешь? — спросил, продолжая морщиться, Воробьев. — Я тоже, по совету врачей, думаю заняться…

— Это еще от развития обушком осталось! — сказал как бы смущенно, как бы извиняясь Иван Николаевич, но страшно довольный своей мальчишеской выходкой. — Я же шахтер в прошлом… Ну, зачем вызывал? Срочное что-нибудь?

— Есть одно указание, товарищ Дементьев! — сказал Воробьев, делая голос тише и почему-то оглядываясь на двери своего большого кабинета и становясь чем-то похожим на плакат о бдительности. — Особо важно! — Он наклонил голову, нахмурил брови и почти закрыл глаза, подчеркивая значительность сказанного, как бы доверенного только им двоим. — Проверить готовность и сохранность, а при необходимости установить объем потребного ремонта и материалов для изготовления в возможно короткие сроки…

Он запутался в длинной фразе, которые так любил, когда шла речь о государственных дедах, но которые так и не давались ему. Поискал-поискал, как бы закончить начатое, и вдруг с легким вздохом сказал:

— Понимаешь, газо — и бомбоубежища надо привести. Срочно!

— Привести? — повторил Иван Николаевич.

— В готовность! — закончил Воробьев. И загрустил: мера эта не предвещала ничего доброго и, во всяком случае, сулила в ближайшем будущем хлопоты и волнения.

— Значит? — сказал Иван Николаевич, понимая возможное значение полученного Воробьевым распоряжения.

— Да! — сказал Воробьев и спохватился. — Ничего не знаю, товарищ Дементьев! Попрошу подготовить материалы, доложить. Если понадобится, создай комиссию. Список членов комиссия утвердим на исполкоме. Но, конечно, включай только доверенных лиц…

— Давай-ка, товарищ Воробьев, — сказал вдруг Иван Николаевич, — проедемся по объектам сами, вдвоем! Как говорят, свой глаз — алмаз, чужой — стекло! А потом можно и комиссию… Вызывай-ка свой «ЗИС-110»! Хочешь, я позвоню в гараж? Или ты сам…

— Да как же это так сразу…

Воробьев в полном недоумении уставился на Дементьева.

— Так срочно же надо!

И Воробьев подчинился. Тяжело дыша, он оделся, втайне довольный тем, что нашелся человек, который сразу взял быка за рога, и в каком-то приятном свете увидел, как он доложит на исполкоме: «При личном осмотре мне удалось установить следующее…»

Но следующее было разбросано по всему городу, по всем коммуникациям, на заводских территориях, под крупными зданиями, под площадями — везде, где могли оказаться люди, нуждающиеся в укрытиях, в случае чего… В случае чего? Э-э! Не заставляйте меня говорить. От сознания возможности этого «в случае чего» по телу Воробьева шла холодная волна — не то чтобы страха, он не был трусом! — но, пожалуй, предчувствия многих неприятностей. Он честно залезал во все убежища, которые раскрывали перед ним и Дементьевым начальник ПВО, которого Иван Николаевич прихватил с собой, вынув мгновенно с какого-то заседания, и начальники объектов, которые представали перед ними, как лист перед травой. Выпачкался в глине. Замочил ноги. Влез в известку. Взмок от непривычной ходьбы. Проголодался. Не запомнил ни одного начальника объектов. Поразился количеству точек. Накричал на кого-то, увидев в убежище лужи. Накричал на кого-то, увидев в укрытии чьи-то мешки с картошкой. Кое-где увидел покосившиеся балки, разбитые ступени, сорванные двери, кое-где подождал довольно долго, пока искали не то начальника объекта, не то ключ от убежища, ограничиваясь лишь тем, что поворачивался к Дементьеву и в упор смотрел на него своими светлыми глазками, которым было тесно на его полном, говоря уклончиво, лице, и укоризненно покачивал головой, для чего ему приходилось приводить в движение всю верхнюю половину туловища, так как шеи у Воробьева уже давно не было — она исчезла у него почти тогда же, когда загрубевшая кожа на ладонях заменилась нежной, белой, чувствительной… В убежищах было прохладно, и нежная кожа Воробьева покрылась пупырышками, и он немного продрог. Не везде горели лампы. Не везде была хорошая тяга. Но…

— Я думаю, что мы проделали значительную работу! — сказал он, в полном изнеможении садясь в кабинете начальника ПВО завода, изготовлявшего аккумуляторы для танковых моторов, прямо на какой-то ящик так стремительно, что ему даже не успели подсунуть стул. Ящик заскрипел под ним, но честно выстоял, доказав, что деревообделочный цех завода, производивший тару для упаковки аккумуляторов, работает качественно, как и подобает работать всем цехам оборонного предприятия.

— Я думаю, что мы проделали значительную работу! — повторил Воробьев, и в его голосе Дементьеву послышались жалобные нотки. Значит, сказанное следовало понимать так: «Иван Николаевич, может, хватит, а? Я больше не могу!» Но руководитель не мог сказать, что он не может, он может только обобщить и подвести итог, а также сделать выводы, Воробьев обобщил, подвел итог и сделал выводы.

— А ты говорил — комиссию создать! — сказал Иван Николаевич, видя измученное лицо Воробьева. — Имеешь теперь представление. Доложить — и только. Кое-где надо ремонтировать. Сам видел. Кое-где надо строить наново!..

Уже сидя в матине, Дементьев сказал:

— А средства, материалы, рабочая сила?

— Комитет резервов даст. Без ограничения. Рабсилу изыщите сами! — ответил чем-то озабоченный Воробьев, в глазах которого теперь мелькали, по ходу машины, не дома, заводы, площади и улицы, а объекты ПВО, находящиеся в удовлетворительном состоянии. «Комар носу не подточит!» — подумал он про председателя городского исполнительного комитета и сам не понял — рад он за Дементьева или сердится на него. Когда они уже ехали по главной улице, он сказал Ивану Николаевичу. — Надо вам предусмотреть один объект. На улице Полководца. Номер шестьдесят три. Хоздвор горкома партии. Я думаю, надо будет сделать в три — пять накатов, с герметически закрывающимися дверями. Срок — неделя… Вот так!

— Шестьдесят три! Так. В пять накатов. Так… Неделя! — сказал начальник ПВО, записывая в книжечку. — Будет сделано!..

— Слушай! — сказал Воробьев. — У тебя нет хорошего резака на примете? Двух хряков заколоть…

— Есть один дядька! Я пришлю его к вам! — сказал начальник. — Так ведь рано еще колоть-то. К осени бы.

Воробьев крякнул, вылезая из машины возле исполкома:

— Это как смотреть… Не время? Самое время, знаешь…

Начальник ПВО и Дементьев подъехали к своему месту.

— Хоздвор? Шестьдесят три? — морща лоб, протянул начальник ПВО. — Что-то номер мне знакомый…

Только тут Иван Николаевич сообразил, что на хозяйственном дворе находится столовая горисполкома. А над столовой живет — один во всем этаже! — Воробьев. И захохотал, к еще большему смущению озабоченного собеседника.

4

Судьба Лунина Геннадия находится в руках педагогического совета. Ох-х! Как Вихров не любил эти заседания, на которых многое не произносилось вслух, но имело решающее влияние на все заключения! Милованова — фамилия необыкновенно подходит к ней, она очень милая женщина! Но ее горячность и исключительность оценок, к сожалению, часто диктовались ее личными настроениями, ее личным отношением к ученикам, а не педагогической беспристрастностью. В данный момент она особенно не была склонна к дискуссиям, потому что была встревожена молчанием мужа, который наконец дал ей весточку, и, верно, из Берлина, а потом словно в воду канул, сообщив, что ждет новостей. Сурен? Он часто думал не об учениках, а о педагогических абстракциях и очень отдаленных перспективах сегодняшнего посева в душах учеников — Петровых, Сидоровых, Ивановых, — с душевным трепетом ожидавших перевода в следующий класс или…

А Генке как раз и предстояло это «или». Оценки его знаний учителями были на редкость единодушными.

— Чистописание! — сказал Николай Михайлович, подводивший итоги рвению и старанию и успехам за год всех Генок, Мишек и Гришек, жаждавших движения в будущее.

— Вот! — сказала завуч Милованова, красноречивым жестом показывая одну из тетрадок Генки. При этом лицо ее выразило истинную душевную муку и страдание. Тетрадь Генки могла бы послужить ценнейшим источником для глубоких обобщений психологу, работающему над диссертацией на тему «Мышление школьника и противоречия этого процесса в столкновении с программой начальных классов средней школы», которая, несомненно, принесла бы автору этой работы заслуженную известность. — Вот! — повторила Милованова. — Ничего, кроме двоек!

— Два! — сказал с неприметным вздохом Николай Михайлович, делая знак секретарю педагогического совета. — Русский устный?

— Я спрашиваю Лунина Геннадия, — драматически обратилась Милованова к членам совета — «Скажи мне, что такое предложение?» Он спокойно отвечает: «Это когда один человек что-нибудь предлагает другому!» Коротко и ясно! Как у Митрофанушки: эта дверь — прилагательная, потому что она приложена к стене, а та — пока существительная…

Сурен, в сознании того, какие обязательства накладывает на членов совета это заседание, поднимается во весь свой рост. Глаза его исполнены вдохновенного блеска и работа мысли, физиономия несколько скорбна и удручена. Но вся его поза выражает решимость подвижника, идущего на костер за свои убеждения.

— Я думаю, — говорит Сурен, кладя свою большую руку на свое большое сердце в своей большой груди, — я думаю, что, спустя многие годы, Лунин Геннадий поймет, что мы руководствовались соображениями о его же собственной пользе, когда сегодня приняли решение об оставлении его на второй год в третьем классе средней школы. Он поймет это и не будет судить своих учителей слишком строго. Я уверен даже, что он будет благодарен нам за спасительную строгость, проявленную в отношении Лунина Геннадия…

— Боюсь, что с Луниным Геннадием, до того, как он поймет нас и будет благодарить за спасительную строгость, могут произойти различные чрезвычайные происшествия! — осторожно говорит Вихров, намекая на события с Генкой в День Победы и прерывая горячую речь Сурена. — Мать у него женщина неуравновешенная и вспыльчивая! — Вихров обводит взглядом членов совета, ища поддержки, останавливаясь на Василии Яковлевиче: может, учитель арифметики поддержит его?

Но Василий Яковлевич глядит на Милованову или не глядит ни на кого. Против Миловановой он выступать не будет. И Вихров понимает это. Он умоляюще смотрит на Прошина. Тот принимает сигнал. Крякает, подмигивает Вихрову и встает:

— Товарищи члены совета! Я думаю, что имело бы смысл дать Лунину Геннадию работу на лето и вопрос о переводе его в четвертый класс решать в начале следующего учебного года…

— Это гнилой либерализм! — говорит Милованова непреклонно.

— Оставить на второй год! — диктует секретарю Николай Михайлович. — Мы не можем не считаться с мнением завуча…

Вопрос решен. Но Милованова не садится. Она глядит в полуоткрытую дверь кабинета директора. Широко раскрывает свои акварельные глаза, в ее бледное лицо бросается краска. И растерянная, счастливая улыбка озаряет это только что бывшее строгим и непреклонным лицо.

— Гошка!! Откуда ты? — вырывается у нее радостный крик.

Все оборачиваются к двери. Там стоит немолодой майор в полевых погонах, в солдатских сапогах, в кителе, перехваченном портупеей, с тяжелым пистолетом на боку, с орденскими колодками. Его серые глаза сначала не видят никого, кроме Миловановой. Они сияют, эти глаза, и это сиянье молодит его на десять лет. По этим глазам — он уже не майор, а младший лейтенант, столько живого, горячего чувства, любви и радости, обожания и ласки излучают эти глаза в педагогическое пространство совета, наполненное психологическими абстракциями и категорическими положениями.

— Любенька! — говорит майор.

Педагогическому совету становится неловко, словно он, как третьеклашка, заглянул в щелочку чужой квартиры… Миловановы, бросаясь друг к другу, что-то лепечут и друг другу и педагогическому совету, пытаясь что-то рассказать и объяснить. Мужчины сочувственно вздыхают, учительницы вытирают слезы. У Сурена зреет какая-то очень важная мысль. Он моргает глазами, поводит ими в разные стороны. Многозначительно поднимает указательный палец и медленно открывает рот. Какие-то очень значительные слова требуют выхода из его взволнованной груди. Но тут Николай Михайлович говорит:

— Я думаю, что товарища Милованову, члена педагогического совета, можно освободить на сегодня от заседаний совета. Любовь Федоровна! Мы не задерживаем вас…

— Спасибо, товарищи! — говорит майор.

Милованова же лишь молча машет рукой.

Они бегом вылетают из школы. Любенька — муж не отпускает ее талию, обняв крепко-крепко, — наконец, целует его, чувствуя шероховатость его щек и губ, на которых пробивается уже борода и усы — вы знаете, они у него уже к вечеру вырастают опять! — и кричит:

— Гошка! Гошка! Милый! Как я счастлива! Приехал! Я готова от счастья кричать! Я готова обнять весь мир!

Но так как мир велик, а муж рядом, она с силой обнимает его обветренную шею, виснет на нем, отрывая ноги от земли, и, как девочка, кладет ему голову на плечо… И мир перестает для них существовать, как он ни велик.

Эх, товарищ майор! Что бы стоило вам приехать на час раньше. Педагог Милованова была бы готова обнять весь мир на час раньше, а Лунин Геннадий получил бы работу на лето. Оставаться на второй год — это, знаете, не сахар!..

— Бежим домой! — говорит Любенька, бывшая еще десять минут тому назад принципиальным педагогом товарищем Миловановой. — Бежим домой, Гошка! И я неделю не выпущу тебя из рук. Или даже больше!

— Ну, неделю не неделю, — говорит майор Гошка, чуть мрачнея, — но до двадцати одного ноль-ноль я смогу быть дома!

— Что за шутки! — смеется Любенька.

— Я здесь со своей частью! Наш эшелон только что прибыл. Меня только по блату отпустили. До двадцати одного ноль-ноль я вольный казак! Как я соскучился по тебе!

5

Фуфырь, сохраняя на лице именно то выражение официальной печали и именно в той мере, в какой оная печаль может быть ощутима, если речь идет о несчастье, случившемся с рядовым членом профсоюза, еще никак не отличившимся в школе коммунизма, стучит в дверь Луниной.

— Войдите! — говорит Фрося скучным голосом.

Она по-прежнему не причесана и не накрашена. Она выглядит не Фросей, знакомой Фуфырю, а ее старшей сестрой.

— Здравствуйте, товарищ Луне… товарищ Лунина! — говорит Фуфырь так, словно гроб с телом павшего смертью храбрых солдата Лунина стоит возле.

Фрося кивает головой и молча предлагает неожиданному гостю стул. Посещение председателя местного комитета не удивляет и не волнует ее, она смотрит на Фуфыря так, как глядела до его прихода в окно: на садик, набравший почки, на бегающего по двору Шурика с Индусом на поводке — сначала впереди бежит Шурик, тяня за собой собаку, потом овчарка, разыгравшись, рвется с поводка и тащит за собой Шурика, который падает и выпускает поводок из руки, на близняшек — они скачут через веревочку…

— Товарищ Лунева…

— Лунина мое фамилие! — говорит Фрося.

— Товарищ Лунина, — не сбиваясь с торжественно-печального тона, говорит Фуфырь. — По поручению местного комитета и членов коллектива я, как освобожденный председатель профкома, выражаю вам соболезнование по поводу. Как, значит, ваш муж павши смертью храбрых. Скорбим за героев! Так сказать… вечная им память… как говорится…

Фрося кивает головой, но у нее пробуждается глухое раздражение против Фуфыря. Пришел, а фамилию выговорить не может; хоть бы на этот случай не запинался!

Председатель сидит напыжившись. Похоже на то, что он считает до двадцати пяти, прежде чем подняться с места, для прилику, а не потому, что его тронуло горе товарища. На лице его тоже сложное — какое-то разработанное! — выражение. Видимо, это та маска, которую он надевает в таких случаях. А на самом-то деле что ему до Луниной и ее горя! Придет за свой стол в месткоме и птичку поставит на листке отрывного календаря: «Лун. — выразить сочувст.». Одно очередное дело сделано. На следующем листке, верно, можно встретить пометку: «Н. — прояв. чутк.».

Фуфырь поднимается. Дежурным тоном он говорит:

— Не вернешь. Как говорится…

Он вытаскивает из кармана бумагу.

— Постановили: выдать пособие в сумме триста рублей!

«На бесптичье и ж… соловей!» — говорит себе Фрося и чуть не произносит вслух эту фразу, но останавливает себя. Надо расписаться. Фрося расписывается. Фуфырь глядит на часы. Лицо его принимает выражение деловой озабоченности. Он говорит:

— Ну, пока… Мне надо еще в одно место, выразить сочувствие.

И с приятным сознанием хорошо и чутко выполненного долга добродетельный Фуфырь выходит из квартиры Луниной, не протянув хозяйке руки, так как, кажется, в таких случаях руку не пожимают, кажется, это не принято. Он грузно спускается с лестницы. Но внизу пролетает Индус, таща за собой поводок, вырвавшийся из руки Шурика. Фуфырь поспешно поднимается на несколько ступенек вверх и кричит:

— Мальчик! Прими собаку! Мальчик, не положено без намордника! Не положено! Что за безобразие!..

Индус дурашливо, поджимая одну губу и наклоняя голову то в одну, то в другую сторону, словно присматриваясь — что, мол, ты за человек? — брешет на него, остановившись у лестницы. Потом улепетывает от подкрадывающегося Шурика прямо на свое крыльцо, через весь двор, лакает длинным красным языком воду в корыте, что стоит на крыльце, и уже оттуда гавкает на Фуфыря по-настоящему, гулким басом. Тот быстро захлопывает за собой калитку.

Что такое делается с иными людьми, едва доведется им хоть самыми маленькими начальниками стать! Хоть бы одно человеческое слово произнес, хоть бы человеческими глазами поглядел, а то по обе стороны носа точно оловянные пуговки воткнули!

Фрося мнет в руках полученные триста рублей. И не чувствует ни радости, ни благодарности… одну злость!

Она морщится, видя, что по тротуару идет бабка Агата.

Ей хочется закрыть дверь, чтобы никто больше к ней не приходил, никто не бередил ее рану. Но бабка Агата, несмотря на свою подслеповатость, уже заметила ее в окне и маленькой, сухонькой ручкой легонько помахала Фросе. Черный подол длинной юбки бабки Агаты волочится за ней сначала по доскам тротуара, потом по ступенькам крыльца, подметая их, и кажется, что по ступенькам ползет большая черная тихая улитка.

Чистенькое маленькое личико бабки Агаты с бледными мелкими морщинками печально, бледные губы целомудренно сжаты, в бледных глазах какая-то неземная, ангельская кротость и ясность. Тихим голосом, ровным и таким же ясным, как ее старческие глаза, бабка Агата говорит:

— Ну, здравствуй, Фросенька! Христос с тобой, сиротинка моя!

И вдруг злость Фроси исчезает от доброты этого голоса, от материнского сочувствия этих все понимающих, умудренных житейским опытом глаз, от печали, которую несет с собой бабка Агата, — не своей, а ее, Фросиной, печали, которая бабке тяжела, как тяжела она Фросе…

— Доченька ты моя! — говорит бабка Агата и кладет ласково руку на плечо Фросе. Рука не горяча — у бабки Агаты, видно, мало крови осталось в жилах! — она чуть тепла, но и это тепло бабка от чистого сердца отдает Фросе. — Посетил господь, доченька!

— Ох-х, посетил! — со стоном говорит Фрося и глотает слезы.

— А ты поплачь! Поплачь — и легче станет! — и глаза бабки тоже наполняются слезами. Видя это, Фрося плачет и склоняется на плечо бабки, как на плечо матери, которой она почти не помнит. И слезы эти текут по щекам, не вызывая жгучей боли, тяжкого комка в груди, — не осенний мелкий дождичек брызжет, брызжет сквозь туман…

— От земли взят еси, и в землю отыдеши! — шелестит голос бабки Агаты рядом. Она поглаживает Фросю по голове, как гладила бы дочку, если бы не была бабка Агата христовой невестой, беспорочной, невинной девицей, плоть которой не проснулась в юности и слабые желания земных утех которой навсегда погашены в толстых монастырских стенах. — Дал господь бог закон, его же не прейдеши — зачинается человек во плоти, рождается для жизни, умножает род человеческий и, свершив свое дело, свой урок, господом данный, уходит в мир иной. Для жизни вечной! Не в силах наших остановить десницу божью. Бог дал, бог и взял, доченька, твоего мужа-то…

Бог ли дал ей мужа? Ой, бабка Агата, за монастырскими стенами ты не знала, кто и как дает мужей! Бог ли взял мужа? Ой, бабка Агата, давно нет монастырей, а Лунина застрелил поганый фриц, едва голову, свою умную голову поднял по привычке солдат, чтобы осмотреться. «Лежи!» — крикнул ему сержант. «Сам знаю!» — отозвался солдат, показывая, что и он не пальцем делан, что он, уж кто-кто, а он-то фрица завсегда перехитрит. Его не уложил сержант. Уложил фриц…

— Бога забыли, вот и послал испытания великие. И мор, и глад, и печали, и воздыхания, и стон, и скрежет зубовный, и муку смертную! А бог — он все видит, все ведает… Милосердный… Взыскующий… Он накажет, он и радость пошлет. Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас! Снятый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас! Молилась мало, доченька! К стопам господа не припадала…

Странные слова, до смысла которых надо добираться, как через темный лес, тихий голос, кроткий и проникновенный, — все это точно растворяло душу Фроси, вносило в ее смятение и неразбериху чувств успокоение, отодвигало куда-то в самую глубину и тоску, и гложущее чувство обиды, и сознание обездоленности своей. И откуда-то с той же бездонной глубины, в которую погружалась тоска Фроси, поднималось теперь спокойное сознание необходимости жить, пока и этой жизни не будет положен предел, и угасала острая боль, заменяясь тихой печалью.

— Вот вы, молодые, без бога-то думали прожить, а не вышло… Взыскал господь — и чуть не погибла вся держава: под Москвою немец стоял… Да вера спасла, вера, доченька! Как патриарх всея Руси святой Алексий воротился из изгнания-то, так в войне и перелом вышел. Теперь святые храмы опять на солнышке златыми главками сияют, на веру-то гонения нет — и жизнь на улучшение пошла! Ох, с богом-то, доченька, жить куда легче, чем без бога… Он-то все понимает и все прощает — доверься только! Согрешишь и покаешься — и опять жизни радуйся…

Бабка Агата пристально посмотрела на Фросю, которая сидела, поправляя волосы рукой. Она вдруг встала, пошарила глазами вокруг и сказала:

— Ой, доченька, как у тебя нехорошо-то, прости господи! И не убрано, и не метено. Где у тебя голичок-то? Давай я полы тебе помою во славу господа! Зоечка в яслях еще? Кто относил-то, сама?.. Ах, Зина! Знаю, хоть и гулящая немного, а добрая… За Зоечкой я вечерком зайду, принесу, а потом уж ты сама, как в силу войдешь снова. Я ить люблю детишек-то — лепечут, лепечут, в ладошки захлопают, ровно ангелы на небеси радуются…

Захлопотала и Фрося, почувствовав вдруг стыд за беспорядок в комнате, стыд за то, что сама как чучело огородное: нечесаная, неприбранная. Силы разом вернулись к ней. Но бабка Агата своего не уступала, тоже копошилась, тихая, черненькая, добрая улитка, носящая на себе свой дом. Фрося сбегала за водой, не ощущая уже мертвящей, тупой лени, которая охватывала ее не один день и делала ее равнодушной ко всему.

Скоро комната Фроси заблестела, засверкала.

— Ну вот и хорошо! — сказала бабка Агата, и в ее глазах отразилось голубое небо, что гляделось теперь весело в окна. — Вот и хорошо, доченька! — сна улыбнулась, как ребенок, получивший новую игрушку. — А у нас, доченька, радость, радость! Отец Георгий вчера служил! Уж я плакала-плакала, уж я радовалась-радовалась: сподобилась перед смертью настоящую-то церковную службу послушать… Ризы на нем новые — златотканые на алом поле. С образом божьей матери Утоли моя печали! С шестикрылыми серафимами, с херувимскими ликами! А по спинке пущено древо познания Добра и Зла! Я было в монастырской-то келье однова чуть не ослепла от златошвейной работы. Владивостокскому архиерею ризы вышивали. Тоже довелося мне древо-то вышивать! И, грех какой, стала листочки вышивать, с голубками, с ангелами — и весь мир тьмой египетской покрылся, ничего не вижу, хоть плачь… Наказал господь за грехи!.. Отстранила меня мать игуменья. На полевые работы поставила, эпитимью наложила… Ох, работала я в поле, роптала — очень хотелось ризы-то довести до конца. Я ведь рукодельница была! Матери и отцы, может, из-за моего таланта и в монастырь-то меня взяли…

Она сухими ручками сложила троеперстие и перекрестила Фросю:

— Ну, дай тебе бог, доченька! Живи!

Она вышла из комнаты. Глянула на двери соседей. Двинулась было туда. Фрося поспешно сказала: «Налево, бабушка Агата, налево! Тут соседи мои живут!» Но бабка Агата уже открыла дверь Вихровых и заглянула в комнаты. Вихровых дома не было. Дверь же Вихров считал неудобным запирать.

Длинные тюлевые занавеси на окнах в столовой спускались до полу. Солнце било в окна, но шторы смягчали этот яркий свет. На стене на длинных полках стояли книги, пестрым ковром разноцветных корешков украшая комнату. Обеденный стол был покрыт чистой скатертью. На письменном столе Вихрова в величайшем порядке лежали книги же и тетради и стопки чистой бумаги. Бабка Агата заглянула дальше, в спальню, видную через открытые двери. Там стояли рядышком две кровати родителей, застеленные одинаковыми светлыми покрывалами, с подушками, накрытыми кружевными накидками…

— Живут — ровно в церкви! — сказала бабка Агата благоговейно и без стука и скрипа, как-то очень ловко и споро, закрыла двери.

Тут впервые Фрося ощутила нехорошее, завистливое чувство к соседям. Ведь не сказала же бабка, когда зашла к Фросе, что та живет как в церкви, а в устах бабки Агаты это, верно, была высшая похвала хозяйке. «Ну еще бы!» — молвила мысленно Фрося, а что «еще бы» — и сама себе не смогла бы объяснить. Бабка же Агата с тихим смешком добавила:

— Любопытна я, прости господи. Смертный грех!..

Она вышла на веранду, стала было спускаться по ступенькам, но остановилась, обернулась и спросила Фросю:

— А что, доченька, детки-то твои крещеные или нет?

— Нет, бабенька Агата! — ответила растерянно Фрося.

— Да как же это так?! — сердито сказала бабка. Она строго посмотрела на Фросю словно бы вдруг потемневшими глазами. — Мало тебя господь испытал, да? Смотри, как бы сильнее тебя не взыскал. Нет горше горя матери! Понимаешь? — И, видя, что Фрося достаточно напугана, добавила как нечто решенное. — Крестить будем, доченька! Будем! Я Зоечке в восприемницы пойду, да ты попросишь какую-нибудь добрую женщину, которая еще бога-то не забыла, поклонишься… Ну, Христос с тобой…

6

На рассвете чья-то безжалостная рука превратила хряков Воробьева в свинину. Они простились с жизнью, оповестив всю округу пронзительным визгом, быстро перешедшим в предсмертный хрип…

А через час с небольшим в кухонную дверь Вихровых постучали. Стук показался маме Гале знакомым.

— Надо открыть, — сказала она, вставая с постели.

— Кто там? — спросила она у дверей в кухню, поспешно запахивая халатик.

На пороге показался Максим Петрович.

— Здравствуйте вам! — сказал он своим сырым голосом.

— Ой, Максим Петрович! Вы передумали, да? — с радостью воскликнула Вихрова и даже захлопала в ладоши. — А сын все спрашивает: где то сладкое молочко от божьей коровки, которое Максим приносил?

— А где мой выкормыш? — спросил Максим Петрович, мохнатыми, лешачьими глазами озираясь вокруг. — А то я ему гостинчик принес!

В руках Максима Петровича был довольно тяжелый сверток. Он положил его на пол и стал развертывать. Оттуда показалась свеженина — розовая, сальная, мясистая.

— За резку получил! — объяснил Максим Петрович. — Так не на базар же тащить! Вот к старым давальцам и пошел. Первый сорт! Жир срезать, стопить — на всякую дель сгодится. А мяско поджарить — прямо валяй да валяй выйдет! Скусно! Сколь возьмешь? Бери три килы! — Видя, что Вихрова замялась, он добавил. — Денег сегодня не возьму. Отдашь, когда будут. Ну! — Он пошевелил куски свинины корявым пальцем, любуясь толстым срезом, и пошутил. — Я думаю, ежели хозяина этих хряков освежевать, не хуже будет!

Он долго хохотал, довольный своей шуткой, вытирая слезящиеся глаза лапой, на которой виднелись следы крови.

— А где сынка-то? — спросил он опять.

— Спит еще!

— А ну, покажи! — сказал Максим Петрович и вслед за Вихровой пошел в детскую, сгорбись и выгибая широкую, сильную спину.

В детскую он не вошел, остановился у двери, заглянул. Лягушонок спал, вцепившись рукой в спинку кровати и свесив вторую вниз.

— Спить! — сказал Максим Петрович с каким-то удовлетворением. — Руку-то подыми, а то затекеть!

Когда они вернулись, Максим Петрович взял свой сверток под мышку. Постоял, подумал. Кивнул головой, прощаясь. Потом, уже в дверях, остановился, обернулся к Вихровой:

— Ты мне бабу, какую ни на есть, не присоветуешь ли?

— Да вы женаты же! — сказала Вихрова.

— Это да, что женат! — мотнул сокрушенно головой Максим Петрович. — Только, понимаешь, женка-то моя рожать уже неспособная… Понимаешь ты, кто бы родил, а мы бы воспитали… Охота мне, понимаешь ты, вот такого-то заиметь! — он показал на три четверти от пола, какого ему охота заиметь.

Пораженная, Вихрова ничего не смогла сказать. Он махнул рукой и вышел, кивнув: «Покеда…»

Ка-акой королевский обед будет сегодня у Балу, Багиры и Маугли! Ка-акой королевский обед!! Ай да Максим Петрович.

Мама Галя, уже не думая ни о ком, включила радио — пусть звучит торжественная музыка, когда пиршественный стол ломится от яств. Услышав звуки вальса, она подхватила мужа и закружила его. Вихров попытался танцевать, но запутался в собственных ногах, которых оказалось у него так много, что он никак не мог сочетать их движения. Он сел на диван и тотчас же свалился, так как увлекающаяся его голова продолжала кружиться и тогда, когда ноги уже остановились. Вдруг он прислушался, и лицо его выразило озабоченность и смущение.

— Ты знаешь, как называется этот вальс, который ты танцуешь? — спросил он жену, смеявшуюся над ним.

— «На сопках Маньчжурии»! Моя мама очень любила этот вальс. И я люблю его. Только давным-давно не слышала его!..

— А знаешь, какими словами кончается этот вальс?

— Ты глупый! В вальсе, по-моему, важна музыка, а не слова…

— И слова! — сказал папа Дима печально. — Особенно такие! — и он пропел совсем уже невесело:

Но мы за героев еще отомстим

И справим кровавую тризну!..

— Фу! — сказала мама Галя, останавливаясь. — Мало тебе крови!

— А написан он в память о героях Порт-Артура… А не исполнялся он у нас с тех пор, как был заключен пакт о ненападении с Японией… А пакт не был продлен, когда истек в апреле этого года срок его действия… А муж нашего завуча, Миловановой, вернулся с Запада, увы, не один, а со своей воинской частью… И…

Вихрова посмотрела на мужа с досадой:

— А жаль, мой дорогой, что у тебя такая хорошая память… А жаль, что ты так много знаешь… А жаль, что тебя за язык тянут! — Веселое оживление ее упало. Она взяла мясо, принесенное Максимом Петровичем, и сказала задумчиво: — Надеюсь, что обед-то я еще успею приготовить, папа Дима!.. А в общем-то, сколько можно терпеть такое положение, как у нас? Ждем-ждем, готовимся-готовимся: вот весной начнет, вот — осенью, вот — весной, вот — осенью… Ты знаешь, жена Прошина как-то подсчитала в своей клинике, сколько раненых с границ поступает к ним ежегодно, — ужас!

Папа Дима мужественно сказал:

— Да, конечно, с этим нарывом на Востоке пора кончать!

Но тотчас же в его мозгу возникли страшные картины. Вот черные самолеты бросают огромные бомбы, которые лениво, не торопясь, переваливаясь с боку на бок, — все равно цель от них никуда не уйдет! — летят на бедную землю. На минуту представил он себе дымные веселые султаны пожаров над своим городом, разрывы зенитных снарядов в поднебесье. И свой дом, полыхающий огнем, и маму Галю — с Игорем на руках! — лишенную приюта и крова, и пепелища вместо домов, которые так украшают город сейчас! «Да минет меня чаша сия!» — готов был он, подобно Христу в Гефсимавском саду, воззвать от всего встревоженного сердца. Но он знал, что даже самые горячие моления никогда ни от кого не отвращали никакую опасность. И Христос, если верить церковникам, испил эту чашу до конца. Конечно, не видать японцам этого города как своих ушей — недаром уже три года стоит на границах, зарывшись в землю, огромная армия. Об этом никто не говорит. Но об этом все знают. И конечно, для вражеской артиллерии город недосягаем, если самураи не обзавелись летающими самолетами-снарядами. Впрочем, даже Гитлер смог применить это дьявольское оружие и не сразу и не с верным результатом. Но авиация!.. По странному ходу мыслей папа Дима невольно пожалел, что его сберегательная книжка не бесценный клад удельного князя, и подумал, что — если что-нибудь случится! — Галине придется одной биться как рыбе об лед…

Одной! Как Фросе с ее двумя детьми!

И он только в этот момент представил себе, как туго приходится соседке.

— Знаешь! — сказал он маме Гале. — Генку оставили на второй год… Я просто боюсь за него и за Фросю…

— Конечно, больше тебе не за кого бояться! — сказала Вихрова.

Ах, мама Галя, мама Галя! Не страх, а какое-то другое чувство сжимает сейчас сердце Вихрова — горячая надежда на то, что они вдвоем с мамой Галей перенесут грядущее достойно, не унизив себя в глазах людей, что бы ни случилось с ними, что бы ни пришлось им пережить. Он знает, что никогда у него не будет заячьего сердца, как бы близко не подступила опасность к его дому. Он знает также, что и мама Галя не будет, если случится несчастье, метаться вокруг своего выводка, вокруг своего гнезда, как испуганная наседка, а станет делать только то, что именно сейчас надо делать, не для нее, а для всех! Он знает также, что если суровые обстоятельства потребуют от папы Димы выполнения своего долга, она ни одним словом не попрекнет кого-то за это, а проводит ясным взглядом своих серых, которые часто кажутся карими, смелых глаз… Но — неужели на Вихрове и на самой маме Гале не лежит ответственность за тех, кто живет рядом? Неужели судьба Генки безразлична им? Только ли соседи они Фросе?..

7

Марченко кладет на книжку пять тысяч рублей.

Фрося кивает ему головой, как старому знакомому. Ей после посещения бабки Агаты полегчало, словно тугая и злая боль, которая ударила Фросю, может быть, тем больнее, что удар пришелся в самый неподходящий момент, когда сердце ее было как-то размягчено и радостью и надеждой, эта боль была снята руками бабки Агаты. Она и причесана и приодета. Только губы почти не накрашены, а так, лишь тронуты слегка — какая-то дань трауру, о котором бабка Агата сказала загадочно «сорокоуст». Она спрашивает:

— Выиграли? Значит, у меня рука легкая…

— Легкая! — без улыбки говорит капитан и тихо добавляет. — За легкую руку вам! Потом откроете, не сейчас! — и сует ей в руки конверт, в котором что-то похрустывает.

Фрося вспыхивает как маков цвет. Ей хочется вернуть капитану конверт тотчас же, но он отошел к окошечку Зины и вполголоса разговаривает с ней. Высовываться из окошечка? Звать его? Фрося понимает, что это значит привлечь внимание не только к капитану, но и к себе. Она вопросительно глядит на Зину и в окошечко, через которое Зина направляет ей подписанные и заполненные ею документы, сует конверт. Но Зина не замечает этого. Больше того — она, кладя чью-то книжку, вместе с нею вталкивает конверт обратно, не обращая внимания на Фросю и ее молчаливые призывы о помощи.

Зина кивает головой Марченко. Они о чем-то договорились. И, не стесняясь Фроси, которая давно уже является наперсницей своей подруги, Зина говорит капитану:

— Подождите меня на улице, как всегда!

Капитан козыряет и выходит на улицу. Он грузнеет с каждым прожитым днем. Давно ли видела его Фрося, а и за эти недели Марченко раздался в плечах. Фрося замечает, что и шинель уже не сидит на Марченко мешком, как в тот раз, что он приходил к Фросе в подвал. Да это и не та — солдатская! — шинель. Это не солдатское сукно. Это серый драп, пожалуй и не положенный Марченко по званию. У этой шинельки и плечи подбиты, и грудь обрисована, и хлястик в Фросину маленькую четверть. И спинка запошита, — такой шинелью не укрываются на сои грядущий, ее вешают на ночь на плечики. Мягкая серая складка ложится свободно и легко, а не ломается, как у шинели солдата. «А он мужик ничего! — невольно замечает Фрося и думает о подруге. — Держала бы покрепче! С этим не пропадешь! Принца, что ли, ждать?» Эта спина — забор каменный, стенка сундука, надежное укрытие каждой женщине, какой довелось бы пригреть капитана! И затылок Марченко стал каменным, будто из розового биробиджанского мрамора. И стрижка у него щегольская, с ручной тушевкой, — парикмахер, видно, ценит этого клиента, если работает над его затылком ножницами и расчесочкой, а не снимает все сразу, одним небрежным проходом машинки…

Фрося опять кладет конверт на дощечку, соединяющую обе кабины — кассира и контролера, и вбрасывает его в бокс Зины, боясь, чтобы эта игра не была замечена кем-нибудь из сотрудников. Зина мельком взглядывает на Фросю, берет вдруг конверт и пишет на нем: «Не валяй дурака! И не маши рубашкой, я теперя не твоя, не зови милашкой!» Что последняя фраза прибавлена только для того, чтобы не был понятен смысл первой фразы, Фрося улавливает тотчас же, едва прочитывает надпись на конверте. Зина показывает Фросе глазами на сумку — спрячь, мол! Фросе и хочется и колется, но она осознает как-то нечаянно, что в конверте, очевидно, деньги, то есть благодарность капитана. Что с ними делать — это потом можно решить, а торчать конверту здесь, в кассе, на виду, негоже. И Фрося прячет конверт в сумку, ожидая, что сейчас раздастся с неба удар грома, молния упадет на ее голову и она пропадет без покаяния — тут же, не выходя из своего бокса. Но конверт исчезает в сумке, а гром не грохочет и молния занята в каком-то другом месте более важными делами…

«Будет Зину ждать! — мелькает у Фроси мысль. — Как выйду, так и отдам! Там я с ним поговорю!» — храбрится она, а откуда-то из-за спины, из самого подсознания, в ее голову проползает крохотная, но ядовитая мыслишка: «Интересно! А сколько там?» И в дополнение к этой еще одна: «Уважение все-таки!»

…Но Марченко решительно отклоняет ее попытку. Он отводит от себя конверт раскрытой ладонью. В его холодных глазах недовольство и еще что-то.

— Обижаете! — говорит он. — Я по человечеству, отблагодарил…

Зина молча наблюдает эту сцену, внутренне потешаясь над обоими. Она не верит ни в благодарность Марченко, ни в честность Фроси. Кроме того, она знает Марченко не первый год, а это дает ей право делать какие-то выводы и обобщения во всем, что касается его поведения и каких-то его планов и намерений. «Приручает!» — говорит она себе и вслух молвит, обращаясь к Фросе:

— Ты же хотела себе тюль на окна купить. Такой, как у Вихровых.

Хотела, конечно, даже попыталась кое-что отложить для этой цели от своих злыдней, но все ушло в ту прорву, куда уходят и все ее деньги.

— Считайте, что вы нашли это на дороге! — говорит и Марченко, избегая называть своим именем то, что вложил внутрь конверта. — И не будем обижать друг друга!

«Тебя обидишь!» — думает Зина. Вслух она всегда называет капитана на «вы», но, думая о нем, почему-то не церемонится.

Фрося, чувствуя, что попадает в какую-то зависимость от Марченко, смущенно говорит ему: «Спасибо!», прячет конверт вторично в свою сумочку. На этот раз по своей доброй воле. Находка смирно укладывается рядом с помадой, носовым платочком и прочей мелочью и возбуждает в глубине души Фроси неясное пожелание, чтобы и остальные клиенты были бы столь же благодарными, как капитан. Сто рублей! Фрося уже увидела их, когда конверт, точно соскучившаяся собака, тыкался носом в руки капитана, своего бывшего владельца, и открылся совсем немного, но достаточно для того, чтобы кассир мог определить ценность купюры. Что бы ни говорила Зина о Марченко, скупым его нельзя назвать…

Капитан с Зиной идут к реке.

Цветут тополя. Их плотные коробочки раскрываются, и белый, похожий на хлопок, летучий пух отделяется от тополей и парит в воздухе. Кто-то, добрый дядя Зеленстрой, высадил на главной улице эти деревья, — спасибо ему за доброе дело! Он высаживал и высаживал тополя. Мальчишки, несмотря на самые строгие надписи, сочиненные в поте лица своего в уютных кабинетах начальников, ответственных за благоустройство города, отламывали от тополей ветки на свистки. Влюбленные вырезали на их коре инициалы своих возлюбленных. «Нина + Гриша = любовь!» Различные организации, ответственные за санитарию в городе, после весенних посадок деревьев расковыривали улицы и загоняли под землю трубы различного сечения и назначения, губя при этом и деревья и работу Зеленстроя. Другие же, ответственные за коммуникации связи, расковыривали землю после осенних посадок и укладывали в узкие длинные траншеи различного сечения и назначения электрические кабели, нимало не заботясь о том, что вывернутые ими с корнями деревья могли погибнуть и погибали. Добрый дядя Зеленстрой приходил опять, горько вздыхал, писал докладные тем, кому следовало писать докладные, требовал примерно наказать тех, кого следовало наказывать за уничтожение посадок, и высаживал опять. И так было из года в год. Если бы привились все деревья, которые добрый дядя высаживал и высаживал, то протянулась бы тенистая аллея от города, в котором мы с вами находимся, аж до самой Луны! Но — все в мире образуется! — постепенно под землю были загнаны все трубы, которые надо было загнать, и все кабели, которые хотели лечь туда же. Образовался какой-то благодетельный для деревьев перерыв в их истреблении, они укоренились, вошли в силу, поднялись ввысь со всей жаждой жизни, которая гнала вверх их стволы, прибавляя каждый год по полтора метра роста, и вдруг оказалось, что не так-то просто их отодвинуть или свалить, когда трубы и кабели — на этот раз новые, усовершенствованные! — полезли под землю снова, сменяя своих уставших от службы прогрессу старших сестер. Теперь уже ни одна из ответственных организаций не смела срубить ни одного дерева — это вызвало бы большой шум и неприятности, а начальники организаций любили неприятности меньше, чем домашние пельмени… И высокие тополя шумели на ветру, защищая пешеходов от палящих лучей солнца летом и сдерживая бешеные порывы ветра с Амура зимой…

Пушистые семечки тополя летели по улицам, застилая, будто снежной дымкой, очертания домов. На мостовых колыхались толстые, пушистые слежки этих семечек, и когда ветер шел понизу, они бежали по мостовой, как нежданная поземка. Иногда озорной ветер трепал не на шутку высокие кроны тополей, и с них целым облаком сыпались, летели, кружились в воздухе семена, застилая взор. Кто-то из этой тучи семян прижимался к родной земле, возле корней родителей, и оставался тут, чтобы прижиться, — и уже подлесок появился на этих аллеях, уже без помощи доброго дяди! И летели семена через дома и переезды, через улицы и дороги — и вокруг города, сами собой, вырастали тополевые рощицы.

Капитан и Зина переходят на другую сторону улицы, к зданию управления железной дороги. Палевое, с широкими окнами, с дворцовым маршем, строгих очертаний здание обсажено липками. Здесь меньше метель тополиных семян, и они не лезут в глаза и в нос, как напротив. Здание выросло не так давно, на месте старой пожарной каланчи, перед самой войной. Когда Зине приходилось идти здесь с Мишкой, он говорил ей: «Гляди, Белка! Вот тут мы устроили аэроклуб. Не было в городе ничего подходящего, ну ни одного метра не могли найти, понимаешь! И вдруг — счастье! Нам отдали каланчу! Мы тут парашюты укладывали. И классы, и кабинеты, и материальный склад — все вместе! Прыгать ездили на военный аэродром, а нас там гоняли, как бездельников. Бывало, съездим пять раз, а нам одну машину на один круг дадут — и все! Хочешь — иди на облет, без облета прыгать не разрешают, хочешь — иди на тренировочный прыжок! Я и прыгнул первый раз только потому, что обманул своего инструктора — сказал, что уже летал прежде во Владивосток на самолете. А у того не было времени сообщить, что никаких самолетов во Владивосток и нету!»

— Зачем вы дали деньги Фросе? — спросила Зина капитана, который очень бережно и незаметно придерживал ее за руку.

— А тебе жалко? — спрашивает шутя Марченко, но, видя, что Зина не принимает шутку, добавляет. — Я не обеднею…

— Это, конечно, так! — говорит Зина.

«Дурной, ты разбиться мог! Ведь ты же не знал, как себя в воздухе держать, как парашют себя поведет!» Мишка смеется: «У меня вместо ног, рук и головы была только инструкция, и я действовал образцово! Летчик, военный, потом говорил моему инструктору: „У вас ребята на ять! Подготовленные. Дисциплинированные. Смелые!“» Он хохочет еще сильнее, ему доставляет истинное наслаждение рассказ об этом. «Приземлился я точно по инструкции. Ноги согнуты в коленях, пятки и носки вместе. Упал. Вскочил. Парашют погасил. Стропы собрал. Парашют в сумку уложил. А тут бежит ко мне мой инструктор.

Я — к нему: „Товарищ инструктор! Прыжок выполнен нормально. Курсант такой-то!“ А он мне и говорит: „Мать твою бог любил! Не курсант ты, а чистый гад! Ну-ка, скажи мне, какие самолеты по четвергам во Владивосток летают?“ Сообразил, значит, пока я в поднебесье кувыркался!» Зина с запоздалым страхом хватает его за руку и повисает на ней всей своей тяжестью: «Ох, не встретила бы я его никогда…»

Зина и капитан идут через площадь в парк.

Слева они оставляют за собой здание Амурского пароходства. Архитектор пожелал придать ему внешность корабля — по фронтону идут круглые, как иллюминаторы, окошечки, на крыше что-то вроде капитанского мостика. Но замысел остался замыслом — на пароход дом не походит, но и на дом тоже. Справа высится теремное здание бывшего управления дороги. Теперь в нем Фундаментальная, или Научная, библиотека. Красный кирпич с белой сеточкой известкового раствора, который только и украшает здание с тяжелыми кирпичными же наличниками и полукруглыми пилястрами, с трехметровой кладкой стен. Когда-то это здание очень гармонировало с кафедральным собором, что стоял напротив. А теперь оно выглядит пережитком, штрихом истории, которая начисто выброшена из края и сдана на переплавку вместе с монументом Муравьева-Амурского, который сняли с берега Амура.

Даже через подошву слышен жар накаленной солнцем земли.

…На террасе, что высится над утесом, прохладно. Вольный ветер бежит от сопочки Июнь-Карань, которую видно в хороший, ясный день и отсюда, за двадцать пять километров. Под ногами — Амур, тяжелый и стремительный, серебрится на солнце и спешит, струится в далекое море. Серый камень утеса дыбится над Амуром и упрямо отодвигает его воды, создавая мощный перепад воды, заметный простым глазом. Вода здесь, ярясь на невольное препятствие, так и бурлит, так и бьется в камень, так и бурлит, выбрасываясь вверх от каменных уступов на дне, так и бросается в разные стороны, то застывает недвижной, опасной скважиной между двумя воронками… Очертания этих воронок то и дело меняются, сдвигаются; они то исчезают, то вновь рождаются, вызванные к жизни борьбой подводных течений с камнем, кладущим преграду этим течениям. Можно часами наблюдать за этой опасной игрой воды.

На утесе сидят рыбаки.

В их руках длинные жерди. На жердях, будто детские сачки для ловли бабочек, сложенные фунтиком, сетки, сквозь которые продеты огромные проволочные обручи. Сетка летит в воду крутоверти. Медленно погружается. Жердь клонится все ниже. И тоже идет под воду. Натужась всем телом, опирая жердь о камень, рыбак тащит вверх свою снасть. Вода льется с сетки. В сетке водоросли, щепки. И рыба, которая бьется и сверкает на солнце своим скользким синеватым телом, своей радужной чешуйкой. Это так красиво, что никому не жалко рыбку…

…На этом утесе решилась однажды судьба Зины.

Мишка уже долго ухаживал за ней. Делал все, что положено в подобных случаях, — угощал мороженым, водил на танцы, в комнату смеха (причем сам становился в центр зеркала, которое превращало его в неимоверного урода, но Зину все отодвигал и отодвигал в сторону, чтобы она не обиделась ни на него, ни на зеркало!), танцевал с ней на площадке, что нависала над самым берегом реки, гулял по тенистым аллеям, водил ее в купальню — и хмурился, когда видел, что парни-динамовцы пожирают Зину глазами, катал ее на лодке, готовый грести до полного изнеможения и беспамятства. А Зина, хотя и ее тянуло к Мишке, почему-то — ведь бывает так! — все сторонилась его и дичилась и принимала его ухаживания, а не давала ни обнять, ни поцеловать, хотя и знала уже притягательную силу этих действий. И вот как-то они сидели на утесе и были заворожены зрелищем, и казалось, наконец сердце Зины готово было смягчиться. Мишка очень тихо сказал ей: «Зиночка! Я тебя люблю. Поженимся, Зиночка!» — «Вот еще выдумал!» — ответила Зина и даже отстранилась от Мишки: не вздумал бы целоваться! А Мишка встал во весь рост, погрозил ей пальцем, нахмурился. И вдруг Зина услышала: «Ну, тогда мне не жить, Зинка!» И увидела, как Мишка рыбкой кинулся прямо в самый водоворот и скрылся из виду. Перепуганная до полусмерти, Зина закричала: «Поженимся, Мишка, поженимся! Что ты делаешь?!» И сама чуть было не кинулась вслед, расширившимися глазами глядя в водоворот. «Спугалась?» — сказал ей какой-то рыбак, дремавший над своей удочкой и проснувшийся от крика Мишки и Зины… А Мишка вынырнул в пятидесяти метрах ниже и уже вылез на берег, когда Зина все искала его тело в водовороте, там, куда прыгнул он с утеса. Он тихонько шел по берегу, отфыркиваясь и стряхивая со своего сильного, стройного тела воду, запачканную нефтью… Зина не видела его. Рыбак сказал ей: «С нашим братом лаской надо, а не ухватом, дева! Ухватом горшок ухватишь, а не мужа!» И смеялся, а Зина не понимала почему: ни голова, ни руки Мишки не показывались из водоворота. Зина готова была уже звать на помощь, кричать что есть силы, ею начало овладевать отчаяние. Тут вдруг кто-то рядом, за спиной, спросил спокойно: «Что-нибудь потеряли, гражданочка? Поискать?» Она как ужаленная обернулась. Мишка стоял, улыбаясь и несколько встревоженный: не слишком ли сильно он пошутил? Не сознавая, что она делает, Зина размахнулась и хотела ударить его прямо по улыбающемуся рту. А он вдруг придвинулся вплотную, оказавшись телом к телу, лицом к лицу Зины, и крепко обнял ее, и поцеловал в губы. Рука Зины пришлась куда-то по шее Мишке, отчего он только сильнее прижался к ней. А потом она вся обмякла и вдруг поняла — нет на свете никого дороже, чем Мишка! Ни-ко-го! А он сказал, немножко хвастаясь и своим телом, и своим умением, и своей любовью к Зине: «Меня потопить — надо к рукам и к ногам гири пудовые привязать, да и то, пожалуй, выплыву!» А рыбак, держа в руке пустую удочку, все улыбался и все слушал, что говорит этот шалопут своей крале, и не замечал, что рыба давно уже съела всю наживку и плавала вокруг пустого крючка и рыбы-родители говорили своим деткам: «Вот эта штука, которая вытаскивает нас в иной мир, на небо, в рай! И когда перед самым носом шевелится червячок, — а это вещь, стоящая внимания, — посмотрите сначала: не торчит ли из червячка вот такая штука с закорючкой и не тянется ли на небо вот такая смешная веревочка? В раю, конечно, хорошо. Но дома лучше!»

Золотом выстлан был другой, пологий берег. Уже копченой рыбкой лежали там первые загорающие, из тех, что будут потом щеголять негритянским отливом загара на сгибах и на складках их ладного тела. И даль покрылась жарковатой дымкой. И голубым переливались леса и перелески за мостом и у Красной Речки. И словно ближе подошел к городу великан Хехцир, давая рассмотреть прохладные пади своих тугих боков. И где-то вдали, совсем невидимый, катил по невидимым рельсам поезд, и только его дымок, упрямый и задорный, передвигался по горизонту…

Зина задумалась, облокотись на каменный парапет.

Марченко с нежностью, необычной для его лица, смотрел на Зину, и папироса, которую он закурил, погасла в его пальцах. Потом он достал из кителя какую-то бумагу и подал Зине.

— Что это? — спросила Зина, не в силах отвести взгляд от вида заречья и не сразу отрываясь от своих мыслей.

— Да понимаешь… Мы на них получили похоронные сообщения. А наследников как будто нету… Погляди, — может, тут и ваши вкладчики значатся. В документах, поступивших к нам, есть и сохранные свидетельства на облигации госзаймов…

— Ну и?..

Марченко ответил не сразу. Он вынул новую папиросу. Закурил, защищая огонек спички от ветра с реки. Потом уклончиво сказал:

— Государство в накладе никогда не останется.

— Ой, Марченко! — Зина прищурила свои карие глаза.

— Что Марченко? — Капитан сосредоточенно выпустил дым, задрав голову вверх, столбиком, потом поглядел в сторону моста. — Московский идет. Торопится… А тебе шуба на зиму не нужна? Продается в одном месте… Осенью на юг съездим. В Сочи. Или в Ялту…

— Готовь сарафан зимой, а шубу летом! — переиначила Зина народную поговорку и усмехнулась. Невольно ей пришло в голову: «Любит! Любит… Один любит — шутит, смеется, озорничает, песни поет, стихи читает, готов весь мир обнять, ходит пьяный от счастья. Другой любит — о шубе думает, на милую глядит, а в голове только одно: „Разукрашу тебя, как картинку!“ Будто в тряпках счастье!»

— Что ты улыбаешься? — спрашивает Марченко.

— Так просто! — отвечает Зина и с той же бледной улыбкой кладет бумагу, полученную от Марченко, в сумку.

8

В субботу отец Георгий сидит в притворе алтаря, исповедует…

Бабка Агата, стоя на коленях под епитрахилью, долго, плача и сморкаясь, говорит о своих грехах: сомневалась в божьем благоволении, злое мыслила о ближних, греху любопытства предавалась, гневалась на божьи создания, роптала на болезни свои, чревоугодничала…

Отец Георгий троеперстием, перепоясанным златотканым поясом, крестит бабку. Ее совсем не видно под епитрахилью, только по полу стелется долгий подол ее черной одежды. Сдерживая зевок, он произносит слова, отпускающие грехи бабке Агате. Снимает епитрахиль. Встает. Но бабка по-прежнему стоит на коленях и озабоченно хмурит лоб, что-то вспоминая. Она даже не слышала сакраментальных слов и не соображает, что рука господня уже не покрывает ее. Она шевелит бескровными губами:

— Ох, грех какой! Запамятовала я, в чем еще согрешила…

— В следующую субботу придешь! — говорит громко отец Георгий.

Бабка испуганно оглядывается. «Охти мне! Опять что-то невпопад сделала». Она поднимается, опираясь сухой ручкой о пол. Отец Георгий помогает ей, видя, что бабке трудно. Она целует его руку. Потом целует иконы в церкви, до которых может дотянуться, идя от одной к другой. Ктитор ходит вслед за бабкой и гасит свечи, чтобы зря не горели, складывая их в большую коробку из-под американской свиной тушенки, полученной от союзников по ленд-лизу. Эти ребристые коробки очень удобны — и вместительны и легки, но придают ктитору вид продавца в продовольственном магазине.

— Я же говорил, чтобы свечи на поднос собирали! — морщась, говорит отец Георгий.

— Дак ить сколь их на поднос-то пойдет! — отвечает ктитор.

С подносом ему не хочется ходить. Поднос — дар одной прихожанки. Не церковный, конечно. По его донышку пущены цветики, а не ангельские лики. С этим подносом ктитор кажется себе кельнером из вокзального ресторана — там тоже такие подносы. Эта история повторяется каждый день после службы. И опять ктитор убирает свечи в союзническую коробку с большими латинскими буквами и черными цифрами на стенках.

Отец Георгий ждет к исповеди диакона.

Но тот заставляет себя ждать, возясь в притворе.

Отец Георгий смиряет свое нетерпение и гнев.

Они недовольны друг другом после дележа церковной кружки. До сих пор диакон получал иерейскую долю. Пока не было священника. Теперь же эту долю получил отец Георгий. А диакон получил то, что полагалось ему. Надо было видеть, какими глазами посмотрел он на попа! Это был вызов, это было восстание! И отец Георгий понимал, что одними выразительными взглядами дело не ограничится — люди суетны! Но и от своей доли он не мог отступиться. Хотя бы для сохранения престижа. Не напрасно установлена церковная иерархия. Не им, а соборами! Каждый должен знать свое место. На этом основано человеческое общество. Иначе — анархия, разброд, превращение в стадо! Развязывание дурных страстей и инстинктов. И как ни не хочется делать это, а надо — интересы церкви требуют этого! — поставить диакона на свое место… Конечно, если быть беспристрастным, он не дал исчезнуть в городе церкви, служа по квартирам обедни, как-то сколачивая коллектив верующих. Отец Георгий спохватывается: коллектив! — ну и сказал же! Привык к светскому языку советского учреждения. Впрочем, это не так уж и плохо: отец Георгий знает все порядки — куда, к кому обращаться, если что надо, и как вести себя. Весь городской актив он знает как облупленных, ох, прости господи! — что за выражения в церкви! А что такого? Апостолы и пророки умели почище выговаривать, а ругаться умели так, что диву дашься, если вдумаешься в их послания пошатнувшимся общинам христиан!

— Отец диакон, я вас жду! — говорит он громко.

Ктитора в храме нет. Он вышел.

Диакон как-то странно поглядывает, на священника, — видно, еще не улеглось у него раздражение на отца Георгия, на лице его поигрывает недобрая улыбка. Однако он становится на колени и преклоняет голову. Священник накрывает его епитрахилью. «Во имя отца и сына и духа святаго!» — произносит он привычно, уверенный, что бунт диакона будет подавлен и что ему надо будет одержать победу, маленькую, но победу, — из таких маленьких побед над душевными возмущениями, бурями и состоит вся власть церкви. Было время, пообламывал отец Георгий немало когтей сатаны, вцепившихся в толстое руно божьих овечек.

— В чем грешен, сын мой? — говорит отец Георгий, и, чтобы унизить диакона и показать ему, что он ничто перед церковью, отец Георгий говорит с ним как с исповедующимся школьником в былые времена: — Не уважал наставников и начальников твоих? О товарищах дурно мыслил? Чужого не пожелал ли? Не лгал ли?..

И с умилением думает о том, как заставит он диакона навсегда выбросить из своей души все дурные помыслы, а особенно — стяжательство. Какая радость пастырю — очистить душу человека от скверны! Ведь на этом, по существу, и основана вся нерушимая крепость церкви, так как ничто больше не может доставить человеку это удивительное чувство легкости, свободы, радости, когда отпущены все грехи его. Кто однажды испытал это, тот тянется к этому ощущению, как пьяница тянется к вину. А человеку так нужно это ощущение возвышенной свободы от земных тягот, заботы о хлебе насущном, от страха за неблаговидные поступки и мысли! Светское не может дать человеку этого ощущения! Разве только музыка, — по немногим доступно ее понимание, когда «Шумел камыш…» для многих является наивысшим взлетом музыкальной культуры… С умилением он думает об этом нехитром, но мудром приеме отцов церкви — исповеди, когда можно порастрясти душу, заставить в этой намеренной темноте под расшитой тканью, как под покровом бога, побыть наедине со своей совестью, поразмыслить над содеянным, и оценить, и осудить все свои побуждения, зная, что хоть ты и наедине с богом, а чуткое ухо пастыря преклонено к тебе…

— Грешен, отец иерей! — говорит диакон глухо. — О пастыре своем дурно думаю. Вот служил человек Советской власти, надо думать, честно и беспорочно пятнадцать лет, отженил от себя в свое время заботы пастыря и попечения о святой церкви, когда тяжкие беды и испытания послал ей господь. Кажись, чего бы еще ему надо…

— Властью, данной мне от бога, прощаю и разрешаю этот грех твой. Не впадай в гордыню, не суди других, ибо сказано: «Не судите да не судимы будете», — говорит отец Георгий, осеняя епитрахиль и диакона под нею крестным знамением.

— Кажись, чего бы еще ему надо! — повторяет диакон. — Так нет, на старости лет опять прибился к церкви, забыв и про други и дети своя. Может, отступничества своего убоялся, покаялся смиренно, посыпав голову пеплом, подобно Иову, раскрыв раны своя? Возвратился в дом отца своего, как блудный сын? Нет! Пастырем же и стал опять ничтоже сумняшеся…

— Отец диакон! — говорит священник. — Это исповедь?..

— Исповедь, исповедь, батюшка! — отвечает диакон тем же глухим, будто исходящим из подземелья, голосом. И придерживает рукой епитрахиль, так и тянет на себя, священник это ясно чувствует. — Ну, бог ему судья! Служить он умеет не хуже, чем вел бухгалтерские книги в некоем светском учреждении, и прихожане довольны им. Пока храм обряжали, по крупице собирали — все бы ничего. Но вот до сборов церковных дошло — и ожадел человек, даровой богатый кус узревши…

Отец Георгий, насупившись, спрашивает:

— Отец диакон! Это ваша или моя исповедь?

— Моя, моя! — отвечает диакон на вопрос.

— Властью, данной мне от бога, прощаю и разрешаю твой грех! — говорит отец Георгий. Стаскивает епитрахиль с головы диакона, но тот крепко держит ее за шитый твердый уголок. Священник поджимает губы и, вне себя от злости, выговаривает: — Довольно низко с вашей стороны, отец диакон, воспользоваться тайной исповеди, чтобы жалить в сердце человека, который много старше вас! Чего вы хотите от меня? Как вы смеете оскорблять таинство исповеди!

— Грешен, батюшка! — говорит диакон смиренно. — И в гордыне грешен: думал, что мой пастырь будет просить владыку рукоположить меня на приход…

— Это с вашей-то подготовкой! — вскрикивает отец Георгий, забывая про крестное знамение. — Да ведь вы диакон липовый! Что-то вроде импресарио, которому вовсе не обязательно понимать искусство — было бы умение организовать рекламу да получить хорошие сборы!

— Ну, я академиев, как Чапаев, не кончал! — говорит диакон. — А корабль веры-то, батюшка, ко гавани привел. Вы-то пришли на готовенькое — в храм пришли служить! А вот если бы пришлось мотаться со святыми-то дарами по квартирам доброхотов верующих да хлебнули бы этого вволю… Не-ет, сальдо-бульдо куда лучше этой суеты. И зарплата твердая, хоть и невеликая, и снабжение итээровское. И страхов никаких, кроме одного…

— Я никогда не скрывал, что священнослужительствовал…

— Страшились, отче, страшились… Этот страх подбил вас и письмецо в газету в тысяча девятьсот тридцать шестом году написать: «Осознав свои заблуждения и поняв всей глубиной души, что прошлая моя жизнь и деятельность как священника служила обману народа, была подлинной духовной сивухой, я, бывший настоятель храма Спаса Нерукотворного, слагаю с себя сан и порываю с религией!»

— Откуда вы знаете это? — спросил отец Георгий, покраснев.

— Склонен к любознательности и к постижению сущего. И постигаю, отче: либо вы тогда Советскую власть обманывали, вовсе не осознавши своих заблуждений, либо сейчас верующих обманываете и святую церковь, прельщенные не светом веры, а меркантильными соображениями… Письмо-то вы написали тогда, не желая мученический венец приять, а дело, как вы знаете, шло к тому, ибо во многом попы виноваты были, а время не позволяло миндальничать не только с врагами Советов, а и с болтавшимися между правой и левой… Вы письмецо написать успели, а мне посчастливилось в том же году от Рождества Христова во узилище сесть. Так я, как диакон, и отсидел…

— А разве могли сидеть и не как диакон?

— Сразу видать бывшего миссионера, отче! — сказал с одобрением диакон. — Ум у вас иезуитский — вы сразу схватываете все главное. Мог! В оные годы в партии состоял, но — подобно вам! — отошел от мирской суеты. Все-таки до советизации в духовной семинарии учился два года. И даже способности обнаруживал. Вот и сгодилось это. — «Фракционер! Сума переметная, если не хуже! — со страхом подумал тут отец Георгий, и испарина покрыла его тело под плотной рясой. — Тертый калач! Ох, подальше бы от него!» И у него как-то по-старчески ослабели коленки. Он с опаской посмотрел на епитрахиль: вот стащить бы ее сейчас да в глаза диакону-то и посмотреть, какие они! Но он помолчал и после долгой паузы спросил:

— А если рукоположены будете, где служить намерены?

— Хотелось бы на западе пастырствовать, отец Георгий! Там и вера сильнее, и…

— На днях я поеду во Владивосток, к владыке исповедоваться. Буду ходатайствовать о вашем рукоположении. Вами много сделано тут для сохранения и укрепления веры, для церкви…

— Не смею думать так, отче! Но если вы так высоко цените мой скромный труд, благодарю вас и господа всеблагого за то, что Дал мне еси нести свой крест… А что касается церковной кружки… пусть все остается так, как есть, — возвысился еси в гордыне своей непотребной, взалкал и возжаждал, грешен бо и слаб духом…

Кровь бросилась в лицо отцу Георгию, — так краснел он, когда в квартальном отчете баланс не сходился на ноль целых одну десятую рубля! Пробормотав слова отпущения, он торопливо перекрестил диакона, лицо которого под епитрахилью побагровело, сунул руку для поцелуя и стал стаскивать с себя епитрахиль, отвернувшись от диакона, чтобы скрыть свое лицо. «Шестой уж год я царствую спокойно. Но счастья нет в моей душе», — чего-то ради припомнился ему царь Борис и горестное его моление…

9

Чувство вины не покидает Генку.

Он ожидал хорошей трепки, когда в его руки попал табель. Каково было читать среди напечатанного в типографии текста написанное от руки: «оставлен на второй год!» — врагу не пожелаешь этого… Он нес табель в руке, как бомбу, как гадюку, как свой смертный приговор.

— Ой, будет мамка бить! — сказал сожалительно Мишка Аннушкин, успехи которого в учебе тоже не были достойны занесения на золотую доску, но который все-таки переезжал в четвертый класс на тройках, все-таки вывезших Мишку из болота лени, из зарослей непонимания, из пустыни малого прилежания. Спасало его, быть может, отличное поведение! А у Генки и тут была такая дырка, что ни одна педагогическая бабушка не могла ее заштопать, хотя Николаю Михайловичу, конечно, было неприятно наличие второгодников в его школе. Теперь Мишка нес свой табель, как розу, как ароматное блюдо, как роскошный дар своим родителям. «Переведен в четвертый класс» — это вам не кот наплакал и не баран начихал! И впереди у Мишки три месяца жизни со спокойным сердцем и душой, три месяца сплошных наслаждений и райских утех!

— Ни чик! — сказал Генка мужественно, как и подобало человеку, привыкшему иметь дело с огнем и металлом, хотя воспоминание о кочерге в родительской руке и не было лучшим воспоминанием в его жизни. — Мне на это, знаешь, вот так! — и он, значительно преуспев за последнее время в этом искусстве, сплюнул через зубы почти так же, как его благородный наставник и друг в жизненных испытаниях Сарептская Горчица, чей светлый образ весьма укоренился в сердце Генки.

— Хм-м! — кашлянул Мишка, но не стал выражать своих чувств посредством жалких слов, ибо все было и так понятно: и счастье Мишки и участь Генки, над которым должна была неминуемо разразиться очистительная гроза родительского гнева. Чему быть, того не миновать! В этом мире действовали законы, которыми ни Мишка, ни Генка не могли управлять…

И все-таки Мишка пошел домой. А Генка побрел по улице куда глаза глядят. Конечно, рок роком, но если можно отдалить момент возмездия, почему не сделать этого?

Но кто-то окликнул его:

— Лунин! Постой!

— Стою! — сказал Генка покорно и оглянулся.

Его догнал Вихров.

— Слушай! — сказал Вихров. — Дай-ка мне твой табель. Я думаю, будет лучше, если мать получит табель не из твоих, а из моих рук. Как по-твоему!

— Угу! — сказал Генка.

— Я буду дома раньше, чем ты! А ты придешь попозже, когда я уже поговорю с Евфросиньей Романовной. Как ты думаешь?

— Угу! — сказал Генка.

Вихров вместе с Генкой вышел на берег Амура. Жестом он показал Генке на садовую скамью, приглашая садиться, и сел сам. Генка умостился на самом кончике скамьи. Тотчас же его неспокойные глаза понеслись, побежали вокруг, глотая все, что попадалось в поле зрения. Неспокойные руки принялись шарить по скамейке, натыкаясь на многочисленные доказательства пребывания здесь культурных, грамотных людей, пожелавших увековечить и их кратковременное пребывание здесь, на этой скамейке, и их чувства, которые требовали быть запечатленными на веки веков: «Был здесь. Сидел. Ан. Кузн.», «Беседовали о жизни. П. и Г.», «Маша и Леня=любовь!», «Лелька — дура!» Были здесь нанесены и другие надписи, менее философского содержания, но обнаружившие у их авторов кое-какие зачатки знакомства с физиологией мужчины и женщины в очень популярном толковании… Заметив это, Вихров сел так, чтобы заслонить их от пронзительного взора своего собеседника и сосредоточить его внимание на предстоявшей беседе.

— Я тебе вот что хочу сказать, Геннадий! Ты особенно-то не отчаивайся. Ну, поругает мать — как не ругать! — ты ведь таким образом теряешь целый год своей жизни! Кончишь школу на год позже, понимаешь! От своих товарищей по классу отстанешь на целый год! А это очень все неприятно… Жизнь очень коротка, не стоит ее тратить на повторение пройденного, когда есть возможность познавать новое!.. Но и не успокаивайся: нет ничего хуже, чем болото, чем лень, чем такое вот спокойствие, когда человек на все машет рукой! Ты меня слушаешь?

— Угу! — говорит Генка. Глаза его устремлены на реку. На ее широкой глади видны лодки. То и дело от пристани отходят катера и речные трамваи, переполненные людьми, — уже можно ездить на левый берег, хотя еще и нет там летней толкучки и не открыты еще никакие киоски. «Ух-х! В лодочку бы сейчас!» — думает Генка. И ему кажется, что он слышит запах свежего вара от заново зашпаклеванных швов, слышит, как поскрипывают уключины, как с весел капает вода…

— Пойми, что мать после гибели отца на фронте видит в тебе своего помощника, старшего в доме, мужчину. Свою опору! Пойми, как горько ей, что ты отстал в школе, что ты не слушаешься ни ее, ни педагогов! Пойми, наконец, что она устает, изматывается на работе, что ей очень тяжело кормить вас двоих… Ты меня слушаешь?

— Угу! — говорит Генка. Глаза его устремлены на улицу. Там люди столпились возле какой-то иностранной машины, какой до сих пор не встречали в городе, хотя уже знают и «БМВ», и «студебеккеры», и «мерседесы», и «оппели», и «фиаты», и конечно же «форды» всех видов, всех расцветок, всех мощностей. Генка слышит запах бензина, как от шептуна, пущенного в классе. Представляет себе маслянистую поверхность деталей машины, жар, источаемый радиатором, перестук поршней в цилиндрах двигателя. «Эх-х! Прокатиться бы сейчас! — думает он, и ему чудится, как под ним прогибаются мягкие подушки в машине и как ветер посвистывает в открытых окнах машины. — Попросить бы шофера! Они иногда добрые бывают!»

Нет, как видно, еще не настало время, чтобы Генка понял слова, обращенные к нему от чистого сердца…

И когда Вихров встает, полагая, что до сознания Генки дошли важные и значительные слова, произнесенные им, Генка тоже поднимается — с чувством облегчения: значит, мать не будет бить его! «Ни чик!» — говорит он внутренне.

— Я помогаю тебе только потому, что надеюсь — ты поймешь все это правильно, Гена, и возьмешься по-серьезному за ум. Договорились? — произносит напоследок Вихров.

— Ни чик! — бодро говорит Генка, радуясь обретенной свободе, и, спохватываясь, поправляется. — Договорились! Я теперь… я, значит, вообще… Ну, как полагается, значит…

— Помни же! — говорит Вихров и уходит.

Вместе с ним уходит и все, что вошло Генке в одно ухо и вышло в другое, как пишут в сказках. Генка с опаской глядит ему вслед, на всякий случай соображая, нет ли тут какого-нибудь подвоха, — кто их поймет, этих учителей, что у них на уме!

Через час Генка далеко за железнодорожным переездом.

Как он туда попал — необъяснимо, непостижимо! — во всяком случае, Генка не мог бы вспомнить, по какой нужде он там оказался. Ноги сами унесли его от реки — он как будто бы шел домой, в соответствии с достигнутым ранее соглашением, чтобы прийти домой после Вихрова, но почему они пронесли его мимо дома?

Он дымит чинариком, поднятым на улице, — независимый, не связанный никакими обязательствами гражданин! — руки его засунуты в карманы, воротник рубахи расстегнут, слюны полон рот, хватит заплевать всю улицу…

Мальчишки-погодки таскают за веревочку, привязанную к голенастой ноге, выпавшего из гнезда галчонка. Он безобразно машет колючими крыльями, пытаясь взлететь. Безобразно разевает огромный рот, в уголках которого еще видны желтые напайки. Но ребята дергают за веревочку — галчонок шмякается на землю, а они бегут, что-то крича, и галчонок, вздымая оперившимися перьями пыль придорожную, волочится вслед.

Генка сплевывает на сторону.

— А ну, дай! — говорит он старшему тоном, не допускающим дискуссионных выступлений, и тянет грязный палец к веревочке.

— Это наш! — говорит младший, уточняя отношения и создавая казус белли для необходимой защиты своего имущества от посягательства иноземных захватчиков.

— Знаю! — говорит Генка и манит старшего к себе тем же грязным пальцем. — Ты знаешь, кто я?

Дисциплинированный старший внутренне подготовлен к тому, что в этом мире всегда может стать на пути какой-нибудь руководитель, который наперед знает, что ребятам можно и чего нельзя. Накуксясь, он говорит:

— Это мы веревочку привязали! Это наша веревочка!

— Где вы ее взяли? — неожиданно спрашивает Генка, сделав совершенно верный ход.

Мальчишки переглядываются. Видимо, с веревочкой явно связана какая-то тайна, возможно, непреднамеренное присвоение чужой собственности. Старший, вздохнув, отдает веревочку Генке.

Но Генка тянет веревочку, галчонок приближается к нему, разевая рот, повисает на веревочке и переходит в руки Генки. Он пытается клюнуть Генку в глаза, но Генка зажимает его голову рукой, и галчонок только щекочет его ладонь, когда разевает рот. Генка смеется. Он спрашивает мальчишек:

— Хочете, я фокус покажу?

Мальчишки радостно болтают головами.

Генка показывает им галчонка — видали? — потом сует его себе за пазуху — видали? — затем разводит руками — ничего нет! Вот так фокус!

— Были ваши, стали наши! — говорит он изящную великосветскую фразу, слышанную им от Сарептской Горчицы. Он поворачивается направо, налево — не видал ли кто-нибудь из взрослых его фокусов и не хочет ли вознаградить его достойным образом? Нет, на горизонте ни одного вражеского дымка, и рейд можно считать на редкость удачным, и эскадра Генки делает поворот оверштаг и ложится на обратный курс.

У мальчишек, как по команде, появляются на глазах слезы. Они в один голос кричат одно и то же:

— Мы ма-а-аме ска-а-ажем!

— Па-ажалуйста! — отвечает Генка, двигаясь на повышенных скоростях, и тотчас же забывает о погодках, едва они исчезают из виду.

Генка придерживает галчонка рукой и время от времени заглядывает под рубаху, оттягивая ее воротник грязной рукой. Галчонок совершенно подавлен быстрой сменой событий в своей жизни. Рот его раскрыт — под рубахой Генки довольно жарко. Темные глаза его недобро взглядывают на Генку. Генка успокоительно говорит галчонку:

— Ну, что смотришь? Я тебя на веревочке таскать не буду. Я… я тебя говорить выучу. Ей-богу! Думаешь, слабо?! Со мной, брат, не пропадешь…

Дома никого нет. Мать ушла за Зоечкой в ясли.

Генка шарит всюду в поисках пищи. Дает галчонку крошки хлеба, кашу. Привязав его к спинке кровати, долго ловит мух, выбирая тех, что побольше. Пленник если не с благодарностью, то с жадностью принимает щедроты этого двуногого, бескрылого, конопатого, белесого, патлатого галчонка, каким, верно, Генка кажется несчастному птенцу. «Боже, какой урод!» — думает птенец про Генку.

Возвращается мать, с Зойкой на руках.

Она морщится, увидев Генку и галчонка, и подавляет в себе желание накричать на Генку и выбросить гадкого птенца за окно.

— Пусть только нагадит! — говорит она мрачно, следя за тем, как ковыляет птенец на веревочке по полу. Принюхивается: — Что за вонь тут — не продохнешь? От твоей падали?..

— Пи-ти, пи-ти! — говорит Зойка, усаженная в кровать, и тянет руки к птенцу, и подпрыгивает, держась кое-как за перильца кровати, всем телом, как умеют делать только малыши, и лепечет, и улыбается, и падает, и опять тянет руки. — Пи-ти, пи-ти!

— Ма-а! А галчонок Зоечке нравится! — невыразимо фальшивым голосом говорит Генка, притворяясь пай-мальчиком, который слушается свою маму и своих учителей. Но глаза его шныряют по всем сторонам: а вдруг Вихров не успел поговорить с матерью? Генка чувствует, что на руках у него делается гусиная кожа. К счастью, табель лежит на подоконнике. Гора сваливается с его плеч. Уже более естественным голосом он говорит. — Ма-а! Я исть хочу…

— Это ты умеешь! — сердито отвечает мать, но наливает сыну суп. — Жрать да гадить, жрать да гадить…

Но гроза уже миновала. Лишь где-то за горами слышен отдаленный, глухой гром да зарницы еще бросают зловещий отсвет на ясное небо над головой Генки.

Поев, он садится на колени перед птенцом, который, нахохлившись, устав от треволнений дня, сует голову под крыло, жаждая покоя и сна. Генка осторожно гладит птенца по жестким перьям. Галчонок клюется, но не больно, хотя нос у него велик не по росту. Чем-то галчонок напоминает Генке кого-то. Генка задумывается — кого же? У галчонка затягиваются серой пленкой глаза. Генка берет его на руки и пригревает. Почувствовав тепло, галчонок задремывает и чуть-чуть скребет ладони Генки когтями. Сейчас Генка чувствует горячую любовь к галчонку. Сердце его переполняется нежностью и жалостью. Он что-то говорит уродливому птенцу, закрывая его рукой от света… Вот взять бы его самого сейчас на руки, умостить поуютнее, погладить по вихрам да тихим голосом поговорить с ним ни о чем, а только для того, чтобы он слушал этот голос, только для того, чтобы утишить его метания, чтобы умерить его беспокойство и непоседливость, только для того, чтобы пробиться к его сердцу, которое вдруг ощутит потребность прислушаться и к словам и к тому, что они значат для человека, что выражают…

— Я тебя выучу говорить! — шепчет Генка галчонку. — Мы с тобой и разговаривать будем! Ладно, а? Ну, скажи: «Ген-ка! Ген-ка!», Ну, скажи! Ну… «Генка!» Ну!.. Мы с тобой пойдем гулять. Я тебя на плечо посажу. Потом я тебя спрошу: «Как вы поживаете, товарищ…» Ну, имя мы потом придумаем! «Как вы поживаете?» — спрошу… А ты мне ответишь: «Хор-ро-шо!» Ну, говори! «Хор-ро-шо»…

— Кар-р! — вдруг раскрывает рот галчонок.

Задумавшаяся Фрося вздрагивает. Зойка беспокойно шевелится, открывает и закрывает глаза, как кукла, которая открывает и закрывает глаза и говорит «папа» и «мама». Генка замирает от восторга — галчонок его понимает! Вот это да! Генка поворачивает счастливое лицо к матери, но видит только ее зад. Мать легла на кровать и отвернулась к стене. Гроза, конечно, миновала, но ветер изменчив, как бы опять не нанесло…

— Гаси свет! Ложись спать! — сухо говорит Фрося сыну.

Предыдущая главаГлава 10 из 14Следующая глава