Несколько лет великие державы с тайным страхом и с тайными надеждами смотрели на Гитлера, подкармливая его, как хозяин подкармливает злую собаку, и прикидывая, на что может сгодиться этот экземпляр прямоходящего двуногого млекопитающего с усиками, как у Чарли Чаплина, с челочкой, как у Лиа де Путти, с темными, то мутными, то сверкающими лихорадочным блеском глазами шизофреника. И в 1933 году Гитлер взял власть из рук престарелого президента Веймарской республики Гинденбурга и установил тысячелетнее царство наци.
На тринадцатом году своего бытия империя Гитлера прекратила свое существование, не дотянув до тысячелетия какой-то пустяк — всего девятьсот восемьдесят семь лет.
Но если продолжительность деспотии исчислять количеством раздавленных судеб, силой страха, которую она порождает, накалом злой воли, масштабами разрушений и порабощения, числом войн, а стало быть, и числом убитых и искалеченных, то Третья империя имела право считаться тысячелетней.
История знала имена многих убийц, на совести которых лежало истребление целых народов и пролитие морей человеческой крови. Такими были: Аттила — вождь гуннов, Рамзес Второй — сын царя, отец царя, царь царей, Карл Пятый Испанский — создатель Эскуриала, Фердинанд Кортес — предводитель конкистадоров, лорд Китченер — гордость британской короны, Наполеон Первый — бешеный корсиканец, обративший с ловкостью фокусника Французскую республику в Французскую империю. Таким убийцей была и святая римская католическая церковь — непревзойденный мастер отправлять смертных грешных к престолу всевышнего за отсутствие ли веры или за избыток ее. Но — за тринадцать лет своего владычества! — Гитлер далеко оставил за флагом своих предшественников, не исключая и святой церкви, которая трудилась на ниве божией без малого две тысячи лет.
Шумный успех сопутствовал выступлениям Гитлера на арене человеческой истории, начиная со скандалов в мюнхенских пивных и «ночи длинных ножей». Исполнялись предначертания его, изложенные в книге «Моя борьба», которая была небезынтересным сочинением, особенно для психиатров, посвятивших себя изучению манна грандиоза, но стала реальным планом захвата мирового господства. За тринадцать лет он поработил, сначала разложив изнутри, а затем предприняв военные акции, тринадцать европейских государств, среди которых оказалась и одна великая держава — Франция. Военные оркестры вермахта трубили марши, и, как в плохой постановке провинциального театра, противники рейха преклоняли колена перед ошалевшими от успеха и от запаха свежатины волчатами Гитлера, которых он подкармливал сырым мясом со дня рождения.
У тех, кто помнит эти дни, возникало ощущение нереального, странное ощущение кошмарного спектакля, какого-то бездарного гильоля, разыгрываемого для того, чтобы хорошенько попугать слабонервных. Все происходящее, начиная с того, как немецко-итальянские «Люфтваффе» обрушились на Картахену и Гвадалахару, на Валенсию и многострадальный Мадрид и Народная Испанская Республика была потоплена в крови, казалось ненастоящим — настолько противоречило элементарному здравому смыслу трезвого человеческого ума. Но это была реальность, хотя с ней и не мирился рассудок.
Коричневую лужу гитлеризма никто не хотел подтереть всерьез. Франция, Англия и Соединенные Штаты Америки лишь полегоньку оттирали от своих дверей, чтобы не захлестнуло слишком, эту кровавую лужу, стараясь направить ее разлив в сторону Советов — на восток! на восток! на восток! — заранее предвкушая желаемую возможность стереть с политической карты мира известное «географическое понятие», ежели этот номер пройдет. При этом лужа до пояса залила даже Прекрасную Марианну. Но это не встревожило ее галантных кавалеров — Джона Буля и дядю Сэма, так как их любовь к Марианне была всегда корыстной, сколько бы красивых речей ни произносили они об общности душ и единстве целей.
Но этот номер не прошел. Едва Гитлер начал свою четырнадцатую войну против Советов в надежде после быстрой победы бросить на Англию и на Америку все неисчислимые, с захватом богатств Советского Союза, резервы и ресурсы — в ладной машине немецкого фашизма что-то разладилось…
На новом фронте было что-то не так, как на прежних.
До сих пор Гитлер имел дело с людьми и государствами, хотя и не расположенными к бесноватому фюреру, но внутренне родственными ему по своей сути. Теперь же ему противостояли иной строй и иные идеи. Социалистический строй и ленинские идеи.
Он мог разгромить чужие военные соединения — дивизии, армии, фронты, он мог уничтожить военную технику, людские и материальные резервы. Но уничтожить идеи он не мог, потому что не мог сам выдвинуть иной идеи, кроме идейки своей личной исключительности и личного права перекраивать мир по своему разумению. А у Советского Союза была идея строительства коммунизма во имя простых людей всего мира, близкая сердцу каждого честного человека, которому надоело работать на хозяев, даже если они Тиссены или Рокфеллеры. А когда идея овладевает массами, она становится материальной силой, обретает бессмертие, рождает героизм и воодушевление, вдохновляет и на тяжкие испытания, и на смертную борьбу, и на грядущую победу.
До самого конца Гитлер так и не понял этого.
На его глазах самая совершенная военная машина, какие когда-либо знал мир, повернув на восток, забуксовала, заела, заскрежетала, напряглась до предела прочности, но подалась назад, покатилась вобрат все сильнее и сильнее и разрушилась. Разрушилась, хороня под обломками не только безумные мечтания человека, место которого было в доме умалишенных, а не в государственной канцелярии, по и все планы Тиссенов и Круппов, Кунов и Лебов, но и все надежды Морганов, Ротшильдов и Рокфеллеров, которые незримо присутствовали при рождении фюрера наци, сунули ему в рот серебряную ложку на счастье и, оставаясь при этом в тени, помогали подсаживать его в канцлерское кресло.
Все ожидали известий с фронтов.
Ежедневные передачи стали для Фроси необходимостью, настоятельной потребностью. Может быть, скорее всех в сберегательной кассе она поднимала вверх палец и предостерегающе говорила: «Тихо! Товарищи! Последние известия же!», едва из репродуктора слышался голос Левитана.
Голос Левитана! Мы помним по именам всех дикторов московского радио. Это были хорошие дикторы. Может быть, лучшие в мире. Но Левитан не был диктором. Он был Левитаном. И как часто можно было слышать: «Левитан сегодня передавал!» или: «Ой, я сегодня Левитана не слышала! Что он говорил?» Все знали, что Левитан у микрофона, когда надо передать самые тяжелые известия, от которых сжимается сердце и почва уходит из-под ног и, кажется, останавливается течение времени: Львов в руках врага, сдан Киев — мать городов русских, оставлен Минск — сердце Белоруссии, наши войска отошли восточнее Смоленска, пали Можайск и Наро-Фоминск, и бьется в кольце блокады Ленинград, и кровью истекает Сталинград… Но он подходил к микрофону и тогда, когда надо было передавать и самые радостные известия: немцы были остановлены на Волоколамском шоссе, и наступательный нахрап их выдохся; армия Паулюса сдалась под Сталинградом; Орловско-Курская дуга сомкнулась вдруг, и десятки гитлеровских дивизий перестали существовать; в корсунь-шевченковском котле сварились всмятку немецкие вояки; Советская Армия освободила Бухарест, Софию, Будапешт, Вену, вступила на территорию Германии, перенеся войну туда, откуда она началась, где ее спланировали и выпестовали; Советская Армия блокировала Кенигсберг — колыбель прусского милитаризма и Берлин — логово Гитлера!
Но если суровая скорбь тяжелых известий была пронизана глубокой верой в торжество правого дела и голос Левитана не позволял впадать в отчаяние даже тогда, когда было невыносимо больно, то радость победных известий умерялась благородством и человечностью, и голос Левитана не позволял стучать кулаком по столу и кричать: «Теперь немцы у нас попляшут!» — а мысль эта шевелилась кое у кого…
Жизненное пространство фашизма сократилось до размеров пятачка. Целые фронты умещались в районе Бранденбургских ворот, у стен государственной канцелярии с бункерами семидесятипятиметровой глубины, в которые забились немецкие атаманы, в районе рейхстага, который когда-то пытался поджечь слабоумный или жадный на марки Ван дер Люббе, дав Гитлеру повод для Варфоломеевской ночи, в которой погибли лучшие люди Германии, на Унтер-ден-Линден, столетние липы на которой никогда не знали такой поливки, как теперь — горячей, дымящейся кровью людской, на Александерплац…
— Что это такое? — спросила неосторожно Фрося, услышав вроде бы что-то русское в потоке чуждых, непонятных наименований.
Но на нее зашикали, загрозили пальцами: потом, потом вопросы, товарищ Лунина! И она, застыдившись своего неуместного любопытства, даже села на свои стул, хотя и поднялась до того, как и все сотрудники, чтобы лучше слушать. Говорят, хорошо есть стоя — чтобы больше вошло, но и слушать стоя тоже лучше почему-то: может быть, тоже больше входит?
Клиенты жались тесными кучками возле репродуктора, боясь пропустить хотя бы одно слово новых сообщений, возмущенно оглядываясь на тех, кого обуял не вовремя кашель или в ком зуд общительности пересиливал желание слушать, махали со злостью на тех, кто, входя, скрипел или хлопал громко дверью, переглядывались понимающе, перемигивались друг с другом, чувствуя в эти моменты кровной родней каждого, с кем встречались взглядами, одобрительно покачивали головами…
Каждому было ясно — конец войны близок, и было бы непростительно стыдно самому не услышать об этом.
Бог войны — артиллерия! — в эти дни говорил от имени Свободы и Разума громами советских пушек, и этот бог никогда не говорил так громко: до двух с половиной тысяч стволов умещалось на квадратном километре в пригородах осажденного, ослепленного, оглушенного, рассекаемого на части и истекающего кровью Берлина. Если католики, лютеране и баптисты — христиане всех толков — до сих пор только верили в ад, теперь они увидели его: он разверзся у самых ног надменного города, где на улицах и тенистых площадях до сих пор высились или уже были повергнуты во прах каменные или бронзовые идолы — Бисмарк, Мольтке, Шлиффен и многочисленные Гогенцоллерны, Гогенштауфены, Гогенлоэ и Гогентаубе, связанные кровным родством и общностью кошелька со всеми правящими кликами севера, юга, запада и востока Европы, по сути дела высидевшие немецкий фашизм, как наседка высиживает цыпленка…
Фрося не представляла себе, что такое две тысячи стволов на квадратный километр, но если ей становилось страшно, когда на городской площади раздавался залп двенадцати орудий, салютовавших Первомаю, то что же это такое — две с половиной тысячи?!
В этот день сообщили, что гитлеровцы открыли кингстоны метрополитена и воды Шпрее хлынули в подземные тоннели его, переполненные обезумевшими жителями, искавшими спасения под землей, и ранеными, для которых наверху не было ни места, ни возможности воспользоваться хотя бы и печальным предлогом для того, чтобы отдохнуть от ужасов войны. Метро стало могилой многих тысяч немцев.
— Господи! Да как же это? — опять не выдержала Фрося, всплеснув руками. Ее, однако, не остановили в этот раз, так как и вся толпа клиентов и сотрудники зашевелились и заговорили, сожалительно качая головами и вздыхая. Ну к чему эти жертвы? Ну пусть это немцы — разве не люди они! Десятки тысяч людей утонули, как тонут котята в ведре.
— Боялись, что советские солдаты проникнут в метро и смогут выйти во все районы города, в тылы воинских частей! — сказал кто-то, не оправдывая, а объясняя жест отчаяния гитлеровского командования, зажатого в последний угол.
— Чик — и готово! — сказал Фарлаф, который слушал сообщения так, словно наперед все знал, и оглядывал слушателей с таким видом, будто Фарлаф призывал их в свидетели. А что я вам говорил! Что я вам говорил! Помните, я…
Фрося никогда не бывала в метро, но почему-то она представила себя в тоннеле: темно, сыро, шершавые стены, ни входа, ни выхода, и — вдруг вода под ногами, слышен ее булькающий звук, она поднимается выше и выше. Вот холодное кольцо ее опоясывает колени. Вот она уже по пояс, и от ее ледяного объятия захватывает дыхание. Тело стремится вверх. И нет уже опоры под ногами, и раскинутые руки всюду встречают только волны и ничего другого, только воду и ее податливую тяжесть. Все меньше воздуха. Все меньше сил. Все чаще раскрытый в крике рот захлебывается водой. Все чаще голова уходит под воду. И все реже взмахивают руки, наливающиеся свинцовой усталостью. Судорожные вздохи. И вдруг вместо воздуха в легких — вода! В глазах красные круги. В душе ужас и равнодушие. Какие-то обрывки мыслей. Какие-то мимолетные картины прошлого и настоящего, там, где люди дышат воздухом. И — конец… Такой кошмар привиделся Фросе на ее третью брачную ночь, когда Николай Иванович, разоспавшись, не чувствуя ничего, прижал ее голову потной прохладной рукой. Она в припадке страха, задыхаясь, закричала — и проснулась, разбудив мужа. Он тогда посмотрел на нее и сказал: «Ну, знаешь, ежели ты припадочная, тогда это дело не пойдет!»
Кошмар этот ожил в ее памяти. Она вздрогнула и растерялась как-то и с ненавистью поглядела на Фарлафа. «Чик — и готово!» Дурья голова! Бывают же такие!
Знакомый вкладчик, старичок, вот уж и верно старичок, а не старик — с небольшими сухонькими руками, с лицом, покрытым какими-то чистенькими мелкими-мелкими морщинами, с бородкой и усиками, подстриженными так, как давно уже никто не подстригает бороды и усы, весь какой-то с виду старорежимный и, однако, совершенно безобидный и приятный, муляжист по профессии, — подошел к окошечку Фроси, чтобы взять очередные сто рублей из своего небольшого вклада.
— Вы спрашивали, товарищ кассир, — сказал он вежливо, получив деньги и бережно уложив их в бумажку, а бумажку спрятав в нагрудный карман, — что такое Александерплац? Это площадь в Берлине. Она называется так в честь русского царя Александра Первого Благословенного…
— Да как же это? — недоверчиво посмотрела Фрося на вкладчика. — У немцев — и вдруг…
— История прихотлива! — улыбнулся вкладчик. — Когда-то русские войска входили победителями в Берлин и в Париж, а Наполеон Первый побывал в сожженной Москве.
Господи, сколько новостей-то! Действительно, чудно. Вот бы Николаю Ивановичу сказать, то-то бы удивился!
— Ничего-то я такого и не знаю! — сказала удрученно Фрося.
— Ну, теперь будете знать! — опять усмехнулся старичок и зашагал неслышными своими шагами к двери.
Из репродуктора неслась музыка.
Зина, досадливо поморщившись, поднялась со своего места и подошла к репродуктору, чтобы выключить его.
Фрося первой закричала:
— Не выключай! Не выключай! Опять же известия будут!
— Так когда они будут? Работать мешает же!
Фарлаф возник в проеме служебной двери и строго посмотрел на Зину. Брови его сошлись, придав лицу еще большую значительность. Он громко кашлянул, привлекая внимание Зины, и сказал:
— Товарищ Зина, давайте не будем срывать агитационную и массовую работу среди членов коллектива! Текущий же момент!..
Зина заняла свое место, не глядя на Фарлафа, энтузиаста массовой работы среди трудящихся. Она делала свое обычное дело, но лицо ее затуманилось, словно тучки набежали на ясное небо, и задумалась, словно прислушиваясь к чему-то и забыв про свои волосы, которые литым золотом хлынули вниз, частой сеткой закрыв ее лицо. Но она не откидывала их за ушко.
Фрося поглядывала на Зину и не могла понять, что творится с подругою.
И в школе было не до занятий в эти дни…
Если родители волновались, ожидая свершения огромных событий, и тянулись всем сердцем к далекому, но близкому фронту, заставляли себя работать, так как время наступало им на пятки, то с ребятами сладу не было: слова учителей шли не в их уши, а в какую-то пустоту, настолько глубокую, что, сколько ни прислушивайся, звука падения не услышишь.
Учитель арифметики, вернувшись с урока в учительскую, с рывка бросил на стол свой портфель и тотчас же запалил трубку, в которую, кажется, по нынешним временам, шло все, кроме шлака, — запах она издавала не менее тошнотворный, чем великое изобретение английских колонизаторов, не знавших, куда девать такое количество табака, которое было в их распоряжении, а потому внедрявших в европейский быт самокрутки из дельных листьев этого растения, которое бог создал, видимо находясь уже не в расцвете сил и творческой выдумки. Лицо учителя было хмурым — он ненавидел в эту минуту вся и все на свете. Это не мудрено — цветы жизни своими одуряющими эманациями могут любого учителя довести до белого каления, особенно если учитель молод и шкура его еще не продубилась достаточно для обращения в кругу подрастающего поколения. Сухое, нервное лицо это подергивалось, возле виска билась одна лихорадочно пульсирующая жилка, которую видно было и со стороны. Он то закладывал руки за спину, то совал их в карманы пиджака; перепачканного мелом, то принимался выбивать какую-то дробь на столешнице длинными, худощавыми пальцами с толстыми суставами.
Вихров, который ожидал своего урока, поднял голову от книги, в которую углубился, услышав этот тревожный барабанный бой, сигнализировавший, что внутренние силы учителя распылены, обращены в бегство — лишь один барабанщик, оставшись на поле битвы, не веря глазам своим, глядит на спины солдат, исчезающих в пыли проселочных дорог, и бьет наступление в надежде вернуть солдат в бой.
— Что, Василий Яковлевич, третий класс допек?
— Третий.
— Да охота вам душу-то выматывать! Сделайте поправку на возбужденное состояние ребят, которые ждут победы не меньше нас с вами, а больше, и не тратьте силы попусту.
— Пытаюсь.
— Помните классическую скороговорку: «Первый класс купил колбас, второй резал, третий ел, четвертый в щелочку глядел!» Заметьте — третий ел! Это тот класс, который ест! Один из самых трудных в школе. С одной стороны, пробуждается жажда знаний, открывается прелесть книги, печатного слова. С другой — еще владеет сознанием игра — игра дома, игра на улице, игра в школе, игра в собственной парте. Третьеклассники, приходя из школы, с какой-то зверской жадностью набрасываются на свои игрушки, на которые уже не обращали внимания во втором. Это класс первого прощания с детством…
— Кажется, я прежде прощусь с жизнью! — сказал, хмуро усмехнувшись, Василии Яковлевич.
— Ну, не надо так отчаиваться, Вася! — сказал Вихров и положил руку на пальцы учителя арифметики. — Вы преувеличиваете! Вот увидите, какие они будут шелковые у вас в четвертом классе!
— А может быть, я не своим делом занимаюсь, товарищ Вихров?
— Вы занимаетесь своим делом, Василий Яковлевич, но класс трудный! Я иногда веду там русский язык. Знаете, прихожу оттуда если не разочаровавшийся в жизни, то взмыленный, как несчастная лошадь, попавшая в руки пьяного извозчика…
— По-моему, весь класс разлагает Лунин Геннадий. Недавно поступил в школу к нам. Какой-то дикий. Неуемный. Тупой, как угол в сто семьдесят градусов!
— Ну уж и сто семьдесят! — сказал Вихров. — Сами-то, поди, в школе тоже коники всякие выкидывали…
— Было дело! — сказал учитель арифметики и рассмеялся. Он снял барабанщика со своего поста, вернул солдат в строй и опять был готов к бою. — Извините, что я стучал тут. Дурная привычка! И, знаете, еще со школы, ну вот ни к селу ни к городу, во время письменной контрольной как начну барабанный бой, так удержу нету! Чисто нервное…
— А у Лунина его феноменальная рассеянность тоже не физического происхождения. Отец без вести пропал. Мать впервые на такой работе, которая если и не выматывает ее физически, то заставляет быть все время в нервном напряжении…
Учитель арифметики поднялся:
— Спасибо!
— Не за что, коллега! — рассмеялся Вихров. — И я выкидывал коники…
— В школе?
— И в школе… и в учительской, когда начинал…
— Вы? С вашей уравновешенностью…
Вихров хотел было рассказать Василию Яковлевичу, какой он был нервный в его годы, но вдруг лицо его переменилось, он замахал на коллегу руками. В настольном репродукторе что-то щелкнуло, зашипело. Ти-хо! Из-вес-тия!
В учительскую ворвался Сурен. Ему пришлось подниматься на третий этаж. Он был красен и задыхался, — разве можно пропустить передачу известий, когда совершаются события мирового значения? Да внуки проклянут его, если он пропустит хотя бы одно слово из тех, что исполнены такого смысла, несут на себе такую нагрузку!.. Пройдя к самому репродуктору, он стал вплотную к нему, наклонив голову, как петух, который рассматривает зернышко, прежде чем склюнуть его. Прошин вошел тихонько и застыл у порога, не выпустив своего портфеля из рук, сосредоточенно глядя в окно, а не на людей, чтобы движения их и выражения лиц не мешали слушать. Василий Яковлевич с Вихровым остались на своих местах за столом, перед тетрадями, забытыми тотчас же. Прихрамывая, вошел в учительскую директор школы Николай Михайлович — высокий, широкоплечий, с длинным, узким лицом индейца и пронзительными черными глазами, которые становились такими сердитыми, когда Николай Михайлович был кем-то недоволен. Сейчас, однако, эти глаза были чуть-чуть прищурены и хранили насмешливо-заговорщическое выражение. Он поднял палец, подчеркивая, что известия будут особенно интересны… Учительская наполнилась людьми до отказа. Последней из гардероба пришла тетя Настя. Она остановилась в дверях, положив одну руку на живот, а второй подперев щеку, — так в деревне слушают письма от близких; поза эта одинаково хороша, для плохих новостей, требующих выражения соболезнования, и для хороших, требующих сочувствия…
Новости и верно были интересными.
Генерал Лях, командовавший немецким гарнизоном Кенигсберга, вышел из своего подземного командного пункта и подписал акт о капитуляции во имя человеколюбия, избегая ненужных и лишних жертв. Одновременно, до выхода из своего убежища, он приказал открыть кингстоны подземных заводов столицы Восточной Пруссии, где производилась военная и секретная продукция, хотя знал, что акт о капитуляции включает в себя пункт о сдаче всего военного и гражданского имущества в неприкосновенности. На заводах работали военнопленные — русские и мастера и техники — немцы. Они остались на своих местах, когда хлынуло в цехи…
— Вот нелюди, прости господи! — сказала тетя Настя.
Бои шли в здании рейхстага, на этажах государственной канцелярии, в личных апартаментах Гитлера, Берлин пылал, как один громадный костер — погребальный костер, сложенный для сожжения умирающего фашизма… К западу от Берлина образовалась странная, подозрительная пустота — немецкие дивизии беспорядочно откатывались к Одеру, за Одер, стремясь оторваться от наседавших советских войск, бросая арьергарды, снаряжение, боеприпасы, совершенную технику, даже не вынимая замков из орудий…
— К своим ближе! — усмехнулся Николай Михайлович. — Недаром их теоретик сидит в Лондоне. Видно, договоренность есть…
Он имел в виду Рудольфа Гесса, бывшего правой рукой Гитлера и, к удивлению всего мира, кроме тех, кто никогда ничему не удивлялся, — в Иптеллиженс Сервис, в Федеральном бюро, в Сюрте Женераль, — перелетевшего на третьем году войны на Британские острова, где и был интернирован.
…Этаж за этажом, комната за комнатой, дверь за дверью, угол за углом, окно за окном — все это становится очагами сопротивления обезумевших солдат Гитлера, за спинами которых стоят эсэсовцы с автоматами. Смерть впереди! Смерть позади! Смерть вокруг! Ничего, кроме смерти, и они умирают, не осмеливаясь поднять вверх руки… Герман Геринг с Западного фронта, который кажется теперь отделенным от Берлина миллионами парсеков, а не тремя сотнями обыкновенных земных километров с тополями вдоль дорог, с подстриженными липами, с кюветами, с придорожными столбиками, со знаками, заботливо предупреждающими путника о препятствиях, шлет грозные проклятия я приказы… Личные апартаменты еще одного «Г» — Геббельса, того Альфреда Геббельса, которого немцы называли тихонько «килограмм шеины, полтора килограмма глотки». На паркетном полу обугленный труп в заштопанных носках. Это доктор философии, философии фашизма, разумеется, левая рука Гитлера — Геббельс. Он покончил с собой, убедившись окончательно в том, что в двери государственной канцелярии стучатся не для воздаяния почестей ему, так убедительно обосновавшему в своих книгах мировую победу фашизма, а для расчета за все. Он приказал сжечь свой труп, а перед этим убил детей и жену. Вероятно, он казался себе в эти минуты древним германцем — белокурым гигантом в звериных шкурах…
— Неужели они не понимают, что все уже кончено, что вся эта трагедия уже бессмысленна, — сказала словесница, маленькое, словно детское, лицо которой было бледно и выражало страдание и ужас перед теми картинами, которые она так ясно представляла себе, слушая эти сообщения.
— Смысл есть даже тогда, когда кажется, что его нет! — сказал Николай Михайлович. — Сейчас у них у всех только одна задача — спасти живую силу вермахта от полного разгрома. Вы думаете, они без смысла бегут на Одер? Крики об организации нового узла сопротивления, которые издает Геринг, — это только дымовая завеса. Они сдаются американцам, англичанам. Омар Бредли или фельдмаршал Монтгомери им ближе, чем Жуков, Конев и Малиновский, хотя до Бредли и дальше бежать…
Тупой, как угол в сто семьдесят градусов, Генка сидит за партой в группе продленного дня. Что-то здесь не очень ладно, потому что группа кажется ему — да только ли ему? — продолжением уроков, одним бесконечно затянувшимся, надоевшим до одурения учебным днем. Что из того, что давно уже прогремел звонок, возвестивший окончание уроков, и схлынула волна тугого, неистового шума, который всегда, как волна цунами на Тихом океане, возникает мгновенно после этого звонка, как разрядка усталости, утомления? Волна схлынула. Ушли те, кто сейчас сидит дома, среди своих родичей, мать, а может быть, и отец, если он не на фронте, — есть же такие счастливчики в городе! — они просматривают тетради, спрашивают, как прошел день, что нового в школе, вызывали ли к доске. А братья и сестры тоже дома! Все в сборе! Обедают вместе. Потом — гулять… Орава знакомых ребят, игры, которым нет начала и не будет конца… Жизнь!
И эта жизнь проходит мимо Генки.
Ну, поели! Ну, послонялись в коридоре полчаса. Ну, попели — кто в лес, кто по дрова! Ну, поиграли — в жмурки в физкультурном зале! Тоже мне интерес! Дежурный учитель смотрит, вытаращив глаза, как бы чего не вышло! Ни посвистеть, ни побегать, ни подраться! Тотчас же надоевший, нудный возглас, — он преследует человека по пятам, он бьет в уши, как клич врага: «Спокойно, ребята! Ти-хо! Что вы, стадо баранов, что ли? Вы же дети!» Вот именно, что дети. Эх-х! Опять звонок — садись за парты! Надо делать уроки на завтра!
— «Школьники сельской школы взяли обязательство перебрать картофель в колхозном овощехранилище. В первый день они перебрали шестьдесят пудов картофеля. Во второй день — семьдесят пять, на третий — на двадцать пять пудов больше, чем во второй день. Сколько пудов картофеля перебрали школьники, если они проработали двенадцать дней, все последующие дни перебирая столько картофеля, сколько они перебрали в третий день?»
— А в овощехранилище есть печка? — вдруг громко спрашивает Генка.
Словесница, которой выпало на долю дежурить в группе, вздрагивает. Генка оторвал ее от своих дум — муж писал, что он находится «в гуще событий». Цензор начал было вымарывать эту фразу, усмотрев в ней намек на местонахождение офицера Милованова и, стало быть, и его части, но потом усомнился: «Подумаешь, гуща событий! У нас здесь кругом гуща!» — и не довел свое дело до конца. «Гуща событий» так и лезла в глаза из-под негустого слоя туши. Сейчас словесница понимала это определение так — муж в Берлине, в этом кромешном аду, где жизнь человека не стоит не только ни гроша, но и крупицы меди. Она ждала капитуляции Берлина так, как Генка ждал звонка об окончании уроков…
— Почему тебя интересует печка, а не количество картофеля, который перебрали школьники? — спрашивает Милованова, озадаченная вопросом.
— Дак холодно же! — говорит Генка, и класс настораживается. — А была бы печка, перебирать способней! — Класс пересмеивается, шумок пробегает от стены к стене. Генка уже не может остановиться и говорит. — А потом… перебираешь-перебираешь — и цоп одну картошечку, и в печку, под золу!
Класс хохочет. Генка красуется. Учительница Милованова делает вид, что не слышит. Она ходит по классу, между партами, и размеренно, ровным голосом, доводит до учеников смысл задачи:
— В первый день школьники перебрали шестьдесят пудов картофеля. Шестьдесят! Во второй день — семьдесят пять пудов. Семьдесят пять! Что мы можем узнать теперь?
Перед нею склоненные над тетрадями головы, позади — головы, обращенные на Генку. А Генка печет в золе картошку, переворачивает ее, вынимает из золы и, обжигаясь, ест жадно, со вкусом.
— Гы-ы! — несется по классу смешок.
— Лунин, перестань паясничать! — говорит Милованова, со страхом думая, что ее муж, конечно, где-то в этажах рейхстага или в этой… как ее?.. канцелярии Гитлера, которая кажется Миловановой мышеловкой: наверное, тайные ходы, секретные амбразуры, ловушки и засады…
— На третий день — на двадцать пять пудов больше, чем во второй! Что мы можем узнать?
Генка поднимается:
— А можно спросить?
— Спрашивай, Лунин.
— А почему их на яблоки не бросили? — спрашивает Генка.
— Кого? Куда бросили?
— Ну, школьников! Боялись, что много поедят, что ли?
Класс ложится на парты. Милованова не видит ничего, кроме разинутых ртов, издающих безобразные звуки — то ли хохот, то ли икота раздирает их до ушей. О-о! На колени бы весь класс! На горох! Розгами! Вот тогда бы они слушались! Впрочем… они и тогда бы не слушались. Милованова бледнеет. Сдерживаясь, она говорит:
— Я ухожу из класса, ребята. Пока вы не успокоитесь. Староста! Дежурный! Наведите порядок!
И, чувствуя, что сейчас она расплачется, Милованова выходит в темный, пустой коридор, где никто не видит ее. Она становится в простенке, прижимаясь спиной и ладонями скрещенных сзади рук и затылком к холодной каменной кладке. От слез ей не удается удержаться. Но теперь их никто не увидит, и ее авторитет педагога не будет подорван. Слезы струятся по ее щекам, а она не вытирает их. Понемногу ее волнение успокаивается. Но теперь ее охватывает беспокойство за ребят: как же она могла оставить их? Она прислушивается. В классе тишина, только время от времени раздается один-другой голос, говорят по очереди. «Собрание устроили! Разбирают поведение Лунина Геннадия! Вот молодцы! Особенно староста — надежный парнишка!» — думает Милованова, и ей становится стыдно за себя, за свои нервы.
Она тихонько приоткрывает дверь класса.
Третьеклассники сгрудились вокруг Генки. Кто за партой, кто на парте с ногами, кто на подоконнике занавешенного маскировочной шторкой, широкого и высокого окна.
Староста Алексин, мальчик с нежными и правильными чертами лица и каким-то извиняющимся выражением глаз, то ли карих, то ли черных — они то и дело меняли свой цвет, в зависимости от настроения Алексина, — сидя напротив Генки в неловкой позе, поджав под себя одну ногу, а вторую поставив торчком, так, чтобы можно было опереться об ее колено подбородком, задумчиво сказал:
— А я думаю, что его повесят. На городской площади, как вешают предателей. Чик — и готово! Ваших нет! Пиратов и предателей всегда вешают. А он и пират и предатель!
— Ну, «чик — и готово», этого мало! — сказал дежурный Аннушкин, сосед Генки по двору, добродушный Мишка. — Я думаю так: привезут Гитлера в Москву, посадят в клетку, как Пугачева, понимаешь, и выставят на Красной площади. Пусть все на него смотрят. Пусть так и помрет — в клетке…
— Ну, в клетке, на Красной площади! — усомнился кто-то.
— А что, Пугачева можно было, а фашиста нельзя, да?
Итак, в третьем классе заседал «Чрезвычайный трибунал», предвосхитивший решения Нюрнбергского Верховного Международного Суда, и Гитлер был осужден на смерть единогласно, хотя строгие судьи и расходились во мнениях относительно того, какими мерами следовало осуществлять это решение. Прений сторон, в отличие от заседаний нюрнбергского судилища, здесь не было. Защита отказалась от права на смягчение решений суда, признав заранее, что этот случай выходит за рамки обычного и международного права и преступник недостоин сожаления, не заслуживает снисхождения…
— Ну, тогда привязать его к пушке и выстрелить! — сказал кто-то из членов суда, еще не высказавший своего авторитетного мнения.
— Это, знаешь, англичане так предводителей восстания сипаев в Индии казнили! — сказал Алексин, мальчик начитанный сверх всякой меры. — Слишком, знаешь, почетно! Мучеником-то его делать…
Генка, который слушал, открыв рот, мнения достопочтенных коллег, сглотнул слюну. Глаза его заблестели.
— А я бы, — сказал он, — вырыл бы, понимаешь, яму…
— Живым! — сказал с отвращением Мишка. — Так только фашисты делали! Фашисты!
— Вырыл бы, понимаешь, яму, — продолжал Генка, не смущаясь. — Посадил бы туда этого, как его?.. А сверху настелил бы доски и устроил бы уборную, понимаешь! Вот бы и не почетно вышло! А?
Потрясенные члены «Чрезвычайного трибунала» в немом изумлении глядят на Генку. Вот это ум! Вот это да! Тут уж мученика, пожалуй, и не выйдет. И не найдется, пожалуй, такого Жана Вальжана, который вытащил бы такого Мариуса из такого места! Ну, Генка!..
Милованова прикрыла дверь. Нашла в коридоре задремавшую тетю Настю, растолкала ее и сказала:
— Тетя Настя! Давайте звонок!
Советские солдаты занимали этажи зданий, идя наверх, оттесняя наиболее стойких гитлеровцев аж на небо. Потом они стали углубляться в подвалы, оттесняя тех же гитлеровцев аж в преисподнюю! Они наткнулись на глубокие шахты, оборудованные самым современным подъемным устройством, бесшумными лифтами, управляющимися потаенными кнопками, снабженными аппаратами безопасности, всевозможной сигнализацией и средствами предупреждения проникновения в подземелья чужих. Сталь, никель, хром, полированное дерево, стекло, лампы дневного света, селеновые механизмы, кожа, пластикаты… Все это теперь было задымлено и издавало резкий запах горелого. Стальные конструкции были искорежены, резина превратилась в пепел, дерево истлело, никель и хром покрылись пятнами радужной побежалости, пластикаты растаяли, лампы полопались от жара, надежные управления вышли из строя, подача тока прекратилась, защитные устройства не срабатывали, лишенные питания…
Что-то тлело там, внизу, на глубине семидесяти пяти метров, источая едкий дым, от которого першило в горле и слезились глаза…
Обороной Берлина командовал Гиммлер. Потом он куда-то испарился. Так игла проникает сквозь живые ткани, исчезая бесследно, для того чтобы потом где-то в жизненно важных центрах отозваться смертельной угрозой. Герман Геринг, которого даже собутыльники давно называли майером — мясником, с Западного фронта телеграфно низложил Гитлера с поста канцлера и обвинил его в бездарном руководстве и бездарном ведении войны.
Крысы бежали с тонущего корабля…
Иван Николаевич сидел один в своей просторной квартире.
Жена его, лектор крайкома, по вечерам была занята четыре раза в неделю. Ничего не поделаешь! У нее тоже партийный билет. А партия нагружает работой всех коммунистов, пока они на ногах! Иван Николаевич не любил бывать дома в эти вечера. Но то чтобы он скучал по своей Ирине, — он уже вышел из того возраста и из того влюбленного состояния, когда муж, ожидая с нетерпением свою милую жену, вздрагивает от малейшего шума, от каждого стука и шороха. Жена была ему хорошим товарищем, и с ней было удобнее и покойнее. Но квартира, ее стены, ее вещи, ее двери и окна и все знакомое расположение комнат с тех пор, как в первые же дни войны сын Ванечка ушел в армию добровольцем и сгинул где-то в каком-то окружении под Киевом или под Харьковом, будили в нем тоску и ненужные воспоминания, которые лишали Ивана Николаевича воли к жизни. Все, все хранило здесь следы сына, помнило его шаги и голос, движения и лицо молодого, порывистого юноши, который так любил восклицать: «И жизнь хороша, и жить хорошо!» и был предметом гордости отца и матери, не в пример кое-каким ответработникам, дети которых становились проклятием школ. Теперь Ирина и ее муж обитатели четырех комнат. Вдвоем. Иван Николаевич хотел бы переехать в квартиру поменьше, но на него цыкнул Воробьев: «Мерехлюндии! Председатель исполкома должен жить не в закутке, а в квартире, — понимаешь, положение обязывает! Вот приехали американцы из ленд-лиза — мэр города обязан принять их в Совете, официально, и дома, дружески. Понимаешь? Понимаешь. А я вижу — недопонимаешь ты этого. Престиж, престиж надо соблюдать, понимаешь. Вот так!» И Иван Николаевич отказался от своей мысли. Правда, американцев принимать по-дружески дома как-то не случалось. Принимал их почему-то Воробьев.
Оказываясь дома один, Иван Николаевич закрывал все двери и, как заключенный, сидел в кабинете до самого прихода жены, которая словно вносила с собой струю вольного воздуха. В такие одинокие вечера он чувствовал, что ему как-то тесно в груди и то словно горячей водой оплескивает ему сердце, то берет в пригоршню и сжимает — сильно, безжалостно! — чуть ли не до дурноты…
Светился глазок радиоприемника. Новости следовали через каждые полчаса, музыка и новости. Новости и музыка. Это не давало возможности оставаться во власти своих мыслей, и Иван Николаевич слушал и слушал, как-то забыв о том, что его уже, видно, ждут в исполкоме, привыкнув к тому, что он чуть не сутки проводит на работе.
Тикали большие часы в столовой и торжественно отбивали время через каждые тридцать минут: «Бамм! Прошло полчаса! Бамм! Миновал час! Жизнь идет, Иван Николаевич! С вами или без вас! Бамм!» Нездоровье все усиливалось, и председатель исполкома закрывал глаза. «Со мной или без меня!» — все будет идти положенным чередом. И тут же усмехнулся: а как быть подхалимам и перестраховщикам? — они же все дела переадресовывают ему, боясь принять хоть вот такусенькую, с ноготь величиной, ответственность на свои мудрые головы! Выходит, что он больше всего нужен подхалимам и перестраховщикам, которые уже беспокоятся в городе: а ну как придется самим за что-то отвечать, раз Дементьева нет и указаний он не дал?! «Ни черта! — сказал он. — Ни черта, голубчики, надо же вам пожариться на сковородке когда ни на есть!»
Кабинетный телефон мягким, вежливым голосом сказал, что Ивану Николаевичу звонят из города. Дементьев взял трубку.
— Воробьев говорит! — сказала трубка грубым голосом. — Что поделываешь?.. Радио слушаешь? Хм-м… А то я звоню в исполком — нету! Что, думаю, такое?.. Особо срочного ничего нет. А все-таки мы, я имею в виду — руководители, должны быть на посту, понимаешь!.. Значит, слушаешь? Я тоже… Да. Дома. Мы, я имею в виду — руководители, должны быть в курсе. На гребне волны, понимаешь… Да, слушай, что это по городу какие-то сплетни ходят, будто у тебя в аппарате десять лет поп работал? Х-ха-ха! — Воробьев расхохотался, Иван Николаевич живо представил себе: живот Воробьева колышется, тугой, большой, словно существующий сам по себе. Говорят, резекция по поводу аппендицита продолжалась у Воробьева три часа, пока в пластах жира хирург, лучший хирург города, разыскал гноящийся червеобразный отросток, тоже заросший жиром. Вытирая пот, хирург сказал загадочную фразу: «Судью на мыло!» Нахохотавшись вволю, Воробьев сказал. — Ну, думаю, отмочили!
— Ничего не отмочили! — тихо ответил Иван Николаевич, чувствуя чужую ладонь на сердце. — Был поп. Уволился, чтобы стать попом!
— Дак это что же, товарищ Дементьев, получается? — спросил Воробьев. — А? Как же это у вас…
Держась за сердце, Иван Николаевич сказал:
— Бдительности! Бдительности нам не хватает, товарищ Воробьев! Проморгали, я бы сказал — недопоняли. Но урок учтем. И выводы… Выводы сделаем!
— Хм-м! — обескураженно молвил Воробьев, обезоруженный тоном и существом сказанного. — Ну, давайте делайте выводы! Дак ты слушай радио-то! Звонили из радиокомитета, понимаешь, предупредили, что ждут чрезвычайного сообщения…
— Я слушаю! — сказал Иван Николаевич.
…Сообщение действительно оказалось чрезвычайным.
Гитлер перехитрил Генку.
Отсиживаясь в своем бункере, он постарался быть достойным своего имени и своего времени. Он находился там вместе с самыми близкими — немецкой овчаркой и артисткой Евой Браун, которую история вынуждала сыграть свою коронную роль. Четырех «Г», вместе с ним составлявших пять пальцев железной руки фашизма на горле человечества, уже не было возле — толклась какая-то шушера, еще не потерявшая вкуса к балаганным представлениям или связанная по рукам и по ногам долгом перед фюрером и страхом перед эсэсовцами, которые еще стреляли, пока у них была возможность переносить ответственность за это на кого-то другого… Гитлер приласкал собаку. Потом обвенчался с Евой Браун, чтобы потомки не приклеивали к его имени порок Рема. Потом он бросил собаке бутерброд с зельцем, отравленный ядом кураре. Яд был проверен до этого много раз на военнопленных, но Гитлер уже не верил и лейб-медикам, как давно перестал верить генералам после известного неудавшегося покушения. Ирония судьбы: раньше он не верил медикам, боясь быть отравленным! Теперь он не верил им, боясь, что яд не окажет своего действия. Но яд действовал. Собака рухнула замертво, даже не проглотив бутерброд. Потом отравленное пирожное съела Ева Браун. Спектакль кончался. Ева Браун умерла без мучений. С судорогой отвращения, сдерживая рвоту, Гитлер выпил бокал вина с ядом…
Он ушел от петли, хотя не ушел от суда народов.
Гроссадмирал Дениц принял верховное командование…
Он приказал стоять насмерть, пока не подоспеет со свежими вооруженными силами командующий «Люфтваффе» фельдмаршал Геринг, новый канцлер…
«Назови хоть горшком, да в печь не ставь!» — сказал себе Иван Николаевич. И вдруг мысли его приняли совсем другое направление. «Войне конец! Ясно и слепому. Значит, новая пятилетка, новый план. Эх! Вот бы включили в титульный список строительства объект, который всегда был у Дементьева перед глазами, — Плюснинку и Чердымовку! Засыпать бы их, заключивши в трубы, а сверху — разбить бы сады, и протянулось бы садовое кольцо по всему городу — от реки к вокзалу и от вокзала к реке, и зашумела бы зелень листвы на месте вонючих луж, оставшихся городу в наследство от былых толстосумов, усвоивших в свое время нехитрую философию валуанских петиметров — после нас хоть потоп! — и поступавших соответственно… Надо бы взглянуть на генеральный план реконструкции и развития города. Конечно, малость он и устарел, ну да ничего, подновим теперь! Оно конечно… на государственный бюджет в этом деле рассчитывать не приходится. Пол-Украины сожжено, вся Белоруссия лежит в пепелище, многострадальная Россия лежит истоптанная и опаленная чуть не на треть. Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять — все средства пойдут в первую голову туда. А новые друзья? Рука друга никому и никогда не была в тягость, будет она протянута и туда! Н-да!.. А может, на месте резервы изыщем? Общественность привлечем, а? А ведь надо жилищный фонд ремонтировать, топливное хозяйство налаживать заново — все износилось, улицы приводить в порядок, мостовые, площади… Охо-хо!.. Сколько грунта надо вынуть и перебросить? Сколько балласта надо, чтобы засыпать эти проклятые „две дыры“? Сколько машин и сколько ездок надо? Каких машин? Откуда взять балласт? У заводов помощи попросить — для своего же города! По дороге на базу стоят какие-то глупые сопочки, ни к селу ни к городу, точно прыщи на гладкой коже. Срыть бы их да в эти овраги и свезти, а? В Плюснинку и Чердымовку…»
Зеленый глазок радиоприемника щурится и раскрывается, щурится и раскрывается, точно у кота, который нежится в тепле. Вдруг он подмигивает Ивану Николаевичу: «Ишь ты! Удумал тоже чего!»
— А что? — спрашивает Иван Николаевич. — А запросто!
Игорь играет в войну. Во что еще можно играть!
Он строчит из автомата, который с успехом заменяет вешалка:
— Тра-та-та! Трах-бах-тарабарах!
Хватает большую диванную подушку, взваливает ее за спину и, держа в одной руке автомат, другой придерживая подушку, тащит ее в спальню, натужно кряхтя от воображаемой тяжести.
— Враг несет большие потери! — говорит он голосом очередной радиосводки.
Мать смеется и говорит:
— Игорешка! Ты бы поиграл во что-нибудь другое!
— Не-е! — отвечает Игорь голосом Генки и его словечком.
— Надо говорить «нет», а не «не-е»! — передразнивает сына мама Галя.
— А Ген-ка го-во-рит: «Не-е!», — отвечает Игорь упрямо.
— Тоже мне авторитет! Нашел кому подражать!
Мама Галя вытаскивает из буфета килограмм хлеба, скептически поглядывает на оставшийся хлеб, чуть нахмурив свои густые брови, отчего лицо ее темнеет, потом решительно протягивает его молочнику.
— Ну, кажется, в расчете, Максим Петрович…
Максим Петрович поджимает губы, заросшие недельной щетиной:
— Допустим, что так!
— Не допустим, а именно так! — недовольно говорит Вихрова.
— Да это у меня поговорка такая! — оправдывается молочник. Он глядит на Игоря мохнатыми глазами старого лешего, в которых черт знает что означается, — они какие-то шальные, и хитрые, и злые, и все бегают, и все прячутся от взгляда другого человека. Он только вскидывает глаза на Вихрову и тотчас же опускает их или начинает смотреть в сторону. Так очень неловко разговаривать. И мама Галя в присутствии этого мужика всегда чувствует какую-то неуверенность и раздражение. Вдруг у Максима Петровича катится по бугристой, точно стеганой, щеке большая, светлая, ненатурально крупная слеза. При этом глаза его не краснеют, веки не моргают и уголки губ не опускаются вниз. В сердце мамы Гали вспыхивает сочувствие к молочнику. Она знает о его трагедии — в войну погибли оба его сына. Но молочник говорит серым, ровным, каким-то нехорошим голосом:
— И твоего убьють, как подрастеть! Не ведаем бо ни дня, ни часа…
Слеза сама по себе опять течет по щеке Максима Петровича.
Маму Галю передергивает: чего же глупости-то говорить, мало ли у нее своего горя, чтобы еще угрожать ей! Следя за этими катящимися по щекам здорового мужика слезами, она вдруг говорит себе: «Слезные железы не в порядке! Надо бы продувание сделать, и все прекратится!» И ей уже не хочется выражать Максиму Петровичу сочувствие.
Хлеб прячется в мешок молочника, в котором уже лежат несколько паек, храня молчание о том, кто отдал их молочнику.
— Зачем вы так говорите?! — не может она сдержаться.
— А чо! Один сын — не сын, два сына — полсына, три сына — сын! Вот как! Моих убили, а твой заговоренный ли, чо ли? Все одним миром мазаны. Всех бог найдет…
Вихрова молча глядит на молочника.
Лицо его заросло колючей бородой. Шерсть доходит до самых глаз. Руки, корявые руки крестьянина, в трещинах, с грязными, обломанными ногтями, с толстыми пальцами, в суставы которых въелась грязь, растопырены, точно он хочет что-то зацепить, да толком не решил, как ухватиться. Ноги в стоптанных ичигах больше походят на лапы медведя. Полушубок и шапка, надетые на нем, несмотря на то что зима уже оставила край, сильно обветшали, истерлись на швах, проткнуты чем-то — то ли вилами в какой-то спешке, то ли рогами ндравных коров. Из шапки лезет вата, из полушубка с изнанки — белая длинная шерсть. Максим Петрович не латает дыр на своей одежине. Хозяйка у него есть. Значит, прибедняется, всем своим видом говоря: «Я бедный! Я бедный! Ничего-то у меня нету! Вот и одеться не во что! И рад бы, да сгоношиться на одежонку не могу! Все проедаем!»
Мама Галя занимается арифметикой.
«Если молочник берет за литр молока килограмм хлеба, а корова — самая худая! — дает в день три литра молока, а в году триста шестьдесят пять дней, то спрашивается: сколько хлеба приносит домой Максим Петрович в год? Триста шестьдесят пять умножим на три. Трижды пять — пятнадцать. Пять пишем, один в уме. Трижды шесть — восемнадцать да один — девятнадцать! Девять пишем, один в уме. Трижды три — девять. Да один. Десять… Тысячу девяносто пять килограммов!.. — У мамы Гали слегка кружится голова. — У молочника две коровы! Значит?» Это не значит ровно ничего. Для мамы Гали, во всяком случае! Она отдает хлеб. Молочник скармливает ее хлеб корове. Корова дает молоко. Молоко пьет Игорь. Оно очень нужно детям. А килограмм хлеба на рынке — сто рублей буханка…
В математические расчеты Вихровой врывается радио. Оно сообщает, что гроссадмирал Дениц передал командование вооруженными силами фельдмаршалу Кейтелю.
— Это как понимать? — спрашивает молочник. — Конец ли, чо ли? Я такого прозвища что-то не встречал… Поди, на побегушках был у Итлера-то?
Вихрова пожимает плечами.
— Ты мне гумагу напишешь? — спрашивает молочник, поднимаясь.
— Какую?
— Да хочу, чтобы мне пензию повысили. Я получаю. Мало. По двести пятьдесят за каждого сына. Я ить их грамоте учил. Обувал. Одевал. Кормил. А тут на тебе — по углу за кажного! Несправедливость. А ребяты были на ять… Женил бы. Снохи в доме бы жили, все бабой пахнет! Робят нарожали бы, как гороху…
— Сколько же вы хотите получать? — невольно спрашивает мать.
— По тыще за голову. Не меньше. Кормил, понимаешь, обувал, одевал, ростил-ростил — и вот, накося, всего ничего! — молочник строит из корявых пальцев кукиш. — Мне-ка теперя надо коров менять. Сносилися. Мало удою дать могут…
— Сколько же они дают?
— Сколь ни дали, все люди выпили! — равнодушно говорит Максим Петрович. — Вот и у твоего ножки-то ровняе стали, а как я пришел по-первых, так хоть обручем катай его!
— Не буду я, Максим Петрович, писать вам такую бумагу! Не умею.
— Не хочешь! — уточняет молочник. — И никто не хочет. Думаешь, я тебя первую прошу? Не первую.
Он поднимает на плечи тяжелый мешок. Свободной рукой берет большой и идеально чистый белый дюралевый бидон, идет к двери, совершенно неслышно шагая в своих растоптанных ичигах. Останавливаясь в дверях, говорит:
— Ну, твоему больше носить не буду! Как ты мне, так и я тебе. Подрос уже! Другим тоже надо!
— Да как же это так, Максим Петрович?
— Да так. Теперя победа. Какой ни на есть приварок будет — проживешь. Пусть мальчонка-то свой хлеб исть. На черном хлебушке вся Расея выросла да на гречневой каше. Ну, господь с тобой! Сказано — творяй добро правой руцей, чтобы левая не знала о сем!
Мама Галя глядит ему вслед с недоумением и обидой. Кто скажет, что это за человек? Хороший, плохой? Ах, как условны эти обозначения! Иной хороший-хороший к десяткам людей вдруг возьмет и отмочит такую гадость по отношению к одному, что всю хорошесть с него словно ветром сдунет. А иной плох да плох — и вдруг этот плохой такой край чистого сердца покажет, что залюбуешься! Хороший! Плохой! Как он про сыновей-то своих? По тысяче с головы. Будто коней продал. Кулак чертов! Да есть ли у него сердце-то? Ведь первый раз пришел, испугав Вихрову своим видом, своим неслышным шагом, своим заросшим лицом, и сказал: «Слыхал, мальчонка у тебя совсем доходной! Бери молоко — у меня корова божья, молоко сладкое, доим с молитовкой. Возьму не больше других — по кило за литру! — И, заметив, что Вихрова с боязнью глядит на него, опасаясь, не беглый ли улоновец, из раскулаченных, добавил. — Да ты не боись! Убивают те, которые гладкие, а я вишь какой колючий, как ежик, — ни головы, ни ножек!» И рассмеялся хриплым смехом, обнажив крупные, редкие, желтоватые, крепкие зубы, способные, кажется, гвозди грызть… Верующий, или, как Вихров говорит, крестолюб! «Без бога ни до порога».
Ах, как он подвел маму Галю! Искать теперь молоко у кого? А молоко и верно было на редкость хорошее! Пришел, не спросись. Ушел, когда захотел. Люди-то ему, как видно, все чужие… Верующий. Поступает, как ему совесть подскажет. Ох, насколько проще дело иметь с неверующими!
Зина живет на Плюснинке, в крепком домике с верандой, которую летом оплетает вьюн, а солнце греет весь день. На веранде цветные стекла, и пол ее расчерчен цветными пятнами, будто у Зины всегда праздник и флаги расцвечивания полощутся в воздухе и тени их падают на землю. Перед дверью крохотная терраска, перила с затейливым переплетом, крылечко в десять ступенек. Два окна на солнечную сторону, два — на закат. Резные наличники обрамляют окна. Деревянные карнизы толстым кружевом висят под крышею. Высокая крыша украшена резным же коньком. Зина занимает половину домика — одну комнату и кухню. Во второй половине две семьи. Правда, и половина эта имеет четыре комнаты с кухней и просторным коридором, который, несмотря на свою ширину и простор, часто становится полем ожесточенных коммунальных сражений на почве расчетов за свет, мытья полов, отапливания мест общего пользования и т. д. и т. п., как пишут обычно, не желая чего-то перечислять, а перечислять предлоги для столкновений жильцов коммунальной квартиры — значит перечислять все стороны проявления человеческих взаимоотношений. Жильцы этой половины остро ненавидят Зину — за то, что она живет как барыня. И Зина почти не встречается с ними, благо что ход отдельный, кто пришел, кто ушел, когда и как — кому какое дело! Половина Зины — попросту пристроечка к дому, которая, видно, возникла тогда, когда у бывшего хозяина появились деньги и стремление украсить свою жизнь…
Комнатка и кухня крохотные, еле повернешься, но…
Окна прозрачны. Тюлевые занавески смягчают яркий свет, заливающий домик. Вся кухонная мебель крыта белой краской. Вся посуда в шкафиках на стене. Маленькая плита с обогревателем, чистенькая, будто умытая. Кухня отделена от комнаты стеклянной дверкой с гофрированной занавесочкой. В комнате туалетный столик в углу с безделушками, без которых нельзя представить себе комнату молодой женщины. Столик завален духами и подарочными коробками. На стульях белые полотняные чехлы. Кровати нет, у стены, чуть подальше от двери, тахта. Широкая, удобная, покойная. Видно, из буржуйской мебели, которая и посейчас видна кое-где, поражая своей добротностью и долговечностью и старомодной красотой, уже не вызывающей восхищение, а скорее удивление: «Вот ведь как ножки сделали — будто ноги льва! — а зачем?»
Зина полулегла на тахту, покрытую тонким, не дорогим и не дешевым, ковриком, как было удобнее, не заботясь, о том, что юбка и смялась и задралась вверх и обнажила не только красивые круглые колени Зины, обтянутые шелковыми чулками, по и показывает край розовой сорочки и розовые же трусики. Между чулками и трусиками виднеется голое тело. Голова Зины покоится на диванной яркой, расшитой диковинными цветами, подушке черного атласа. На этой подушке диковинным цветком выглядит и голова Зины с перепутанными локонами, с белым нежным лбом, с темными бровями вразлет, с тонким румянцем на щеках, с глубокими голубоватыми тенями в подглазницах, скрывающих глаза Зины, с ресничками, от которых взгляда не оторвешь, с капризным, нежным и жестоким, детским и порочным ртом. Руки закинуты за голову. Шерстяная кофточка с короткими рукавами обтянула тело. Рукавчики чуть открывают подмышки с темной подпалиной в ложбинке.
Зина легонько, ленивым движением, подкручивает регулятор громкости репродуктора, что стоит на маленьком столике возле тахты. Репродуктор фасонистый, на ножках с шелковистой тканью, видной в прорези металлической решетки, защищающей зев рупора.
Марченко сидит на стуле возле тахты. Жадными глазами он глядит на Зину — то на коленные сгибы ее ног, которые как-то невольно влекут взор выше, то на подмышки, то на лицо Зины. Тугие желваки играют у него на челюстях. Он то и дело вынимает из кармана платок и вытирает потные ладони. Дышит он тяжело, сильно сопя и не замечая этого. С некоторой досадой он бросает взгляд на репродуктор, который явно мешает ему, на настольную лампочку с фиолетовым абажуром, отсветы которого придают лицу Зины сказочно-нереальный вид.
— Может, погасим лампу? — говорит Марченко хрипло.
— Нет! — отвечает Зина.
— Не пойму я тебя! — Капитан поднимается со стула и пересаживается поближе, на край тахты, которая поскрипывает от тяжести его тела. Как бы дружески, словно невзначай, он кладет потную ладонь на колено Зины.
— Дважды два — четыре. Пятью пять — двадцать пять! И понимать нечего. Ясненько, как говорят военные моряки! — лениво отвечает Зина, вращая верньер, отчего музыка вдруг бьет Марченко по ушам, а он, чуть морщась, поворачивает голову и отрывается от созерцания бедра Зины, приоткрытого юбкой.
Зина тотчас же делает музыку тише. Капитан оттягивает воротник кителя, который уже тесен ему, потом расстегивает верхнюю пуговицу кителя. Зина говорит:
— В таких случаях говорят: «С вашего разрешения, мадам!»
— Я человек простой! — вполголоса замечает капитан, то ли извиняясь, то ли отвергая возможность извинений.
— Нет, Марченко! Вы не простой человек.
Марченко оглядывается на полоску голого тела Зины и вдруг, порывисто нагибаясь, отчего у него перехватывает горло и тотчас же багровеет шея и затылок, целует эту полоску.
— Ну! — говорит Зина холодно.
Марченко выпрямляется. Кровь отливает от его лица.
— Вы полнеете, Марченко! Наливаетесь соками. Как клещ… — Зина спокойно глядит на капитана. Марченко вдруг встает:
— Ну, в чем дело, Зина? В чем дело?
— Дело в шляпе! — чуть насмешливо отвечает Зина. Спокойный взгляд ее останавливается на капитане, который сердито, с раздражением вытаскивает из кармана серебряный портсигар, из портсигара вынимает папироску и стучит ею о крышку портсигара, стряхивая табачную пыль из мундштука. Спохватившись, он говорит: «Разрешишь?» Зина кивает головой. Капитан закуривает. Кольца серого дыма плывут по комнате одно за другим. Зина заинтересованно следит за их движением.
— Но ведь было же! — выкрикивает Марченко со злостью, которой уже не может умерить ни вежливость, ни желание.
— Дуракам счастье! — говорит Зина, тяготясь ненужным разговором. Она съеживается в комочек, как маленький ребенок подтянув коленки к самому подбородку. Заметив, что Марченко хочет сесть опять на тахту, и ловя его жадный взор, устремленный вниз, она говорит. — Конечно, не в том дело, что дуракам счастье. Вы не дурак. Ох, не дурак, Марченко! Дело в том, что человек ищет счастья. Ищет счастья, а находит, как моя мама говорила, случа́й. А кто его наперед-то узнает — счастье или случа́й? И если было счастье, да утрачено — только в Амур… А я вот не бросилась… Вы любили когда-нибудь, Марченко?
— Что ты меня все время: «Марченко, Марченко» — будто старшина по вещевому довольствию! Имя же есть! — с обидой говорит капитан, кусая губы. Кажется, что он сейчас заплачет.
— Значит, не любили?
Капитан вдруг расстегивает средние пуговицы кителя. Зина холодно следит за его движениями. Марченко вытаскивает из нагрудного кармана пачку денег и кладет ее с размаху перед Зиной. Зина недоуменно поднимает брови.
— Выигрыш! — говорит капитан. — Весь!
— Сколько? — заинтересованно спрашивает Зина. — В другой сберкассе получал? Что, проценты платите за комиссию?
— Пять. Все. Возьми. В подарок…
— Везет человеку! — вздыхает Зина. — Вот уж истинно говорится: кому дано — дается, кто не имеет — отнимается… Купить хотите? Не продается, Марченко… — Она возвращает ему деньги.
Марченко садится на тахту и сжимает голову ладонями, упершись локтями в колени. Большие наручные часы его идут со слышным звоном, как-то весело, бесшабашно и старательно — так молодой подмастерье работает рубанком, завивая длинную кудрявую стружку, или ковалик ростом от горшка два вершка стучит по наковальне… Зина прислушивается и к репродуктору, который вдруг замолчал, и к этому веселому ходу мужских часов. У отца, вспоминает Зина, часы ходили вот с таким же звоном. «„Павел Буре!“ — говорил не раз отец, поднося часы на длинной серебряной цепочке к уху Зины-девчонки. — Слышишь, зайчик, как кузнецы работают в своей кузнице? Маленькие-маленькие! Время куют!» Но, кажется, наручных «Буре» не было?..
— Поженимся! — говорит вдруг Марченко изменившимся, каким-то чужим голосом. — С женой разведусь. Детей обеспечу.
— Из армии уволят. Из партии выгонят! — говорит Зина.
— Черт с ней, с армией! — машет рукой Марченко и вдруг глядит на Зину открытыми, а не прищуренными глазами. Зина впервые видит их. И удивляется — глаза у Марченко светлые, голубые, водянистые, а вовсе не темные, как ей всегда казалось. Марченко опять машет рукой и повторяет. — Черт с ней, с…
— Ага! Остановился? Ох, Марченко! Кому партийный билет — сердце Данко, а кому сало на полозья…
Зина умолкает на полуслове.
— Последние известия! — говорит она и грозит Марченко: тише!
…Величественное здание рейхстага было объято пожаром. Не тем, который когда-то бездарно разыграл Геринг, пройдя в здание по потаенному коридорчику, но настоящим. Гул этого вихря огня заглушал даже залпы орудий, которые били по рейхстагу уже прямой наводкой. Широкие, длиной в целый квартал, ступени рейхстага были истоптаны, заплеваны и окровавлены. Некогда белоснежные колонны покрылись густой копотью, и уже кто-то концом штыка или дулом автомата расписался так, как расписывался, быть может, на утесах Копет-Дага: «Был 4. V. 1945. Иванов» — на этих колоннах, поддерживавших высокий фронтон со скульптурами Торвальдсена. Рейхстаг был опален огнем, исхлестан свинцом, изранен снарядами. Он умирал, как гитлеровский солдат, настигнутый Иваном в самом сердце Германии, но рождался в этом огне, как честный немецкий Ганс, умеющий творить, а не разрушать…
Еще фаустпатроны летели из окон горящего рейхстага, еще кто-то из немецких обманутых солдат верил в помощь Геринга, еще кто-то надеялся на чудо, обещанное Гитлером, еще защитники Берлина не знали, что их фюрер дезертировал, а уже по внутренним переходам карабкались на рейхстаг советские солдаты, — каждая рота имела красный флаг, для того чтобы водрузить его над рейхстагом. Иной не успевал пройти и десяти шагов, настигнутый пулей врага, иной уже, грохоча кирзовыми сапогами, бежал по крыше, стремясь к самой высокой точке, и вдруг исчезал из виду, чтобы уже не показаться.
И вдруг у аллегорической группы, что венчала собой здание, показались трое в пилотках и в закопченных серых шинелях. Двое заняли круговую оборону. Третий стал карабкаться по складкам одежд огромных скульптур, которые вблизи казались бесформенными глыбами камня. Все выше и выше — с колен к груди, с груди на простертые над Берлином мощные руки. И вот в этих руках заполоскалось красное знамя победы, как факел, зажженный над Германией, как факел Свободы… Упал один из автоматчиков, пополз было по лепному карнизу, лег и не встал. У второго выпал автомат из рук и повис на ремне. Автоматчик перехватил его левой. А третий стал — как будто неторопливо! — спускаться. С руки на плечи, с плеч на грудь, с груди на колени, с колен — на крышу. Живые ушли, таща с собой убитого — не лежать же ему на этой крыше, у ног немецких статуй, которые кто их знает что обозначают!
Потом услышим мы имя того, кто поднял над Берлином красный флаг как злак надежды Германии на будущее, как знак отчаяния ее недавнего прошлого. Сержант Кантария, сын пламенной Колхиды, куда некогда аргонавты плыли за Золотым Руном, на берегах которой Овидий Назон складывал свои поэмы…
Зина почувствовала, что у нее останавливается сердце, горячая волна ударила в него, у нее даже голова закружилась от мимолетной мысли, поразившей сознание:
— Конец войне?! Марченко! Конец войне? Да?
— Слава богу, конец! — сказал Марченко и ослабевшей вдруг рукой вытащил новую папиросу.
Конец войне! Кончился кошмар, терзавший людей почти четыре года, кончились страхи и голодовки, кончился ужас, томивший сердце, иссушавший ум и воображение, лишавший надежды и в неверном тумане скрывавший будущее. Радость не могла пробудиться сразу, ей нужно было какое-то время для того, чтобы прорваться наружу, и коварное сомнение тихохонько гнездилось где-то в сознании: может, ослышались? Может, что-то не так поняли?
Но сообщение повторяли опять с начала до конца.
И опять Зина жадно впитывала в себя каждое слово, как-то недоверчиво оглядывая его и удостоверяясь — да, оно значит только, что Зина слышит…
Она не сразу поняла, что Марченко о чем-то спрашивает ее, и переспросила:
— Что, что?
Марченко с каким-то задумчивым видом крутил измятую папиросу, не замечая, что из нее сыплется пепел прямо на пол, на нехитрый коврик у тахты:
— Да я спрашиваю: как вы теперь будете поступать с сертификатами облигаций, если владелец убит или умер? И если дубликата его нет? Понимаешь? Сохранное свидетельство, вернее — его копия, у вас, а оригинала нету? Как вы их проверяете — после каждого тиража или при востребовании?
— Ничего не понимаю! — сказала Зина растерянно, занятая своими мыслями. — Какие сертификаты? — Она поднялась. — Слушайте, Марченко, идите домой! Я не способна сейчас говорить. Я хочу побыть одна. Вы понимаете — одна. Одна!
— Ладно! — сказал Марченко и стал подниматься.