Дни шли за днями, похожие и не похожие друг на друга.
По-прежнему жить было и голодновато, и холодновато, и тревожно. Но все чаще, словно солнечные лучи в прорывах туч, хмуро обложивших небосвод, в сознании людей вспыхивало радостное предчувствие Дня Победы. Кто и когда назвал так этот грядущий день? Но название это укрепилось за ним задолго до его прихода.
Так бывает весной.
Еще воют метели и мороз прихватывает по утрам двери у порогов. Но то и дело вдруг пригреет солнце по-хорошему, обещая близкое воцарение тепла, и уже в затишке, в подветренных местах, — в самом воздухе! — слышится какой-то особый аромат, что затрагивает тайные струны в душе и будоражит ее, и поселяет в человеке какое-то беспокойство и беспричинную тоску. И уже где-то в поле, под покровом еще сильного снега, укутывающего землю, проклюнулись подснежники, и тянутся к свету, и раскрывают навстречу солнышку свои нежные, наивные, непритязательные цветочки, будто глаза человеческих детенышей, глядящих в небо…
«Будет и на нашей улице праздник!» — говорили мы в самые тяжкие моменты войны, когда древние русские города попирал сапог завоевателя, а гитлеровские сверхчеловеки уже мечтали с высоты Кузнецкого моста поплевывать в Москву-реку и гулять в тени развесистой клюквы на бывшей Красной площади. И теперь, когда фронты смыкались вокруг гитлеровского логова, как смыкаются цепи охотников при облаве на волка, все чаще вспоминались эти слова как обещание победы и конца всех бед и горестей, которые, точно из ящика Пандоры, щедрой рукой высыпала война на головы простых людей всего света, как обет свидания с близкими, оторванными кровавой страдой от семейного очага, как залог новых радостей жизни.
Обыкновенная — добрая и дружная — весна, время года, совпадала на этот раз с весной человечества — близкой победой над темными силами зла, обрушенного на несчастную планету, в который раз обливавшуюся кровью.
Этого ждали так, как юноша ждет свидания с любимой, как женщина ждет долгожданного ребенка. И казалось, что жизнь начнется тогда с самого начала.
А на выжженной, как зона пустыни, земле, оставленной врагом, уже считали и подсчитывали, во сколько же обойдется возврат к миру — восстановление заводов, поверженных во прах, жилищ, развеянных по ветру, выздоровление раненых и больных, которым надо было наращивать новое мясо на кости, братская помощь народам, решительно порвавшим со старым, дальнейшее движение страны вперед, на котором ничто не должно было отзываться, и, наконец, создание такого оружия, которое удержало бы охотников поиграть с огнем от безумной мысли вдругорядь пробовать на нас свою силу.
А пока каждый делал свое дело.
Солдаты на фронтах били врага с тем большим ожесточением, что его сопротивление лишь увеличивало горестные потери с обеих сторон, лишь отдаляло желанный мир, но ничего уже не могло изменить в течении войны. И умирали сами — на переднем крае, на фронтовых дорогах, в госпиталях и санитарных поездах. Они умирали даже на руках близких, которые оказывались не в силах вдохнуть в них новую жизнь взамен истраченной на войне.
В каждую из пятисот двадцати пяти тысяч шестисот минут года, имеющего триста шестьдесят пять дней (не считая високосного!), чьи-то сердца переставали биться. И опаленная, загаженная, исковерканная земля принимала и принимала в себя то, что еще недавно дышало, двигалось, говорило, чувствовало, ощущало голод и жажду, гнев и умиление, любовь и ненависть, страдало и наслаждалось, радовалось и печалилось, мыслило и переживало, создавало и разрушало, было способно на высокие подвиги и на рядовую тяжелую работу, изменявшую лицо матери Земли, то есть жило и имело право называться человеком. Пять миллионов трупов — таков был ежегодный итог войны.
Но был и другой итог войны. В дымном пламени затихающих сражений вырисовывалось что-то другое, кроме гекатомб трупов, принесенных в жертву богу Марсу и взывавших об отмщения. Те, кто прошел через ад тысячелетнего гитлеровского царства и мог смеяться над семью кругами Дантова ада, кто не хотел повторения пройденного и сохранил веру в торжество разума, с помощью пока военных администраторов, которым пришлось срочно стать отцами городов, отвоеванных не только от врага, но и у истории старого мира, возрождали в тех странах, где уже утихала военная буря, новую жизнь. Но на других основаниях. Народные демократии прочно становились на ноги. И, говоря о болгарах, чехах, поляках, румынах, венграх, югославах, огнем и мечом расплатившихся с немецким и собственным фашизмом за все, советские люди невольно называли их нашими, разумея — друзья, товарищи, братья! И словно раздвигались какие-то невидимые стены вокруг советской державы, столько лет, четверть века, простоявшей одиноким островом в океане чужого и чуждого мира. И каждый понимал, что День Победы включает в себя нечто большее, чем: просто выигрыш войны, которая кровоточила на теле Земли почти четыре года.
И зверство врага, и все нараставшая усталость народов от всемирной бойни, и воля их к расплате с теми, кто ввергнул их в эту мясорубку, и эфемерные надежды наших, себе на уме, союзников на верховенство в будущем мире, где разгромленная Германия и обескровленная Россия отдадутся на милость их, сытеньких, чистеньких, свеженьких, сильных как никогда, и стремление к свободе тех, кто в борьбе против оси Рим — Берлин — Токио научился владеть оружием своих пришлых поработителей, чтобы уже не выпускать его из рук до завоевания полной независимости, — все это работало на нас и приближало неминуемую развязку.
День Победы шагал уже невдалеке, хотя шаги его еще заглушались воем снарядов, и визгом разрывов, и грохотом всей поражающей воображение техники войны, нацеленной теперь в сердце врага, и стонами тех, кого еще настигал свинец, въедаясь в тело, живое тело мыслящего существа…
Настало утро Первого мая.
Полный Амур невозбранно нес свои воды, куда положено ему было нести их, — в суровые воды Охотского моря, лишь отдельные льдины, источенные водою, бурые, хрупкие, то с клочком сена, то с конскими катышками, то с пером какой-то птицы, которой, видно, не повезло зимой при встрече с хищником, плыли по его широкому простору.
Плыли к морю наполовину утонувшие деревья, которые кто-то где-то срубил, да вывезти не мог. Плыли два стога сена, упущенные нерадивыми хозяевами, медленно погружаясь в воду. Плыли бревна из порванного где-то бона. Плыл на льдине котенок — то ли из озорства бросили несчастного туда верхнедеревенские ребята, то ли в доме он вести себя не умел и был приговорен к страшной участи высшими силами! — он мяукал хриплым голосом, стоял, выгнув спину, и его тощий хвостик брезгливо вздрагивал, опускаясь на мокрый лед и опять поднимаясь вверх, поджимал то одну, то другую ногу, вылизывал розовым колючим язычком мокрые и озябшие лапки и опять мяукал…
Но уже хорошие хозяева и нетерпеливые любители Амура спустили на воду лодки — Амур был щедр к тем и другим, безропотно отдавая новоявленным каперам свою разбойную добычу. Вот уже кто-то зацепил веревкой плывущий стог и поехал к берегу, трудно выгребая против течения. Увидев людей на лодке, котенок басом взмолился своему богу. Его взяли с льдины за шиворот и избавили от жестокой судьбы… Мальчишки, набиваясь в лодки, как на плакате: «Не шалите на воде!», кольцевали плывущие бревна, радуясь прибытку — мало ли что можно было сделать из этих бревен!
Солнце выкатилось из-за Бархатного перевала, ясное, как милая девушка, и ласковое, как мать. С самого утра оно пригрело по-хорошему, не скупясь, и вот тут и там с тротуаров поднялся парок. «С праздником!» — сказало солнышко и полезло себе вверх, куда положено, свершая свой вечный долг.
Генка с утра канючил:
— Ма-ам! Я пойду? Ну-у! Пойду же!..
Но мать, которая в этот день затеяла новоселье, была не в духе, и голова ее была занята сложными расчетами. Вчера она достала чашку старой, давленой, побелевшей кетовой икры. Есть эту икру никто бы не стал. Но ее размачивали и получали несколько стаканов бело-розовой белковой жижи. На этой жиже замешивали тесто для сдобного печенья. Вместо яиц, стоивших на бешеном рынке, с которого пригородные хозяйчики увозили мешки денег, по пятнадцать — двадцать рублей штука. Это было тоже одно из самых блестящих проявлений человеческого ума и изобретательности в дни войны. Сравнить с этим я могу только пирожное из черного хлеба, авторского права на которое добивался один технолог общественного питания, — пирожное у него получалось что-то вроде шоколадной картошки, но стоимость одного пирожного была выше чуть ли не стоимости тонны этого хлеба. Я не знаю, получил ли он авторское свидетельство на рецепт этого пирожного, но позже обнаружил, что технолог производил его на основании того же принципа, на основании которого варят суп из топора или суп из черепахи. Впрочем, извините, я отвлекся несколько в сторону…
Фрося сливала и сливала воду с икры и все боялась, чтобы полученный ею продукт не был слишком жидким — тогда тесто не будет лепиться, или слишком густым — тогда от печенья будет нести соленой рыбой, а это уже было бы смешением привычных понятий. Она отмахивалась от Генки:
— Замолчи! Пойди лучше дровец наколи!
И Генка опрометью летел на двор, лихорадочно взмахивал щербатым колунком, отбрасывая в сторону, за поленницу, чтобы мать не обнаружила его мошенства, сучковатые поленья, набирал беремя колотых дров, мигом взлетал по высокой лестнице, отчего у него захватывало дыхание и лезли глаза на лоб, грохал дрова у голландки и вопросительно ловил взгляд матери. От нее, однако, ничто не укрывалось, и она, сыпля муку в чашку и соображая, хватит ли, сердито говорила Генке:
— Наколол? Да? А мать потом будет зубами разгрызать сучки? Да? Тебе бы только бегать? А матери пусть медведь помогает, да? У других дети как дети, угодливые, работящие, пятерки получают! А ты…
Мать умолкала, показывая, что у нее просто не хватает слов для того, чтобы выразить весь ужас своей доли — иметь такого сына! Генка дорого дал бы за то, чтобы поглядеть на этих других, примерных, детей. Но, не видя их, он заранее ненавидел этих примерных, отравлявших ему жизнь, едва он научился ходить и говорить, — правда, еще не так, как хотелось бы его учителям… Впрочем, он знал, что такую же порцию родительской взбучки получают и все соседские ребята. Что Людмила Михайловна с утра, как июльская гроза, обрушивает на своих близняшек и сына Мишку громы и молнии и проливные дожди: у дровяника Генка сам слышал, как заревела Наташка, выскочив на покосившееся крыльцо в одной рубашонке и задирая подол ее выше пупа, для того, чтобы отереть горючие слезы, сам видел, что у Мишки чешется затылок от хорошей затрещины, пришедшейся на его долю в праздничное утро. Злорадно он смотрел вслед соседской Ирочке из другого дома, которую с утра погнали за какой-то нуждой со двора. Ничего, к вечеру все это уляжется!
Он продолжал канючить, пока выведенная из терпения мать не сказала ему тоном, ясно сигнализировавшим, что терпение матери истощается:
— Да иди ты отседа хоть к черту на рога!
Она подумала при этом, что в праздничное утро негоже бы посылать ребенка к черту и как бы это не обернулось худом, так как черт не знает праздников. Но тут ей показалось, что пригорает студень, она кинулась к печке, вытолкав Генку прочь из комнаты.
Радио разрывалось в комнате на части, гремя маршами. Купленный на барахолке разбитый репродуктор вносил свои посильные дополнения в музыку советских композиторов, сипя, треща, трепеща краями выбившегося из металлической оправки бумажного рупора. Генка вышел на веранду. С главной улицы неслась волнами та же музыка, но как она звучала! За ночь техники установили на столбах новые, только что полученные, какие-то хитрые, короткие, светлые, в несколько слоев дюраля, уличные громкоговорители. Старые же, длинные, черные, узкие, больше всего похожие на старорежимные медицинские стетоскопы, исчезли, чтобы уже никогда не появиться…
Генка изнывал на веранде, дожидаясь Вихрова, который обещал взять его с собой на демонстрацию. Вихров медлил. Генка вошел в коридор. Подошел к двери соседей, послушал — там ходили, двигали стульями, что-то лепетал Игорешка; в общем, они поднялись и тоже собирались. Генка хотел постучаться и напомнить соседу, что уже пора бы и выходить из дому. В этот момент он услышал раздраженный голос Вихровой:
— По-моему, ты все-таки ненормальный, папа Дима! Ну, я понимаю, тебе надо идти… а бедный ребенок при чем тут? Намерзнетесь, находитесь, ребенка простудишь! А смысл? У других…
И тут дело дошло до других — примерных, очевидно достойных подражания. Генка вздохнул и не осмелился заявить о своем существовании. Он побрел на веранду. Вышел за ворота. Сердце его трепетало. Он не мог более ждать. Он побрел вверх по улице, оглядываясь — не вышел ли Вихров? Но Вихрова позади не было видно, а впереди — впереди тягачи исходили чадными дымками, потихоньку подтягивая артиллерийские орудия к выходам на главную улицу, чтобы занять свое место в строю и пройти перед трибуной в торжественном марше войск Особой Краснознаменной Дальневосточной армии. Артиллеристы в стальных шлемах, которым дана была команда «вольно», покуривая и переговариваясь, похаживали между орудиями, тускло поблескивавшими металлом в лучах солнца, которое уже выглядывало из-за домов на восходной стороне. И Генка помчался туда, забыв о Вихрове. Он смешался с кучей ребят, уже облепивших со всех сторон бога войны. Тут стояла и Ирочка, ее послали из дома по крайней хозяйственной нужде к знакомым, на другую улицу. И вдруг Генку дернул за рукав не кто иной, как Мишка, которого послали на угол за спичками.
— Ты чего тут? — спросил Мишка, вертя во все стороны своей большой светло-русой головой в старенькой отцовской шапке на затылке. Голубые глаза его на крупном добром лице так и сверкали от возбуждения.
— А ты чего? — отозвался Генка, вытирая нос, отмокший на воздухе.
В переводе на язык взрослых это могло обозначать примерно следующее: «Здравствуйте, дорогой мой! Я очень рад видеть вас в это прекрасное утро. Вы выглядите превосходно. Я надеюсь, что и вы и ваши домашние в добром здоровье? Сердечно прошу передать мой привет вашей супруге и деткам!» И ответ: «Здравствуйте, здравствуйте, уважаемый! Какая приятная встреча! От души поздравляю вас с праздником! Какая прекрасная погода стоит сегодня! Вы тоже — тьфу-тьфу, не сглазить! — выглядите отлично. Надеюсь, что и у вас все обстоит в порядке?»
— Вот здорово! — сказал Мишка, трогая ствол пушки с длиннейшим хоботом, которого не скрыл бы весь дом Мишки, если бы эта пушка стояла за ним.
— Н-да! Эта как даст, так уж даст! — уверенно сказал Генка.
— И та даст! — сказал Мишка, уже позабыв про свое ответственное поручение, возложенное на него главным командованием, увидя гаубичную пушку, на объятия с которой у Мишки не хватило бы рук.
И он потянулся к пушке.
Тут артиллерист в стальном шлеме, который сползал ему то и дело на глаза, с лицом конопатым, как у Генки, с голубенькими глазками мальчишки, — такие мальчишки, мужая в десять раз быстрее, исполняли свой ратный долг не хуже сорокалетних, зрелых мужиков, если не погибали, прежде чем начинали постигать, что война не детская игра, — этот артиллерист, который вряд ли успел закончить десятый класс, пугнул Мишку:
— Геть отсюда, салага!
И Мишка отскочил как ужаленный. Но тут ребята рассмотрели, с кем имели дело, и Генка, чутьем понявший, чем можно завоевать расположение артиллериста, своего кровного брата по будущей профессии, сказал просительно:
— Дяденька! Ну, можно мы тут постоим, посмотрим?
Польщенный «дяденька» насупил брови:
— Не положено! — Но смягчился, видимо вспомнив недавние свои годы. — Долго не стой!
Он старательно дымил махорочной закруткой и откашливался басом. Но закрутка, как видно, надоела ему или он решил осчастливить ребят, и он, вынув изо рта окурок и из гигиенических соображений оторвав напрочь конец, который был в его губах, протянул чинарик Генке, сказав:
— Хочешь сорок, салага?
У Генки даже что-то заломило в животе от страха, коленки его подогнулись, но он взял похолодевшими пальцами окурок от своего артиллерийского собрата и сунул в рот, раз дружба, так уж дружба!
Мишка глядел на Генку остановившимся взором.
«Вот это да! — сказал он себе полувосхищенно, полуиспуганно, так как знал, что за курение — один из семи смертных грехов! — по головке не гладят. — Ну и Генка! Ему все нипочем!»
А Генка, сам себе не веря и уже ничего не видя перед собой, но стремясь оправдать доверие артиллерии в образе конопатого, потянул в рот вонючий дым, от которого стало невыносимо тяжело дышать, набрал полный рот и вдруг выпустил на волю длинную — не короче ствола противотанкового орудия — струю дыма. Как заправский курильщик…
Что ты делаешь, артиллерист! Вырви из скрюченных неловко пальцев Генки этот окурок… Зачем ты дал ему эту гадость?
В день Первого мая неизменно небесная канцелярия планирует моему городу переменную погоду. Но я готов свидетельствовать, что это учреждение, видимо, относится лояльно к дню международной солидарности трудящихся, так как этот день начинается ясным, солнечным утром и нежным ветром, который поэты прошлого столетия изящно именовали зефиром, а современные синоптики называют несколько иначе — ветер юго-западный, слабый, до умеренного.
И солнечные лучи непременно играют на фанфарах, возвещающих начало парада войск гарнизона. И солдаты, печатающие шаг по асфальту самой большой площади, хотя и одеты в шинели, по-зимнему, но на их головах надвинуты чуть набекрень фуражки — дань весне. Проходя мимо памятника Ленину, на постаменте которого, представляющем трибуну, находятся лица, принимающие парад, солдаты тем охотнее делают равнение налево, что солнце, вылезающее из-за здания телеграфа, так и бьет им в глаза, так и слепит, стараясь каждого и обогреть и обласкать.
Я думаю, что в это утро на лике боженьки написано то же вежливое внимание, с каким Иван Николаевич относится к нуждам верующих, когда они обращаются в исполком.
Солнце золотит древки знамен. В его лучах словно оживают знаменный шелк и бархат, они пламенеют и светятся, как и транспаранты и плакаты, что колышутся, движутся, реют в свежем воздухе и текут, текут рекой мимо трибуны во время демонстрации. Но едва районы города, не стяжавшие особой трудовой славы на вахте в честь Первого мая, а потому идущие в последних колоннах, вступают на площадь, боженька уже поглядывает озабоченно на своего святого завхоза, ключаря Петра, и кричит: «Петя-а! Сколько выгорело-то?!» И Петр, почесавшись, отвечает: «Лимит!» И боженька обрадованно говорит: «Выключай, а то пережгём!»
И вот уже ползут по небу тучи, и плотной завесой застилают небосвод, и накрепко закрывают щедрое солнышко, которое и радо бы послужить добрым людям, да вот поди ж ты!.. Откуда-то начинает сеяться снежок, забытый по недосмотру в каких-то небесных сусеках. И уже ветер начинает посвистывать по улицам, и уже гудят эоловой арфой провода на столбах на разные голоса. И сырость потянется откуда-то. И холодок побежит по ногам. И уходит праздник с улиц в дома горожан, где находят они древний способ вновь обрести солнечное настроение и где становится и шумно, и бестолково, и весело, как и положено быть в праздник, несмотря на то что в окна глядится не путный первомайский день, а какая-то хмурая дрянь, о которой и думать-то не хочется.
Вихров обещал Игорю взять его с собой на демонстрацию.
И уже неделю Игорь все спрашивал: «Папа Дима! А мы пойдем с тобой?» — «Куда?» — «Ну, ты зна-ешь! Пойдем, да?» Он избегал произносить то трудное слово, которое и взрослые-то вспоминали всего два раза в году. «Пойдем!» — неосторожно ответил отец. Мама Галя при этом заметила: «Ты, между прочим, думай о том, что говоришь, папа Дима!»
Увы! Во всяком обещании самое плохое то, что его надо выполнять!
В это утро Игорь проснулся раньше всех. Он, как ванька-встанька, вдруг сел в постели, будто и не спал вовсе. Поглядел-поглядел на родителей. Отец лежал, едва прикрытый одеялом, подоткнув его под пояс, и спал. Мама съежилась в комок и укуталась с головой так, что казалось, ее и силой не вытащить из свертка, в который она превратилась за ночь.
Игорь боялся, что отец, одевшись раньше, исчезнет из дому под тем предлогом, что он не может ждать, пока будет готов сын. Они, взрослые, умеют выкидывать и такие штуки! Поразительно только, как они додумываются до них… Сопя, пыхтя, подолгу примеряясь к каждой вещи, — не думайте, что это так просто! — он все-таки оделся. Не важно, что при этом рубаха оказалась навыворот, все пуговки за ночь снаружи перекочевали внутрь ее и маленькому Вихрову пришлось помучиться, пока он застегнулся. Совсем одетый, он подошел к кровати отца и сказал:
— Ну, я го-тов!
— М-м-м! — сказал отец и потянул на себя одеяло.
— Господи боже мой! — сказала мама, с трудом высвободив растрепанную голову. — Сумасшедший дом! Сумасшедшие люди! Ни свет ни заря! Да у вас есть совесть или нет? — Тут она рассмотрела Лягушонка, вполне одетого, увидела, что есть уже и свет и заря, и обернулась к мужу: — Есть такой закон, дорогой мой, который выдумал ты для маленьких. Этот закон: «Не обманывать!»
Этот закон действительно выдумал папа Дима, ища таких, которые, в отличие от законов государства, были бы краткими и исчерпывающими и не позволяли бы производить различные юридические толкования. И папе Диме пришлось подниматься, что он и сделал, — с охами и вздохами, со стонами и кряхтением, потому что, кажется, больше всего на свете он любил утренний сон. В эту минуту он несколько пожалел о том, что законы, сформулированные им, не допускают возможности различных толкований, хотя вообще-то всегда восхищался их предельной краткостью и ясностью.
Мама же Галя, высказав исчерпывающе полно свое отношение к затее мужа, напоила обоих Вихровых чаем с тутовым джемом, что было ее подарком домашним, так как папа Дима очень любил разные варенья. Правда, варенья она не достала, но джем то же самое, только погуще!
— А что такое тутовый? — спросил Игорь, получая свой хлеб, намазанный джемом. Что такое джем, он уже знал, хотя и имел дело с этим изделием не так часто, как ему хотелось бы.
— А это значит — все тут! — не удержался папа Дима, поглядывая на коричневую массу джема, более похожую на сапожную пасту, и покрутил вокруг банки указательным пальцем.
— Не остроумно! — сказала мама Галя и выгнала Вихрова и вихренка прочь из-за стола и из дома, добавив: — Ну, хоть то хорошо, что я без вас и отдохну и все, что надо, сделаю…
— Все к лучшему в этом лучшем из миров. Это утверждал еще Панглосс! — сказал папа Дима, намекая на то, что если мама Галя пришла к такому выводу, то стоило ли перепиливать ему шею из-за этого похода!
— Попробуй простуди только ребенка! — напутствовала мужа Галина Ивановна.
С тяжелым сердцем — дернула его нелегкая вчера, проходя мимо Генки у ворот, где он любил стоять в ожидании матери, поговорить с мальцом, да еще и пригласить его с собой на демонстрацию! — он постучал в дверь Луниной.
— Я за вашим сыном! — сказал он.
— Да он уже удул! — сказала взмыленная Фрося, вытирая о фартук измазанные до самого локтя руки. — На улице вас ждет!
— Так вы не беспокойтесь о нем! — предупредил Вихров.
Но Генки не было ни у ворот, ни на улице…
Где ты, Генка?
…Вихров добрался до своей колонны, еще издали увидев физиономию жуковатого Андрея Петровича и Сурена, который, словно башня, возвышался над колонной — рост у него был для этого вполне подходящий.
— «Уж полночь близится, а Германна все нет!» — сказал Андрей и показал на часы, выразительно глядя на Вихрова с сыном.
— Да нет! У нас, кажется, все в сборе! — обеспокоенно сказал Сурен, назначенный руководителем колонны, и стал озираться во все стороны: неужели кто-нибудь не смог принять участие в праздничном шествии?
— Беда! — усмехнулся Андрей. — Беда, когда сразу не доходит!
— Да, совершенно верно! — отозвался Сурен. — А что ты имеешь в виду?
— Жирафа!
Колонна чуть продвинулась по улице, и Сурен, влекомый долгом, отошел от Андрея, немного хмурясь, — он не любил иносказаний.
…Мама Галя с ее рациональным мышлением, которое Вихров всегда ставил в особую заслугу жене, признавая это как факт весьма большого значения в их семейной жизни, была вправе считать папу Диму конченым человеком, если он отважился идти на демонстрацию, да еще с сынишкой.
Идти в колонне демонстрантов было, конечно, и радостно и гордо, чувствуя локоть к локтю своих хороших товарищей, с которыми делишь пополам и радость и горе. И, конечно, высокие патриотические чувства пробуждались в душе у каждого, кто в ногу с другими шагал мимо трибуны, и уважаемые люда, с которыми Вихров почти не мог встретиться в обычных обстоятельствах по разности масштабов выполняемой работы, — командующий армией, секретарь райкома и председатель крайисполкома и другие не менее важные и ответственные товарищи — приветствовали его с этой трибуны, и делали под козырек, и помахивали шапками, и трепали в воздухе ладошками, и выкрикивали лозунги.
С другой стороны, за эти чувства приходилось как бы расплачиваться долгим ожиданием выхода на площадь в окрестных улицах и переулках, крутясь по ним так, как за неделю до праздника крутился на плане города карандаш лица, ответственного за прохождение колонн. Но и карандаш стачивался изрядно, пока не вычерчивал подходящую трассу. А трудящиеся очень уставали, стекаясь к месту сбора, потом в колонне занимая свое место для исходного положения, потом — наступая друг другу на пятки, чуть двигаясь по этой трассе и не имея возможности ни присесть, ни уйти. Они пережидали построение воинских частей на площади, и объезд командующего, и речь его, и торжественный марш войск — на ногах с семи утра до трех-четырех часов дня…
Вихров понадеялся, что Игорь будет ходить ножками.
Это был ясный просчет. И когда у папы Димы от тяжести Игоря, который все время просился на руки, заныло между лопатками и заломило поясницу, он еще раз убедился в том, что как крупный мыслитель мама Галя оставляла за флагом и Сократа, и Сенеку, и полтора десятка гречневых, то есть грецких, — тьфу! — греческих мыслителей.
Он вздыхал, попыхивал, поглядывал на часы и с удовольствием бы включил машину времени на индекс «вперед», если бы сна у него была. С какой радостью услышал он частое «ура», когда командующий стал объезжать с поздравлением войска на площади, затем залпы артиллерийского салюта после поздравления им войск и трудящихся с праздником Первого мая и гимн, далеко разнесшийся с площади по всему городу.
— Са-лют! — сказал Игорь и захлопал в ладошки.
— Твой сын растет под гром салютов, Димитрий! — сказал Андрей, ища глазами своего сынишку — пронзительного парня! — который, спеша попасть на площадь, все ускорял шаг и уже был совсем в чужой колонне, где-то далеко впереди.
— Ну положим, начал-то он под похоронный звон сообщений об отступлении! — отозвался Вихров. — Сорок второй, Андрюша!
— Ничего! Лучше начать за упокой, а кончить во здравие, а не наоборот!
Сурен подошел к друзьям поближе. Лицо его выражало внимательность и любезность. Он, слегка наклонясь, спросил:
— Есть какие-нибудь новости, друзья?
— Нет, — ответил Андрей озабоченно. — Понимаешь, мы временно лишились антенны, и прием сообщений по радио был прекращен…
— Антенны? — спросил Сурен, боясь подвоха.
— Но положение уже исправлено…
— О Гитлере ничего не передавали? — оживленно сказал Сурен. — Были слухи, что он скрывается в бункере Государственной канцелярии или даже что покончил с собой. И что остальная шайка бежала из Берлина… Говорят, что войска наши взяли первомайское обязательство — в подарок родине прикончить сопротивление врага в Берлине! А ты что слышал?
— Да слышал, что воевать не одно и то же, что свеклу садить. Понимаешь, со сроками трудно, расписание никак не удается составить!
— Андрей! Я это слышал от лиц, вполне заслуживающих доверия. От лиц хорошо информированных! — горячо сказал Сурен. — Я не допускаю мысли о том, чтобы они могли быть введены в заблуждение или чтобы они…
Залпы салюта гремели на улицах, подходящих к площади Ленина. Там стояли длинностволые орудия с воздушными амортизаторами, нашлепкой гнездившимися на конце ствола. Расчеты работали словно напоказ. Заряжающие, точно игрушки, подбрасывали папуши с зарядами, которые мгновенно исчезали в казенной части, будто проглоченные. Замковые делали свое дело: короткий рывок — и в сторону! — пушка выбрасывала в воздух огненный сноп без дыма, ствол откатывался, будто пушка приседала, выплюнув огонь, и тотчас же шел в исходное положение, как бы стремясь взглянуть вслед, куда огонь улетел. Воздух тяжко расседался от выстрела. Гром лениво перекатывался по крышам соседних домов, ставя точки в конце каждой музыкальной фразы гимна, заглушавшегося залпами. Тротуары домов, возле которых стояли пушки, были густо облеплены ребятишками. Бог знает, как они просочились туда через цепи милиции — пешей и конной, но они наслаждались зрелищем: визжали, кричали, затыкали уши, уже оглохнув от первого же залпа, и разевали галочьи рты, как птенцы в гнезде, ибо кто-то из них, абсолютно осведомленный обо всем на свете, все кричал, что надо разинуть рот, а то барабанная лопнет. Озорники же, в которых даже артиллерийские залпы не могли остановить зуда в руках и в голове, совали свои грязные пальцы в открытые рты, чем пугали до полусмерти доверчивых простаков.
— Ту-да! — сказал Игорь отцу, всем телом тянясь к пушкам, чуть не сваливаясь сам и чуть не сваливая папу Диму с ног. — Ту-да!
— А он, мятежный, ищет бури, как будто в буре есть покой! — сказал важно Сурен и добавил, подумав: — Вот, Димитрий, видишь, в наших детях с младенчества зреет готовность к новым классовым битвам! Это, видимо, воспитано в них двумя поколениями борцов…
— Типун тебе на язык! — сказал Андрей Петрович. — Не хватало еще одной мировой войны!
— Но они рождены борцами! — сказал Сурен, поднимая вверх светлые лохматые брови и удивляясь непониманию товарища. — Даже по теории Павлова выходит, что ряд воспитанных свойств может передаваться по наследству…
Высокая бледная девочка с красивыми зеленоватыми большими глазами, удлиненным подбородком и несколько капризным ртом, дочь Сурена, шедшая в одной шеренге с друзьями отца, поглядела на него внимательно, слишком внимательно — плохо, когда дети так смотрят на родителей! — и сказала негромко:
— Ты увлекаешься, папа!
И хотя Сурен не очень хорошо слышал, что всегда скрывал от окружающих, от которых ничего нельзя было скрыть, он повернулся к дочери, и какое-то виноватое выражение появилось на его лице.
— Ах, Сурен, сын Андрея! — сказал Прошин. — Знаешь, некоторым индивидуумам вредно даже образование!
Но Сурен не услышал Андрея Петровича. Зато он подошел к изнемогавшему от тяжести Игоря Вихрову и сказал:
— Игорек! Хочешь к дяде на плечо?
Еще бы Игорь не хотел — антенна ведь всегда выше всех зданий в городе! Он только ахнул от восхищения, когда перед ним открылась с новой высотной точки новая, широкая перспектива. А Сурен шел и шел.
— Мой папа очень сильный, знаете! — сказала дочь Сурена. — Правда, у него бывают свои чудачества, но пусть бросит камень, тот, кто не грешен!
От библейского изречения, выпущенного Светланой, как дальнобойный снаряд, Вихров даже с ноги сбился. «Вот деточки пошли! — подумал он. — Девчонка, соплячка, а как она своего родителя на ковер положила! Это в двенадцать! А что будет, как она вырастет? Папе в рот соску воткнет и станет учить его ходить ножками!»
Возле артиллерийских орудий ему почудилась расхлестанная фигура Генки. Сквозь толстые спины милиционеров он как будто разглядел и оттопыренные уши и ватник до колен наследника Фроси, он уже набрал воздух, чтобы позвать Генку к себе в колонну, но тут колонна ускорила шаг и Генка пропал из виду.
Залпы затихли. Теперь стала слышна музыка, которую передавали по радио, — хорошая музыка, солнечная, веселая, радостная, поднимающая дух — ах, молодцы, молодцы наши композиторы, они умеют подметить в людях то, что возвышает их. Гремел оркестр на площади, крутились пластинки на магнитофонах в радиостудии, искусственными голосами что-то говорили дикторы, часто выключая микрофон, чтобы откашляться, но не умолкал один голос, бросавший лозунги в колонны демонстрантов, вступивших на площадь: «Да здравствует Первое мая — день смотра боевых сил международного пролетариата!» Мама Галя, слушая радио, сказала себе: «Через два часа придут, голодные, холодные!» Фрося, посадившая свое печенье в печь, а потому получившая некоторое время на размышления, прислушалась: «Ну, орет! Не дай бог спросонья услышать — родимчик случится!» Но она не служила в армии и не слышала, как дневальные делают побудку, — а по силе своей это равняется звукам труб Иерихона, от которых рушатся городские стены и солдаты обретают возможность за четыре минуты стать в строй в полной выкладке. В ответ голосу слышалось жидкое, нестройное, тонувшее в шуме толпы «ура», какое-то гражданское, которое и в сравнение не могло идти с коротким, энергичным, как выстрелы из автоматов, «Ура! Ура! Ура» — военных. Голос опять кричал и кричал. Вихров знал этот голос, который умел быть и тихим, и задушевным, и задумчивым, — голос Аладдина из городского исполкома. Этот голос уже иной раз давал петушка — Иван Николаевич ничего не умел делать вполсилы, хотя и полнел катастрофически…
— Хлебом не корми иных работников, — сказал Андрей Петрович, — дай, понимаешь, лозунги покричать! А наш, — он имел ввиду председателя исполкома, — никому не позволит на трибуне рот раскрыть. Я представляю себе — он, верно, целую неделю, в кабинете запершись, зубрит призывы, как школьник: «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда, хлопотливо не свивает долговечного гнезда…»
— Во-первых, — недовольно ответил Вихров, — сейчас зубрят другие стихи: «В лесу родилась елочка, в лесу она росла, зимой и летом стройная, зеленая была…» А во-вторых, Андрюша, он и душевный, и дельный, и умный человек. Он читает много…
— «Тихий дон» Шолохова, «Разгром» Фадеева, «Железный поток» Серафимовича! — подсказал Прошин.
— Иди ты знаешь куда…
— Иду, иду! — шутливо затопал ногами Прошин.
Каждому овощу свой срок! Иван Николаевич умел стереть в порошок на сессии какого-нибудь дурака, который прикрывался военными нуждами, чтобы не растрясти свои жиры, умел и поговорить по душам с человеком, которому нужна была поддержка, с глазу на глаз, мигнув Марье Васильевне, чтобы никто не помешал. Мог он появиться и на Арсенале и на судоремонтном так, чтобы никакой подхалим не смог предупредить начальников, что «сам» хочет нагрянуть в их царство, и на квартире у тяжело больного человека, полезного городу, будь то профессор, актер, или преподаватель, или директор завода, или заслуженный кадровый рабочий — литейщик, токарь, судостроитель. А на трибуне он был разом со всеми ими, и когда выкрикивал призывы, то как-то само собой вспоминал, к кому ему было недосуг наведаться, кто в первомайском соревновании блеснул выдумкой, выдержкой, дисциплиной, умением делать дело, а у кого не хватило нервов. «Инженеры и техники! Выше знамя технического прогресса! Все для фронта, все для победы! Работники умственного труда! Совершенствуйте ваши знания, крепите неразрывную связь с рабочим классом! Работники народного образования! Советские учителя! Выше качество воспитательной работы в коммунистическом воспитании нового поколения советского народа — творца!» Тут Иван Николаевич пустил петуха, поперхнулся…
— Ну, и до нас дошло! — сказал Сурен возбужденно. — Я всегда жду этого призыва и, когда слышу его, чувствую, как у меня удесятеряются силы! У-у-рррра-а! — закричал он в ответ Ивану Николаевичу за всех учителей, как целый полк солдат. В груди его загудело, мощные легкие выпустили кубометр воздуха, ключицы и плечи его задвигались. И Игорь, обнимая его ногами, почувствовал, что под его сиденьем заработала какая-то машина, испускающая такой рев, что он и был оглушен и довольно сильно испугался. Вот это да, знаете! Сурен улыбался, и сиял, и махал рукой, и глаза его сверкали, и по лицу его блуждала счастливая улыбка, и он бледнел от восторга, который охватил его. Правда, одной рукой он все-таки держал Игоря за ногу, чтобы тот не свалился в самый неподходящий момент, доказывая тем, что в минуту совершенного воспарения духа не все его связи с действительностью были прерваны.
Светлана улыбнулась и, как бы извиняясь за отца, сказала:
— Мой папа очень экспансивен. Но он неплохой человек!
Вихрову страшно захотелось отшлепать дочку Сурена или хорошенько стукнуть по ее отлично организованной умной голове, но он сдержался, осознав, что необходимо поднять выше качество воспитательной работы по коммунистическому воспитанию нового поколения, а старые педагогические приемы, видимо, уже не могли достичь этой цели хотя бы потому, что Светлана была в том возрасте, в котором иная девчонка уже начинает разговаривать с мужчинами, задирая нос и невыносимо кокетничая…
Закашлявшись, Иван Николаевич передал эстафету секретарю городского комитета и скрылся за спинами стоявших на трибуне людей. За памятником, замаскированный праздничным оформлением трибуны, приютился буфет — пункт питания, как значился он в соответствующих документах! — за которым приплясывала на холодном ветру официантка в ватнике, в шапке, но в изящном передничке, которые всегда так умиляли Ивана Николаевича, и в наколке, вздыбленной крахмалом, как кровельное железо. Иван Николаевич мигнул ей. Но возле него оказалась тотчас же тетя Уля, щеки которой цвели как маков цвет.
— Коньячку, Иван Николаевич? — спросила тетя Уля.
— Что ты, тетя Уля! Под монастырь меня хочешь подвести? Чайку покрепче!
— Хорошо! — сказала тетя Уля.
Спустилась вниз. Сама налила из термоса крепкого чая, бросила четыре куска пиленого сахара, потом со строгим лицом из бутылки, вежливо прикрытой бумажкой, плеснула в чай чего-то еще и подала Ивану Николаевичу.
— Ух ты! — сказал «Аладдин», хлебнув. — И отчего это, тетя Уля, когда ты чай наливаешь, он очень уж вкусный делается?..
— Иван Николаевич, — сказала тетя Уля, — новостей нету?
— Нету, понимаешь! — огорченно пожал плечами тот.
Он протиснулся опять к барьеру трибуны, рядом с командующим, и, заслоняясь от микрофона, тихонько спросил:
— Родион Ильич! Ничего не слышно по прямому проводу?
— Да как тебе сказать, дружище… — отозвался командующий, отбивая пальцами какой-то марш по барьеру. — Вроде все то же…
— Может, сегодня кончат?
— Н-не знаю… И в этой войне, несмотря на всю смертоубойную технику, один дурак, воображающий, что он «спасает немецкую нацию от порабощения ее русскими варварами», может затянуть ход военных операций. А Гитлер этих дураков за двенадцать лет царствования наштамповал черт его знает сколько! Дерутся, сволочи, и дерутся…
— Дорого яичко ко Христову дню! — сказал со вздохом Иван Николаевич, протискиваясь к микрофону, но еще услышал, как командующий шепотком бросил ему вдогонку:
— А ты знаешь, почем нынче яички-то!
…Уставшие до изнеможения Игорь и отец едва доплелись до дому. Фрося, выглянув из двери, когда они стали раздеваться в прихожей, спросила:
— А где мой мучитель?
Вихров смутился и объяснил соседке, как получилось.
— Ну, я ему дам баню! — сказала зловеще Фрося и скрылась в комнате. А Вихрову показалось, что баня обещана не Генке, вольному казаку, а ему, учителю Вихрову. Впрочем, он был человек справедливый и сознавал, что баню заслужил…
Дурное настроение Фроси, однако, объяснялось не отсутствием сына. С одной стороны, хлопоты по новоселью были столь сложными, что я не беру на себя смелость рассказывать о том, какие головокружительные манипуляции проделывала новоселка, чтобы справить стол по-хорошему. Ей, правда, удалось достать три литра водки. Тот коэффициент замены, о котором с такой осторожностью говорил Иван Николаевич в беседе с тетей Улей, был тоже великим достижением военного времени. По этому коэффициенту можно было не только превратить яичный порошок в говяжье мясо, но и — что более необъяснимо — обратить все продукты в спиртные напитки, когда цистерны с сучком почему-то оседали в городе и некоторые категории снабжающихся вдруг получали вместо разновеса всяких положенных по норме продуктов удобные и не занимающие много места, а главное — не нуждавшиеся ни в весах, ни в гирях пять бутылок водки или — это был уже самый высокий класс замены! — спирта. Не думайте, что в семье, получившей такую норму, начиналось пьянство! Жизнь — сложная вещь, а законы экономики быта почти непостижимы. Эти пять бутылок превращались в натуральные продукты с еще большей легкостью, да какие продукты — куры, сало, яйца, домашние колбасы и тому подобные! — едва стоило пойти на рынок и показать горлышко бутылки одному из, черт их разберет, колхозных ли реализаторов или пригородных частничков, для виду работавших в городе где-то кем-то. Коэффициент замены порождал натуральный обмен, и товарищи получали каждый свое — один полную норму доброкачественных продуктов и шел домой, изнемогая от тяжести, не ломившей плеч, а второй ехал домой в состоянии душевного веселья, предвкушая хорошую выпивку в компании друзей или домашних. Вот Фрося и проделала всю эту операцию, оставив себе одну бутылку водки, купленной по государственной цене, так как на рынке каждая бутылка водки тянула пятьсот рублей, — а бутылка спирта ни много ни мало — тысячу. К этому добавить следует, что война выработала свои правила хождения в гости — каждый приносил, что мог, из плодов, благословенных богом Бахусом…
С другой стороны, Фросе не давал покоя сон, то ли суливший несчастье, то ли что-то другое. Третью ночь подряд видела она во сне Николая Ивановича. И так как сон этот все не выходил у нее из головы, то она то и дело поджимала свои нетолстые губы, не зная, как отнестись к тому, что пригрезилось ей и сегодня. Что снился Николай Иванович, это было хорошо, — значит, думает о Фросе. Она до сих пор скучала о нем и это свидание во сне с мужем считала как бы беседой по междугородному телефону — поговорить поговорили, а к столу не сядет! Но видела она Николая Ивановича голым, а это уже нехорошо: голого видеть — к болезни! И она уже прикидывала, к чьей: сама вроде бы не должна заболеть, Зойка тоже здоровенькая. Генка? — тут Фрося ставила большой знак вопроса, — сын чихал и кашлял, как в бочку, бог знает с чего, а между тем она не замечала, чтобы он в эти дни промок или летал на улице в рубашке, но так бывало и раньше не раз — все мальчишки простужаются! И краска опять и опять бросалась Фросе в лицо: не то вопрос, что Николай Иваныч был голым, а то, что он хотел ее, — это Фрося видела явственно до жути, тогда как лицо Николая Ивановича словно расплывалось все время, хотя она и знала точно, что снился ей только он… В жизни Николай Иваныч был стыдлив. Даже когда Фрося, по семейному делу, терла ему спину, когда они банились, даже стоя спиной к ней, Николай Иванович все прикрывался ладошкой и прикрывался. Фросю при всей ее неопытности смешила эта стыдливость, да и, прожив с ним столько, она имела какое-то право видеть мужа таким, каким создала его природа. И однажды она сказала, неожиданно развеселясь: «Подними руку-то! Не бойся, не украду!» Николай Иваныч рассердился почему-то и поднес к ее лицу свободный кулак, сказав: «Ты у меня, Ефросинья, смотри! Видала?!» Фрося отстранилась и не делала больше попыток увидеть своего Адама в натуре, без фигового листка… А тут натура грезилась и грезилась ей во всей своей и стыдной и желанной яви. «У Зинки спрошу!» — сказала себе Фрося, отказавшись от попыток истолковать чудной сон, понимая все-таки, что сон не без причины, — как видно, природа требовала своего. «Вот сучка! Стыд-то какой!» — одернула себя Фрося и вдруг запела тоненьким голоском:
Крутится, вертится шар голубой,
Крутится, вертится над головой,
Крутится, вертится — хочет упасть.
Ка-ва-лер барышню хочет украсть!
И почувствовала себя барышней, которую хотят украсть.
Она смотрела в неверное зеркало, которое в какой-то точке все вытягивало и вытягивало ее курносое и круглое лицо и придавало ему унылое выражение. Надо было привести себя в порядок. Уже голос, от которого у ребенка мог случиться родимчик, замолк, и дребезжащий репродуктор все сыпал и сыпал в комнату Фроси бравурную музыку. Как видно, торжество уже окончилось, и гостей следовало ждать с минуты на минуту — условлено было собраться сразу после демонстрации. И Фрося красила губы, а они получались у нее кривые или рот становился слишком большим, а Фрося не была в этом заинтересована и все намазывала и стирала губы. Она расчесала свои жиденькие кудерьки, завитые по поводу праздника, и заправила их за ушко, как делала Зина. И даже — ужасаясь себе! — жирным школьным Генкиным карандашом подвела концы бровей. Уроки Зины своей подруге не пропадали даром. Чтобы стать совершенной красавицей, Фросе не хватало теперь только длинных черных ресниц, тень от которых падала бы на городские стены. Но на это Фрося не решилась: а ну как растекутся по щекам при гостях-то! Зато тронула помадкой скулы, легонько растерев ее между ухом и глазами. Посмотрела еще раз. И осталась довольна собой.
Что же касается Генки, то к его ногам в этот день Фортуна подкатила свое колесо, Генка взгромоздился на него, и колесо покатилось по городу, накатывая Генке под ноги все прелести и красоты жизни. Ошалевший от чувства свободы, которое уже однажды привело его в девичье общежитие Арсенала и уложило в чужую постель, он потерял чувство времени и возможностей…
После чинарика, лихо выкуренного им с братом-артиллеристом, обнаружившим единство душ с Генкой и едва ли не одинаковый уровень развития, Генка уже не знал преград. Бог войны предстал перед ним во всей своей грозной красоте: от противотанковых орудий сын Фроси и Стрельца побежал к стопятидесятидвухмиллиметровкам, что смирно ожидали его посещения на соседней улице, потом кинулся к семидесятишестимиллиметровым пушкам, которые также понравились ему. Тут он потерял Мишку, который хотя и глядел жадными глазами на пушки, но все же помнил о поручении отца, так и сидевшего дома с незажженной самокруткой в руках. Артиллерии на улицах было много, а терпения у отца мало, и это заставило Мишку чуть ли не со слезами на глазах отказаться от сопровождения Генки, который, точно вездесущий дух, проникал всюду — через все заграждения, автомобильные, пешие и конные! — то под ворота, то по заборам, то через какие-то двери, то по крышам сараев, не зная удержу, но стремясь видеть все, что можно было видеть. Мишка отстал от Генки в расположении гаубичного дивизиона, в десяти кварталах от своего дома, Он жалостно, но не в силах уйти из-под власти сдерживавшего его долга, глядел, как Генка нырнул в какой-то двор через улицу, увидел, как славный сын Марса, цепляясь и обрываясь, огрызаясь на чужих мальчишек, занимавших выгодные позиции на заборе, перемахнул через забор и скрылся из виду. Горестно вздохнув, Мишка поплелся домой.
А Генка преодолев какие-то особенно сильные заслоны из солдат внутренних войск с голубым кантом на синих погонах, оказался у каких-то моторизованных сооружений, косые покоты которых оставались зачехленными, выдвинутые сильно вперед над кабинами водителей.
У Генки екнуло сердце. В этот момент он так высоко поднялся в собственных глазах, что это можно было считать апогеем его торжества. Он попал в расположение дивизиона гвардейских минометов, калибра которых я вам не могу назвать, отчасти потому, что это в годы войны было сугубой военной тайной, отчасти потому, что сам не знаю, как они определяются. Гвардейские минометы должны были в этот день впервые показаться на параде в одном из городов Дальнего Востока. Может, их-то и дожидался терпеливо японский консул на трибуне возле монумента, в группе почетных гостей города, небрежно поигрывая миниатюрным, но мощным фотоаппаратом с телеобъективом, который, словно телескоп в обсерватории, имел обзор в триста шестьдесят градусов и пугал немало попадавших в поле зрения консула других почетных гостей — врачей, учителей, профессуру, руководителей предприятий, актеров, писателей, художников, композиторов, знатных рабочих — и тревожил немало лиц среднего начальствующего состава, которым по долгу службы полагалось не очень-то помогать японскому консулу в его любительских занятиях фотографией… Такие же аппараты конфисковывались у переходников.
В расположении дивизиона почти не было ребят.
Встопорщенный Генка воззрился на минометы, открыл рот. Он подошел к одному расчету, от которого в воздухе поднимались струйки дыма, как в морозный день поднимаются дымки из хат на Осиновой Речке. Его сначала не заметили.
— Вот это да! — сказал Генка. — Дяденьки! Это «катюши», да?
Артиллеристы обернулись как ужаленные.
— Ты откуда взялся, такой хороший? — сердито и обеспокоенно спросил его старший лейтенант, командир расчета. — А ну, давай отсюда лётом-соколом! Вот вызову сейчас старшего по наряду оцепления, он тебя проводит к самому батьке! И тебя и батьку причешут! Где живешь? Как фамилия?
Генка ясно ощутил, как колесико капризной богини выкатилось из-под его ног и он очутился на холодноватой земле, пронзенный четырьмя парами внимательных и строгих глаз. Он сморщился.
— Лунин мое фамилие! А батька на фронте без вести пропавший.
— Без вести пропавший! — повторил старший лейтенант и невольно смягчился: он сам пошел в военную школу после того, как его отец, в самом начале войны, пропал без вести. — Вот что! — сказал он. — Ты давай-ка уматывай отсюда, а то придется тебе со свечкой домой ходить!
Генка почувствовал, что гроза уже миновала.
— Я артиллеристом буду! — сказал он, вытирая нос рукавом. — Мне планида такая выпала! Честное слово… Даже в книге про это написано…
— Не дай тебе бог, хлопчик! — сказал пожилой артиллерист, наводчик, с рыжеватыми усами, чуть отвисшими книзу, но не запущенными, и с руками рабочего, которые и три года службы не сделали руками солдата. Плотный, кряжистый, крепко сбитый, с широкими плечами и спиной — за которой его семье, видно, жилось не на ветру! — твердыми ногами, что хорошо были поставлены на землю, он был подлинным сыном Марса, всю жизнь имевшим дело с огнем и железом, что не сделало его ни жестокосердым, ни властолюбивым. Кузнечное ремесло его заявляло о себе синими точками на лице и на руках, куда била окалина, брызгавшая в разные стороны под его молотом, тяжко ложившимся на железо, покряхтывавшее на своем стальном ложе — наковальне — в родной кузне, к которой артиллерист и дорогу-то уже потерял без надежды вернуться. Он задумчиво поглядел на Генку, который напомнил ему своих таких же оглашенных сынов. — Тебе бы за какое-нибудь живое дело взяться, пацан! Не век воевать люди будут…
— От-ста-вить, товарищ Афанасьев! — сказал старший лейтенант.
И Афанасьев умолк. А старший лейтенант, что-то подобревший некстати, пошарил-пошарил у себя в кармане и вынул эмблему артиллерийских войск — скрещенные пушечки из меди — и протянул Генке.
— Бери да помни! — сказал он. — А сейчас чтобы я тебя и не видел. Крру-гом! Ша-агом марш!
И Генка улетучился из дивизиона гвардейских минометов, не поглядев на стрелы божьего гнева, какими они выглядели в кинохронике, даже одним глазком, сжимая в потном кулаке эмблему…
Ну вот и эмблема есть! Кое-что еще Генке приложить к ней — артиллерист будет. Дверная задвижка есть, осталось только дом построить! Пустяки делов!..
На улице Запарина, возле Радиокомитета, дома с широкими, прямыми окнами, кубиком ставшего на нижнюю — боковую и на верхнюю — главную улицу, стояла колонна работников искусства. Они пели, танцевали, перешучивались и называли друг друга фамилиями, которые Генка читал на афишах. Вот чудно-то! Генка потерся-потерся возле актеров. Такие же, как все, люди как люди! Ничего особенного. Жмутся от свежего ветра, стучат ногами в тонких ботинках. Но тут Генка подобрал коробку от папирос с расписной тройкой на крышке — в фантики играть годится! Он открыл коробку — там лежали, видно по недосмотру выброшенные, четыре папиросы. Хо! Хо! После угощения конопатого он уже считал себя курящим. Он отошел в сторону и сунул одну папиросу в рот, холодея от сознания своей независимости.
Его окликнул такой же независимый товарищ, в потрепанной шубейке, в шапке с оторванными тесемочками, отчего ее наушники трепались по ветру, в ладных сапогах, с волосами цвета сарептской горчицы, с острым взглядом темных глаз.
— Эй, пацан! Ты чего?
— А ты чего? — ответил Генка.
Этот диалог можно было перевести на обычный, разговорный московско-курский диалект примерно так: «Виноват, гражданин! Могу ли я спросить, что вы здесь делаете? Что вам здесь надо? И откуда вы, собственно, взялись? До сих пор я вас не видел в этом районе и думаю, что вам лучше покинуть его, так как здесь проживаю я и мои друзья, которые, от души вам признаюсь, не любят чужих!» На это следовал ответ в той же изысканной форме: «Я не думаю, гражданин, что нам стоит воскрешать дикие обычаи проклятого прошлого, — времена уже не те, чтобы враждовать друг с другом! Я имею такое же право, как и вы, ходить по улицам этого города, в котором я живу — имею честь подчеркнуть это — на тех же основаниях, что и вы и ваши уважаемые друзья!» Пока я переводил сказанное, Сарептская Горчица уже узрел в руках Генки папиросу и сказал:
— Дашь двадцать?
— Дам сорок! Спички есть?
Будучи некурящим, я не могу перевести этот таинственный диалог, так как он произнесен на особом языке, которым пользуются курильщики во многих областях моей страны. О том, что он обозначает, нельзя догадаться по смыслу слов, вовсе не связанных с подлинной действительностью, — надо смотреть на действия этой касты, и тогда смысл сказанного может дойти и до некурящего: видимо, это просьба дать закурить от той же папиросы.
Спички у Сарептской Горчицы оказались в кармане, из которого посыпались и крошки махорки. Генка потянул-потянул я отдал папиросу новому другу, исполнив обряд, созревший в Северной Америке, где-то в районе Медвежьего озера или озера Онтарио и распространившийся повсеместно как знак мирного сосуществования…
Сарептская Горчица курил важно и значительно, затягиваясь и наслаждаясь теплым и горьким дымом, который заполнял его легкие далеко не первого сорта, о чем можно было судить по его кашлю, приняв тотчас же вид очень занятого человека… Вы, вероятно, тоже замечали, что из двух бездельников, которые коптят небо, наиболее возмутительное впечатление производит некурящий, тогда как тот, кто курит, как бы выполняет чертову уйму работы: втягивает дым в себя — сначала в рот, а потом глотает его, задерживает его в легких и, уже сильно разреженный, выпускает в воздух, иной раз длинной струей, иной — целым облаком: пуф-ф! А то кокетливыми колечками, одно за другим или — это высший класс! — одно через другое. Он смотрит на кончик папиросы с пристальным вниманием, словно готов увидеть там невесть что, стряхивает пепел то небрежно, с видом богача, кидающего нищему золотой, то бережно, будто это чистая драгоценность. Жует мундштук, как корова жвачку, или грызет его, как скакун грызет свои удила. Откусывает его кончик, валяет его во рту и выплевывает так, чтобы этот кусочек изделия табачной промышленности, пропитавшись липкой слюной курильщика, прилип к столбу или к стенке дома или — еще шикарнее! — на потолок. Кроме того, он все время сплевывает себе под ноги, растирая эти плевки или оставляя их свидетелями наплевательского отношения к миру и его обитателям — это уже зависит и от темперамента и от склонностей курильщика. Иногда, в знак особого почтения и уважения к собеседнику, он сплевывает возле его ног с таким тщанием, словно готовит дорогой подарок любимому дедушке к дню его девяностолетия. Впрочем, можно также и сплюнуть на сторону как можно дальше, чтобы подчеркнуть свое свободомыслие и доброжелательство к людям…
Генка невольно пожалел, что отдал все шестьдесят, а не двадцать, на которые поступила заявка от незнакомца, и с восхищением наблюдал, как Сарептская Горчица проделывает все эти необходимые для курильщика действия, как дикари исполняют обряд поклонения таинственному божеству, в котором нельзя упустить ни одной детали, чтобы не быть испепеленным грозными силами, находящимися по ту сторону добра и зла. Особенно ловко он сплевывал в сторону, чуть приподняв одну губу и чуть скривив другую, при этом он становился похожим на родового аристократа, которому пришлось — увы! — столкнуться с презренной чернью.
Генка тоже набрал полный рот слюны, которая текла у него, как у верблюда в холодный день, и, желая показать незнакомцу, что он тоже не лаптем щи хлебает и тоже что-то повидал в своей жизни, сплюнул на сторону, но… попал себе же на рукав. Собеседник сказал снисходительно — так старый профессор деликатно не видит ошибки своего ученика и поправляет его! — и вежливо:
— Это не все умеют! Ни чик! Научишься!..
Генка вытаращил глаза. «Ни чик!» Это звучало великолепно. На своем дворе он ничего подобного не слышал. И понял, что сильно отстал в своем развитии и что путешествия, конечно, обогащают человека и расширяют его кругозор. Ему не хотелось остаться в долгу, и он сказал небрежно:
— А я у противотанковых был. На лафете сидел.
— Ни чик! — ответил незнакомец и сплюнул на метр вправо.
— А на Шеронова «катюши» стоят! В натуре! — сказал Генка.
— Ни чик! — сказал Сарептская Горчица и сплюнул влево на три метра, показывая, что все доселе известное Генке ни хрена не стоит.
— Меня Генка зовут. А тебя? — спросил уничтоженный Генка, пытаясь как-то спасти свою честь.
— Ни чик! — был ответ, отвергавший гнусные посягательства Генки на дружбу.
Сарептская Горчица пожевал-пожевал мундштук докуренной папиросы, потом взял двумя пальцами и метнул его щелчком на окно дома, возле которого они стояли. Окурок надежно прилип к стеклу, испустив последний, жалкий дымок. Генка открыл рот, а Сарептская Горчица открыл Генкин карман своей грязноватой рукой, вынул папиросную коробку и сказал: «Ой-дай, а то потеряешь!» — в голосе его лязгнул металл, и Генка не смог защитить свою собственность.
— Ну, бывай, кореш! — сказал Сарептская Горчица тоном, который выражал благородную признательность за хорошо проведенное вместе время и выражение лучших чувств. Подняв оторванную доску в заборе чьего-то двора, Сарептская Горчица исчез из жизни Генки как мимолетное виденье, как гений чудной красоты.
Генка вздохнул — ка-акие люди бывают на свете! — и покатился на своем колесике дальше.
Он шел с колоннами, обгонял их, нырял в боковые улицы и переулки, точно игла сквозь войлок проходя через все оцепления и условности этикета. Видел множество людей и слышал все, что могли воспринять его музыкальные уши. Он пролетел мимо Вихрова с Игорем на плечах, вспомнил, что учитель обещал взять его с собой на демонстрацию, но сказал вслух с полным самообладанием: «Ни чик!» — и тотчас же забыл об отце и сыне и святом духе, каким, конечно, являлась мама Галя, незримо всегда присутствовавшая в сознании отца, то есть папы Димы, где бы он ни был. Он помахал шапкой Дашеньке Нечаевой, которая шла в колонне Арсенала с красной повязкой на рукаве. «Ишь ты!» — подумал Генка о Даше одобрительно, благосклонно. Увидел он в шеренге Арсенала и ту девушку, которая не так давно на берегу Амура двинула его по башке, когда рыженькая бултыхнулась в воду. Он поискал-поискал глазами, но рыженькой в колонне не было, как ни хотелось Генке посмотреть на нее, — после того как он видел ее голой, она время от времени, как явление непостижимое и странное, так и виделась ему, хотя каждый раз Генка при этом и ощущал непонятный стыд.
Фортуна подкатила его к самой элите города, к памятнику-трибуне, правда, не с парадного входа, где сверкали ордена военных и переливались в солнечных лучах барашковые воротники гражданских начальников, а с черного — туда, где стоял под защитой огромных транспарантов буфет. Он выклянчил у буфетчицы недопитую бутылку лимонада. Вот здорово! Если бы я знал, что такое нектар, я бы сказал, что лимонад показался Генке нектаром.
Тут в просвет между транспарантами, служившими фоном памятнику, Генка увидел и тетю Зину в проходившей мимо колонне работников финансовых учреждений города. Она шла, высоко подняв свою красивую голову, и жмурилась, наслаждаясь и солнечным теплом и музыкой, которая будила в ней радужное настроение, твердо ступая по земле своими маленькими ножками в красивых резиновых ботиках с меховой оторочкой.
Вид Зины напомнил Генке о доме. В это время уже святой Петр елозил возле распределительного щита и рвал рубильники один за другим и закрывал солнышко сектор за сектором, оглядываясь на землю — хорошо ли сделано дело, и когда Зина со своими товарищами, пройдя площадь, ступила на боковую улицу, которую на этот день превратили в канал, отводящий поток демонстрации в запасные емкости, тучи низко опустились на город и праздник стал меркнуть… Генка поднял за трибуной почти цельный бутерброд с колбасой, огляделся по сторонам и, почувствовав тотчас же волчий голод, от которого у него живот прилип к позвоночнику, честное слово, кинул бутерброд в свой губастый поглотитель.
Тетя Уля, командовавшая в это время уборкой буфета — рядом стояли бумажные ящики и автомашина, — увидела, с какой жадностью мальчишка съел бутерброд и озирался, нет ли еще чего-нибудь съедобного, почему-то тоже огляделась и молча протянула Генке бутерброд с сыром. Генка испугался ее холодных глаз, но бутерброд взял и тотчас же испарился, чувствуя, что колесо продолжает вертеться и куда-то влечет его прочь и прочь…
Несмотря на то, что улицы быстро пустели и по ним веял уже прохладный ветерок, таща по мостовой снежную крупку, которая неожиданно посыпалась сверху, с серого неба, пытаясь сварить зимнюю кашку из этой крупы, Генка долго еще шлялся по улицам, уже не чувствуя ног под собой, и все глазел и глазел на оформление площадей, улиц, зданий, бившее уставший взор белым, красным, зеленым. Больше всего запомнились ему плакат, на котором бравый артиллерист стоял у невообразимо большой пушки, да витрина Особторга, на которой, кроме праздничных призывов, были выставлены окорока и стегна мяса, консервы из экзотических фруктов, рыба и крупы, из которых можно было сварить любые каши, — сказочное зрелище, чудесный сон изобилия! Именно за эту витрину Иван Николаевич, проехавшись по городу уже перед парадом, готовился снять стружку с заведующего горторгом: «Дураков не сеют, не жнут, они сами родятся! — сердито думал Иван Николаевич. — Оформление оформлением, а чего же народ-то дразнить! Если эту витрину не разобьют ночью вдрызг, значит, сознательность в моем городе выше всех похвал!»
Домой Генка вернулся, когда все гости были в сборе и уже выпили по первой. Фрося охнула, увидев сына на пороге, расхлестанного, иззябшего, с мокрым носом, с вытаращенными на накрытый стол глазами, и так и рванулась из-за стола. В коридоре она дала Генке леща так, что у него посыпались искры из глаз, зашипела на него, как гуска, и принялась хоть как-то приводить его в тот вид, при котором его можно было принять в человеческое общество, поминутно дергая за нечесаные волосы и оттопыренные уши: «У людей дети как дети! А ты?! Ох, доберусь я до тебя!» Роняя крупные слезы, Генка подумал, что мать перепутала будущее время с настоящим, но не смог поправить ее, имея очень слабые тройки по русскому устному…
Праздник должен был удаться на славу.
Соль Фрося не рассыпала, — значит, не должно быть ссоры ни с кем, а трепка Генке, наспех выданная ему в коридоре, в счет не шла. Черная кошка не перебегала ей дорогу, — значит, и неудач особых не предвиделось, а серый вихровский кот, то и дело бегавший по неотложным делам то на улицу, то с улицы, был как бы свой и не мог приниматься в расчет. Попы навстречу Фросе не попадались, а отец Георгий, которого Фрося частенько встречала на своей улице, ходил еще в своем стареньком, но крепком пальто, сшитом в мастерской горисполкома по доступной цепе, еще не надел рясу, то есть как бы и не был попом, да Фрося и не знала, что именно о его облачении думала бабка Агата, снимая со своей книжки последние деньжонки. Утром Фрося специально, проснувшись довольно рано, все примерялась, как бы встать не на левую ногу. Гости пришли почти все разом, что тоже было очень хорошо, и сели вместе, и ждать никого не надо, и на стол можно подавать сразу, чтобы никто не томился в коридоре, дымя табаком… К тому же, едва войдя, Зина тотчас же сказала Фросе:
— Ты сегодня как невеста, Фрося!
Ох, Зина! Ну, Зина! Вот уж Зина так Зина! У Фроси затрепетало сердце, и она, верно, похорошела как-то так, что даже хмуроватый капитан, которого Зина привела под ручку, кинув на Фросю свой зацепистый взгляд, по-мужски прищурил глаза. До сих пор мужчины на Фросю не смотрели так, то ли потому, что при ней всегда Николай Иванович состоял, то ли по какой-то другой, не столь лестной, причине. И на сердце у Фроси расцвели розы. Ох, не часто они расцветали у нее на сердце в ее прежней жизни, не часто, а разве можно жить без этого?!
Фрося влюбленными глазами посмотрела на Зину, до глубины души благодарная ей, а потом беспечно вздернула головой, приняв вид бесшабашный и легкомысленный — вот я какая, мол! И усадила капитана рядом с собой. Правда, Зина оказалась возле капитана с другой руки… Напротив уселись Дашенька с лейтенантом, который пришел с Зиной и капитаном, точно привязанный к ним невидимой веревочкой. Однако веревочка эта тотчас же порвалась, едва лейтенант увидел Дашеньку. Он присох к Дашеньке, и млел, и глядел на нее преданными глазами, заранее боясь чем-нибудь обидеть ее. Даше не очень-то нравились молодые люди, изображающие влюбленных, но лейтенант так краснел, так извинялся к месту и не к месту, что Дашенька уже готова была простить ему эти неотрывные взгляды, как видно идущие от души. Она заметила, что левая рука лейтенанта была как-то искривлена и пальцы ее плохо двигались. «Что это у вас?» — спросила Даша, останавливая лейтенанта. «Разрыв мины! — сказал лейтенант и добавил: — Я сапер!» — «Сапер?» — спросила Даша. «Да! Говорят, что сапер ошибается только один раз. Я ошибся. Только мне повезло. Рука искалечена. А сам, как видите, остался жив!» Тут Даша увидела, что под воротник кителя лейтенанта идут глубокие шрамы и что все движения его немного стеснены. Понятно! Лейтенант повторил: «Остался жив! — Он умолк и через минуту, краснея, как свекла, добавил: — Может быть, для того, чтобы увидеть вас!» При этом он так смутился, что Даша даже не смогла рассердиться на него. Тут же он вскочил, поднял свой стакан и сказал срывающимся, мальчишеским голосом:
— За победу, товарищи! За победу!
— Нет! — поправил его капитан. — Первый тост в нашей стране только за того, кто…
— За победу! — упрямо повторил лейтенант и опрокинул стопку в рот, подняв голову, отчего на его шее сразу набрякли жилы.
Зина спросила Фросю:
— Сосед твой дома?
— А где ему быть! — ответила Фрося. — Тоже встречают Май!
За стенкой и верно раздавался разноголосый шум, двигались стулья, звенели рюмки и кто-то заливисто рассмеялся.
— Кто это? — опять спросила Зина.
— Вихрова жинка! — ответила Фрося, следя за тем, чтобы капитан, который взялся разливать вино, не наливал ей больше той отметки, которая казалась Фросе посильной.
Капитан поднял стакан. Своими неверными, какими-то неуловимыми глазами он поглядел на Зину и сказал:
— Позвольте мне поднять тост за милых женщин, прекрасных женщин, любив…
— Вот спасибо, Марченко! — сказала Зина весело. — А то я думала, мы сейчас будем пить за весь генералитет, а про нас, грешных, и забудут все. Ура! Я хочу выпить!
Но капитан не закончил свой тост и упрямо договорил:
— …любивших нас хотя бы… час!
— Не люблю пошляков! — сказала Зина вполголоса.
Но Фрося пришла в восторг от тоста. «Ну и капитан! Видно, и образованный, и богатый… Видно, конфетки-то у Зины из этого магазина!» — невольно пришла ей в голову мысль. Она выпила все, что налил ей образованный и богатый капитан, и повеселела еще больше. Хмель кружил ей голову, как всем непьющим людям, сразу, и мир показался ей прекрасным, и люди хорошими, и будущее лучезарным, и ей хотелось всех-всех обнять и прижать к самому сердцу. Глаза ее наполнились слезами. Вот Дашенька, которая дралась за место Фроси в жизни, как если бы дралась за свою долю, — милая! Вот Зина — она открыла Фросе целый мир, она заставила Фросю чувствовать себя женщиной, а не родильной и стиральной машиной! Милая Зина! И капитан милый, — это ничего, что хмуроват, может быть, у него сердце чистое золото! Лейтенант, — братишку бы такого Фросе! И Фрося радовалась, видя, какими восторженными глазами глядит лейтенант на Дашеньку. «Видно, влюбился! Знаешь, Зиночка, бывает любовь с первого взгляда! Вот ей-богу бывает!..» Она не заметила, как Зина почему-то сердито ударила по рукам капитана. Потом с удивлением обнаружила чью-то потную, горячую ладонь на своем колене. «Ой, что это?» — сказала она себе испуганно. Ей было и неловко — вдруг кто-нибудь увидит? — и приятно вместе с тем: ведь никто так и не делал прежде! Она потянулась к зеркалу, поправила волосы, взглянула на себя и опять понравилась себе. Только тут она сообразила, что ладонь принадлежит капитану, а капитан принадлежит Зине, как она уже рассудила, и что получается, будто она Зине ножку подставляет. «А что?» — самоуверенно кто-то спросил ее. И она ужаснулась. И очень поспешно и заметно откинула руку капитана, отчего он, не ожидавший удара с тыла, чуть не упал в ее сторону. Но все засмеялись, и первая — Зина, и Фросе стало еще веселее.
Как в тумане видела она, что капитан налил водку и дал Генке, который ел-ел и наесться не мог и голодными глазами все шарил по столу — чего бы еще зацепить?
— Пей, солдат! — сказал капитан Генке.
— Не! — ответил Генка.
— Пей! По-фронтовому! — пододвигал капитан водку.
— Ну! Это лишнее! — сказала Дашенька и попросила лейтенанта убрать водку от Генки и уговорить капитана по-хорошему.
— Марченко! — сказала розовая, словно светящаяся изнутри, Зина. — Ну, бросьте дурить!
Тут Генка набрался храбрости и, хотя его уже мутило и от съеденного и от курева, хлебнул поднесенное капитаном и даже не почувствовал сначала ничего — глотка у него была дай боже! — а потом увидел, как и капитан, и красивая Зина, и мамка, какая-то смешная и будто бы ненастоящая, и Дашенька, и молоденький лейтенант поплыли в одну, в другую сторону, как на карусели, завертелись-завертелись и исчезли в сияющем мареве, которое источала из себя по случаю праздника ввернутая Луниной большая лампа над столом. Он, не в силах выдержать движение карусели, которая сворачивала ему голову на сторону, положил на стол руки, на руки положил тяжелую, хотя и пустую голову, сказал Сарептской Горчице: «Ни чик!», ловко сплюнул в сторону — аж через всю улицу! — и принялся выпускать дым колечками, прямо в дуло стопятидесятидвухмиллиметровкам, а расчет гвардейского миномета только ахал и восклицал в восхищении: «Генка! Генка!»
— Генка! Ну, Генка! — стала тормошить его мать.
— Да положите вы его в кровать! — сказал капитан голосом старшего по званию в гарнизоне. — Все равно только мешать будет!
И Генка брякнулся в свою кровать. Созвездие Стрельца и целый сонм других созвездий закружились перед его сомкнутыми глазами и увлекли его с собой в зыбкий звездный мир Вселенной, по которому он плыл, чуть покачиваясь.
— Ни чик! — сказал он напоследок.
— Чего? Чего? — спросила мать, раздевая его.
Но Генка был уже в миллиардах километров от этого мира.
…Товарищ капитан! Зачем вы дали Генке водки? Я трогаю капитана за рукав, но он не видит и не слышит меня. Увы! Я для него не существую, и мой возглас и мое прикосновение не доходят до его сознания, так как я — автор, а он — действующее лицо, и я не вправе изменить что-то в его действиях: у него своя воля — добрая или злая, свой характер, свои намерения, свои привычки, свои поступки, свои склонности, свои симпатии или антипатии, он подчиняется не мне, а тем мотивам, побуждениям, решениям, которые созревают в нем независимо от того, нравится или не нравится это мне…
Беспричинно смеясь, Фрося уже не сбрасывала руку капитана, если опять чувствовала ее. Это стало нравиться ей. Она изо всех сил веселилась, веселилась так, как редко случалось ей веселиться. Она угощала гостей и уже готова была пить за жениха и за невесту, немного завистливо глядя на то, как близко сидят друг к другу Дашенька и лейтенант, который всем сказал: «Зовите меня просто Федя! Какой я Федор Дмитрич, я ведь еще молокосос, как раньше говорили!» Дашенька тихонько трогала его за рукав и твердила: «Федя! Вы же смерти в глаза глядели! Какой вы молокосос! Вы мужчина, настоящий мужчина!» Капитан что-то вполголоса говорил Зине, а она, полузакрыв свои мерцающие глаза, предупреждала его: «Марченко! Тише! Услышат же!» — «Эх-х! — с раздражением и грустью говорил капитан. — Хоть бы раз по имени назвала. Королева! Да я бы на городской площади через репродуктор во весь голос орал бы, если…»
— Горько! — закричала Фрося и счастливо смеялась. — Горь-ко!
— Ну ты, Фросечка! — сказала Зина, на которую хмель не оказывал заметного действия и которая стала, быть может, только чуть ленивее двигаться, отчего была еще соблазнительнее. — Кажется, совсем уже дошла!
— Ой, Зиночка! Дошла, честное слово!
Тут она, обняв Зину, оттащила ее от капитана и шепотом, больше всего боясь, чтобы не услышали мужчины и Дашенька, рассказала о своих некрасивых снах подруге. Зина отстранилась от нее и трезвыми глазами поглядела на Фросю, усмехнулась как-то невесело и спросила:
— Так и видела? Во всей красоте?
— Ага! — сказала Фрося. — Зиночка, это как же понимать?
— Дурная ты, Фросечка! Вот так и понимать. Сколько ты уже живешь одна-то? — Потом с озорным смешком сказала. — Живой? Бьется? Значит, кто-то к тебе стремится! Вот Марченко, например! — она поглядела на мрачного капитана, который отошел к двери в коридор, чтобы покурить, а потом вообще вышел на веранду, задетый словами Зины и сердясь на нее. Вдруг она тихо сказала. — Фрося! Пойдем поздравим депутата с Первым маем, а!
Как ни была Фрося пьяна, ей показалось зазорным идти от накрытого стола в чужую комнату. Что-то это не то! Зачем? У них своя жизнь, у соседей своя! Не идет же Вихров в комнату Фроси, чтобы поздравить ее с праздником! Живое чувство обиды шевельнулось в Фросе. Потом волна доброжелательства и душевной широты опять разлилась, захлестнув ее целиком…
— Сейчас! — сказала она Зине, которая ничего не увидела и не почувствовала. — Я сама! Сейчас, Зиночка!
Она выскочила в коридор. Дверь квартиры Вихровых была приоткрыта. Там шло шумное веселье. Фрося увидела за столом Прошина. Черно-красный, он хохотал, что-то громко говоря низко склонившей голову с тяжелыми темными волосами, собранными в тугой узел на затылке, приятельнице Вихровой — Анке. Она смеялась не столько словам Прошина, сколько над ним самим и искоса бросала взгляды на Галину Ивановну, которая понимала подругу без слов. Прошин все время брал руку Анки с длинными пальцами и полной ладонью, женственную руку зрелой женщины, и пытался поцеловать, а Анка легонько била его по губам. Тут тоже говорили вразнобой. Кто-то, невидный Фросе, кричал: «Предлагаю тост! Предлагаю тост!» Вихрова, покрывая весь шум своим звонким голосом, отвечала: «Все тосты уже сказаны! Долой профсоюзную дисциплину, Сурен! Я не хочу быть организованным членом общества! Я просто овечка! Бе-е-е! Ме-е-е!» Прошин обратил к ней свой масленый взор: «Боже, какая прекрасная овечка! Я чабан!» Галина Ивановна показала ему длинный нос, а Анка сказала: «Андрей, вы пьяный! Не кричите так страшно, у меня лопнет барабанная перепонка!» Прошин сел на стул, лицо его омрачилось, он сказал: «Вихров! Меня обижают в твоем доме!»
Тут взгляд его упал на Фросю в коридоре.
— Кто вы, прекрасная незнакомка? — крикнул он, узнал Фросю и стал тяжело подниматься из-за стола. — Ухожу, униженный и оскорбленный. Но не сломленный! Вы — злая моя судьба! Я убью вашего мужа на дуэли, как только мне разрешат пользоваться главным калибром резерва главного командования! — сказал он Анке.
— Скатертью дорога! — сказала Анка, с облегчением вздыхая.
— Долой крепостников! — крикнула Галина Ивановна.
— Куда ты, Андрей? — спросил Вихров, удерживая друга.
Фрося поманила Прошина ладошкой.
— Прекрасная Нивернеза зовет меня покачаться на волнах Сены и Уазы! — сказал Прошин и вцепился в Вихрова. — Уйдем, друг Димитрий, отсюда. Нас не понимают в этом обществе элоев, над которым властвуют овечки, не признающие чабанов, и жестокие черные дамы! Пойдем на низовую работу — она вернет нам ощущение почвы под ногами и сознание подлинной человечности! Уйдем!
— Вот мелет! — сказала им вдогонку Галина Ивановна и закричала: — Сурен! Вы все знаете! Скажите мне, почему мужчины так много говорят? Притом чепухи!
Прошин прикрыл за собой дверь.
— Прекрасная Нивернеза! Мы готовы отдаться в вашу власть!
— Здравствуйте, соседка! — сказал Вихров, увидя рюмку в руке Фроси и попеняв себя за то, что забыл о ее существовании. — Поздравляю вас с праздником. Сердечно желаю вам всего хорошего!
— И вас с Первым маем! — отозвалась Фрося и открыла дверь. — Зайдемте, чокнемся! Все-таки Первое мая же. Не каждый день…
— О! О! О-о! — сказал Прошин, увидя Зину и Дашеньку, — Димитрий! Я остаюсь здесь навсегда!
Дашенька сказала обрадованно:
— Ой! Товарищ Вихров! Как хорошо, что вы зашли! — Она обернулась к насторожившемуся лейтенанту — Федя! Познакомьтесь с товарищами…
Вихров от порога увидел Зину. И она глядела на него не отрываясь, будто в комнате не было никого, кроме их двоих. Она, как-то очень красиво, высоко держа бутылку, так, что струйка вина в свете лампы показалась ключиком живой воды, налила рюмки и подала одну Вихрову.
— Я хочу выпить с вами! — сказала Зина и встала, близко подойдя к Вихрову. Темные глаза ее словно притягивали взгляд Вихрова. И опять, как тогда, в дремоте, он увидел их прямо перед собой, и погрузился в бездонную глубину их, и заметил, что зрачки ее глаз то сужались, то разливались, чуть не покрывая всю радужную.
— Я рад видеть вас! Я хочу пожелать вам в этот день…
Но Зина как-то изучающе и вместе с тем беспомощно и будто чего-то боясь опять заглянула ему в лицо, посмотрела на его губы, потом в глаза.
— Что вы можете мне пожелать? — сказала она, обрывая его официальный тон и словно показывая, что слова совсем не нужны ей, что она наперед знает, что может он сказать ей тут, с рюмкой в руке.
И Вихров замолк, чувствуя себя неловко оттого, что Прошин вдруг многозначительно кашлянул и очень уж громко заговорил с Фросей и Дашенькой. Помолчала и Зина. Потом она спросила:
— Вы хороший?
— Не знаю! — ответил Вихров, смущаясь еще больше. — Стараюсь!
Зина покачала головой, отметая пустые его слова.
— Вы хороший! — сказала она и, сделав ему знак — «пейте!» — одним глотком выпила свое вино и опять долгим взглядом глянула на него, потом трогательным движением маленькой девочки взялась своими красивыми ладонями за щеки и за виски, потерла их, не думая о том, что этот жест не красит ее. Рассмеялась, и в этом смехе Фрося услыхала какие-то новые нотки, каких прежде не слышала. — Он, я совсем пьяная! — сказала Зина.
— Вы не пьяная, вы красивая! — сказал Прошин и, не в силах сдержаться — он очень любил красивых женщин! — положил ей руку на запястье и потащил ее руку к губам.
Зина как-то очень спокойно вынула свою руку из клещей Прошина и сказала:
— Ну зачем же так тащить? Не держикорень ведь! — Она мило поднесла к его губам свою руку. Он поцеловал раз-другой. Зина так же просто убрала руку и с неприметным вздохом сказала. — Не говорите «красивая», спросите, счастливая ли. А красота что́…
— Счастливая ли? — спросил тотчас же Прошин.
— Была не очень…
— А теперь?
Из столовой Вихровых донесся возглас Сурена:
— Товарищи! Я считаю присутствующих: один, два, три… Делю на два. Правильно? — И, перекрикивая смех, шум, возгласы «правильно!», сказал. — Четырех не хватает? Делю на два. Не хватает двух! Верно? Предлагаю организовать поиски пропавших…
Зина мягко коснулась руки Вихрова:
— Вас ищут. Идите… Не надо, чтобы приходили сюда…
Вот и тайна, пусть маленькая, связала их.
…После ухода Вихрова и Прошина Дашенька засобиралась домой.
— Да куда же, Дашенька, голубка моя? — с искренним огорчением спросила ее Фрося, смятенная и испуганная том, что ее праздник, кажется, кончается. — Ну, посиди еще. С Федюшкой поговори еще. Вы оба, как птицы на заре, молодые, хорошие! Найдется о чем поговорить. Споем, выпьем, поболтаем! А, Дашенька?
Даша обняла Фросю.
— Тетя Фрося, я бы с дорогой душой. У вас так хорошо, уютно! Да у меня подружка больная! На днях искупалась в Амуре, теперь лежит с воспалением легких, а это дело такое, сами понимаете! Я веселюсь тут, а она с температурой. Такая девушка — просто золото, хорошая, веселая, добрая…
— А чего она в Амур-то? — спросила Зина, занятая какими-то своими мыслями, не очень внимательно слушая Дашеньку.
— Да в ледоход какого-то мальчишку на льдине унесло. Мимо нашей купальни плыл. Ну, Танюшка и кинулась. Мальчик-то ничего, а она искупалась…
— Большой? Маленький? — спросила Зина.
— Не видала. Школьник. Девчата так перетрусили, что даже не спросили его, где живет, как зовут. Ушел он — и все, а Танюшка болеет…
— Бывают же такие матери! — сказала Фрося, наливая вино, и с осуждением покачала головой. — Ведь мальчишек надо держать вот так! — она сжала свой маленький кулак, сделав это точно тем же движением, как делал Николай Иванович. — Ведь за ними глаз да глаз нужен. Река, железная дорога, машины на улицах — долго ли до беды! Я бы, Дашенька, разыскала эту мать да и прописала бы ей по первое число, чтобы не распускала детей!..
После того как закончилась демонстрация и оцепление было снято, почтальоны пошли продолжать свое хорошее дело.
Петя Тимофеевич тоже взвалил тяжелую сумку себе на загорбок и отправился с горки на горку, как между связистами называлась разноска почты по холмистым улицам города.
Петя Тимофеевич не принадлежал к числу старейших работников почтовой конторы только потому, что ему еще не было шестнадцати, хотя, как он считал, он уже прошел те сто тысяч километров пешком, которые надо пройти, пока ты не станешь настоящим почтальоном. И у него, как у старых почтальонов, к вечеру ломило плечи и ноги, между лопатками гнездилась боль, а руки сводило от усталости, как у заслуженного ревматика республики, уже истребившего первый миллион муравьев на предмет избавления от нудной ломоты, мешавшей жить и быть полезным своим согражданам.
По-моему, возраст следует считать не прожитыми годами, а накопленным опытом и плотностью переживаний. Аркадий Гайдар командовал кавалерийской разведкой, когда ему было шестнадцать лет. Сергею Лазо было всего двадцать четыре года, когда он стал признанным военным руководителем огромной партизанской армии. Олег Кошевой взял на свои юношеские плечи организацию комсомольского подполья в Краснодоне. Леня Голиков стал Героем Советского Союза в тринадцать. Виталий Бонивур в семнадцать был надежным человеком революции. Комсомолец Тарабарко в шестнадцать прославился такой производительностью труда, что в крае рассказывали о нем легенды… Значит, дело не в возрасте!
В свои годы Петя Тимофеевич становился столетним стариком, когда приносил людям похоронные извещения и их горе сгибало его спину, и обретал резвость своих четырнадцати лет, когда письма, приносимые им, давали людям радость.
В свои годы Петя Тимофеевич стал философом и психологом. Почтовые отправления были для него не письмами, бандеролями, переводами и извещениями — они были концентратом человеческих чувств.
Разбирая адреса на своем столе в отделе доставки, Петя невольно раздумывал над тем, что непосредственно в его функции не входило, размышлял и сопоставлял, сравнивал и анализировал. Иногда, видя каракули на конверте, он раздумывал, каков человек, выводивший эти каракули: стар или молод, здоров или болен, сердит или обрадован и почему в свою очередь не думает о бедных работниках связи, вынужденных расшифровывать его крючки. Или любовался каллиграфией иного адреса, невольно говоря про себя: «Вот хороший человек! Написал — и все понятно, куда, кому, откуда, знай бери и неси!» И люди, писавшие разборчиво, почему-то казались ему учителями, — может быть, потому, что его учительница всегда писала каллиграфически на полях тетради по русскому языку: «Баранов! Следи за нажимом, держи перо правильно, не наклоняйся слишком над столом! Ты пишешь для того, чтобы другие могли прочесть, а не для того, чтобы испачкать бумагу!» Впрочем, они могли быть также и отличниками по русскому языку, на всю жизнь запомнившими заветы своих учительниц о том, что пишут для того, чтобы другие могли прочесть написанное.
Больше всего он любил разносить извещения о переводах. Тут все было ясно — человеку всегда нужны деньги! — значит, получатель улыбается, говорит: «Ах, как кстати! В самое время пришли! Ну, спасибо, молодой человек! Вот мы тут распишемся — и порядок! Спасибо!» Хотел бы Петя видеть человека, которому деньги пришлись бы не в пору! Он прощался с получателем за руку и уходил, оставляя за собой улыбки и довольство. Треугольнички со штампом полевой почты, измазанные цензорской тушью, как деревянные ворота дегтем, тоже не таили в себе ничего плохого: значит, отправитель жив, воюет, и дай ему бог здоровья! Ну, может, ранен и лежит в госпитале — все-таки не убит и не пропал без вести. Держа в руке такой треугольничек, он стучался смело — без тяжести на сердце! — как добрый вестник. «Ой, письмо от Васи! Таня, Маша! Письмо от Васи! Идите скорей! Спасибо, спасибо, мальчик! Такая радость, давно не писал! Спасибо!» Он уходил, слыша за своей спиной охи и вздохи и чувство облегчения. Он делил письма на письма с запада и письма «отсюда», местные. Местные он вручал без переживаний — что особенного может сообщить корреспондент из края: был в поле, работал, выехал в командировку, дети здоровы, возвращается, выполнил работу или должен задержаться, собирается в гости, скучает, ждет, любит — не любит, плюнет — поцелует, к сердцу прижмет — к черту пошлет. От этого не умирают и долго не страдают. Письма же с запада часто таили в себе скрытую угрозу адресатам.
И как часто, вынимая письмо из сумки, он приглядывался к нему: тот ли почерк, что был прошлый раз? И сколько же почерков неизвестных ему людей хранил в памяти Петя Тимофеевич Баранов! Если не тот, он не звонил и не стучался, он оставлял письмо в почтовом ящике или у дверей, на виду, чтобы не видеть беспокойства и тревоги на лице получателя — матери, жены, сестры, дочери отправителя. Его маленькое сердце было переполнено беспокойством чужих ему людей, для которых он был только почтальоном и ничего больше, но которые были для него всегда людьми, и так больно ему было сознавать себя часто вестником несчастья, горя, тоски и муки…
Были и такие, которые Петя брал в руки со скрытой дрожью, как топор палача, ибо Петя был обязан доставлять людям и хорошие и плохие вести, от которых разрывается сердце и льются слезы. Крупные конверты со штампом воинской части. Написанные фасонистой рукой ротного писаря. Как Петя ненавидел их росчерки и закорючки! Взвешивая конверт рукой, он соображал: может быть, аттестат на довольствие? Нет, легковато… Опять похоронка? И у Пети опускались на сердце серые сумерки, даже если на улице сияло солнце.
Сегодня он отказался было взять в разноску такой конверт.
— Борис Сергеевич! — сказал он начальнику отдела доставки, плотному, среднего роста человеку со строгим лицом и в железных очках на толстом носу, который, тоже в дурном настроении, поглядывал на «эти» конверты, которых, как назло, пришло в этот день довольно много. — Первое мая же, Борис Сергеевич! А?
— Ну, Первое мая! И что? А ты думаешь, второго мая будет легче? Наше дело, брат Петя, такое: носить — не переносить, таскать — не перетаскать! Связь же… Иди, браток, а то с поздравительными ты до ночи протопаешь!
Но и поздравительные не радовали Петю Тимофеевича…
Сумка пустела, но ему не становилось легче от этого. Казалось, с каждым шагом проклятый конверт становился все тяжелее и тяжелее. Шаг, другой, улица за улицей, дом за домом. Лестницы, крылечки, жестяные ящички «для писем и газет», прорези в дверях «для почты», коридоры, двери всех фасонов и размеров, этажи, подвалы, калитки, палисадники («во дворе злая собака!») — все это вместе называется маршрут. Можно считать шаги. От здания почтамта через улицу — шестьдесят шагов. Вдоль квартала, мимо витрины местной газеты, мимо магазина наглядных пособий с человеческим скелетом за стеклом, мимо книжного магазина — ох, сколько книг понаписано, и разве можно все книги прочесть, мимо дверей городского Совета, тяжелых, дубовых, с зеркальными стеклами и огромными медными ручками, за которые с руки браться только Илье Муромцу, мимо ювелирного — так и сверкают за стеклом на черном бархате всяческие драгоценности, мимо хлебного — опять очередь за угол на боковую улицу. Двести двадцать шагов. Налево. Вниз. Ступеньки, площадка, ступеньки. Дом работников краевого комитета, за дверью в маленьких стеклышках зевает милиционер, тоскующий на своем посту, как заключенный в одиночке. Столовая горкома — ах, какие запахи источаются из-за ее двери, когда она поминутно раскрывается! Хозяйственный двор горкома. Здесь живет заместитель председателя крайисполкома, товарищ Воробьев — тот толстый, налившийся буйной силой и доверху переполненный начальническим апломбом. Маленьких людей он вообще не замечает. Ему все местные. Воробьев сам встречает в дверях почтальона. Он протягивает руку точно в пустоту, не видя Петю Тимофеевича, небрежно берет пачку поздравительных и поворачивает к почтальону толстый зад и налитую кровью шею. Дверь захлопывается. Петя спускается во двор. В довольно большом сарайчике раздается визг передравшихся свиней. Воробьев откармливает трех хряков. «Живет же человек! Только птичьего молока не имеет, а все остальное — что твоя душа пожелает! А на что ему свиньи?» — спрашивает себя и вспоминает богатую квартиру Воробьева, в которой приходилось ему бывать, забитую красивыми вещами, заставленную мебелью, завешанную портьерами, закиданную подушечками, подушками, подушищами и рукодельем: вышивки, аппликации, коврики… Еще двести пятьдесят шагов! Гараж. Садик — береза, черемуха, две елки. Налево. Еще двести шагов!.. Высокая лестница в два поворота, с навесом на резных стойках…
Петя Тимофеевич не в силах подняться на эту лестницу, оттягивая время. Он заворачивает за угол и поднимается по черной лестнице к Вихровым. Полдесятка поздравительных отправлений, все местные, одно из Владивостока — там у Вихрова остались какие-то друзья, остальные носят городской штамп — отправители этих писем уже сидят у Вихрова, и им весело. Они уже идут по диким степям Забайкалья во субботу — день ненастный, они уже проскакали по долинам и по взгорьям, и уже прозвонил над ними вечерний звон, и уже — Петя прислушивается одобрительно и взыскательно, музыку он любит и понимает с детства! — слетел к ним тихий вечер…
Его появление вызывает веселое оживление. Отправители вынуждены сами вручать свои отправления получателям, что опять порождает взрыв смеха и шуток.
— Товарищ Лунина дома? — спрашивает Петя Тимофеевич Баранов, в надежде, что Вихровы возьмут и конверт, адресованный Луниной с запада и надписанный лихой рукой ротного писаря.
— Ну, ты же знаешь, Петя, что Лунина живет с той стороны! — говорит Вихрова и, легонько прикасаясь к его щеке горячей, душистой рукой, говорит. — Поздравляю тебя с Первым маем!
— И вас также! — привычно говорит Петя Тимофеевич.
Девятнадцать ступенек вниз. По тротуару направо. По тротуару еще раз направо. Девятнадцать ступенек вверх по лестнице с поворотом и площадкой.
«Лунина! — говорит Петя про себя. — Эх, ты, Лунина!»
В квартире Фроси в это время шумел камыш, деревья гнулись, а ночка темная была, одна возлюбленная пара всю ночь гуляла до утра. Еще никогда в жизни Фрося не пела так самозабвенно. Ах, как удался праздник! Как все хорошо, хорошо, хорошо!
Петя Тимофеевич не осмелился войти в дверь, приоткрытую то ли случайно, то ли намеренно, для воздуха… Он постоял-постоял на верандочке, послушал-послушал, как ладно поют за дверью. Огляделся вокруг — двор пуст, но во всех домах открыты форточки, отовсюду доносятся веселые голоса, песни. Праздник же, Борис Сергеевич! Ну как вы этого не понимаете, жестокий вы человек? Праздник!
Проклятый конверт!
Он один болтался в пустой сумке.
Баранов еще раз попытался взглянуть в окно квартиры Луниной. Кто-то громко сказал: «Товарищи! Становится темно. Давайте-ка опустим шторы — пока еще затемнение не отменили, за милую душу оштрафуют!» Все засмеялись, и темные шторы погасили окна Луниной. Петя заметил на веранде деревянный сундучок. Сундучок не был заперт. Крышка его чуть сдвинута в сторону. Петя поднял крышку. Там было всякое барахлишко, которое в комнате держать неловко, а выбросить жалко — вдруг пригодится! «Пользуются же им, однако!» — сказал себе Петя Тимофеевич и кинул конверт в сундук так, чтобы его могли заметить сразу.
Он постоял немного, с бьющимся сердцем огляделся — не видел ли кто-нибудь его проделку, боясь, что вдруг неожиданно откроется дверь и его спросят: «А что ты здесь делаешь, друг? Что тебе в этом сундучке надо? Не положил, а ищешь?» О-ох! Положил. Положил… Петя перевел стеснившееся дыхание, затем постыдно бежал.
Скача через две-три ступеньки, он слетел с высокой лестницы, промчался мимо садика с березками и елями и выскочил на улицу, громко хлопнув калиткой. За спиной его болталась пустая, легкая-легкая сумка, но на душе Пети Тимофеевича Баранова не было праздничной легкости, хотя и ожидал его дома любимый пирог с черемухой, который мать обещала испечь к его приходу.