К книге
Созвездие СтрельцаДмитрий Нагишкин Созвездие Стрельца. Глава шестая ЛЕДОХОД
43%
Дмитрий Нагишкин Созвездие Стрельца. Глава шестая ЛЕДОХОД
6

1

Кончался апрель тысяча девятьсот сорок пятого… В последние дни апреля над Амуром нависает призрачная сиреневая дымка, и наступает полное безветрие, и воцаряется какая-то сказочная тишина, какой-то трепетный покой в природе… Безветрие здесь редкость, дорогой подарок всем, вызывающий ощущение праздника. Хехцир и высокий берег образуют широкий коридор между двумя низменностями. И разность давления гонит по этому коридору воздух с такой силой, с такой скоростью, при которой парашютисту запрещается прыгать. Ветер бешено мчится над гладью великой реки. И, как разбойник, врывается на улицы города. Он, кажется, смел бы прочь этот город, мешающий его разбегу. Он очень затрудняет жизнь людям, которым нельзя запретить ходить на работу, развлекаться, назначать свидания и просто гулять. Ветер сдувает с горожанина шляпу, если он носит этот головной убор, а если он увенчивает свою особу пролетарской кепочкой — задувает в рукава и достает холодной и пыльной струей до самого сердца, заворачивает полы пальто и колоколом надувает широкие штаны мужчин, что еще более отдаляет их от идеала красоты в образе Антиноя, а на женщинах, совсем уж по-хулигански, как это делали в свое время заудинские ребята-староверы, когда приходило время высматривать себе невесту, задирает юбку на голову. Это очень забавляет местных антиноев, но смущает и возмущает городских афродит, которые вынуждены всегда одною рукою придерживать юбки, чтобы не слишком баловать вторую половину населения города.

И вдруг — тишина. Антинои приобретают человеческий вид даже в своих широких штанах. Афродиты же вновь могут располагать своими обеими руками одновременно, а не по очереди. И улицы наполняются гуляющими — и во время мира и во время войны.

Сиреневая дымка легка, прозрачна, покойна. Она странным образом разматывает очертания знакомых окрестностей. Они видны, но совершенно мягки, точно нарисованы пастелью. И Хехцир теряет свою тяжесть. Громада его становится похожей на синюю тучу, которая все никак не может подняться на небосвод. И лед и снег, покрывающие гладь великой реки, принимают призрачный цвет этой дымки и сливаются с ней, и снег исчезает на глазах, и лед истончается, и зимние дороги пустеют, и коричневые ленты их становятся прозрачными.

Подобная тишина бывает перед грозой, перед первым снегом и перед ледоходом. Словно, притихнув, природа собирает силы, чтобы устроить переворот в привычном течении дел. Так тигр сжимается в комок, вбирая когти и почти закрывая глаза перед прыжком. Пусть извинит меня читатель за такое сравнение, но я от рождения язычник и природа для меня — живое существо, хотя это и не согласуется с нашими научными квалификациями. И облака на небе для меня — либо стадо животных, либо толпа людей, и с деревьями в поле меня тянет поговорить по душам, и колючий чертополох — личный мой неприятель, и собаку, лающую на меня, я бы понял от слова до слова, если бы она лаяла помедленнее, так как иностранные языки легче понимаются, если говорить не в темпе. В этом мы с Генкой совершенно похожи, и мне нравится то, что он иногда разговаривает с животными и с предметами, что случается и со мной.

Уже два дня бомбардировщики летали над мостом. Уже весь город знал, что лед рвут на всякий случай, чтобы облегчить мостовым опорам ту неимоверную тяжесть, которая навалится на них, когда лед тронется. Уже с Арсенала в конце смены непременно бежали не только мальчишки — ученики металлистов и девичьи бригады, но и старые кадровые рабочие, чтобы потолкаться на берегу и посмотреть своими глазами, как пойдет река. Кто знает, какие надежды каждый связывал с подвижкой льда, с наступлением весны, но каждому хотелось увидеть этот ледоход и почувствовать вновь то движение души, которое возникало неизменно у каждого, кто его видел. Весна же!..

Ледолом начался на рассвете, как всегда это бывает, в который раз обманув людей. Те, кто жил на высоком берегу, услышали мощный гул. Он прокатился раз, другой, словно залп. Это было сигналом для тех, кто жил на низком, затоплявшемся берегу, — они потащили свои пожитки на чердаки, туда же понесли и железные печурки: намерзнешься под стрехой, как малая птаха, пока сорвет ледяной покров с реки и вода, подступившая к домам, медленно вернется в берега.

И утром, когда Генка полетел в школу, расположенную на высоком берегу, на улице имени одного поэта, до разумения которого Генка еще не дорос, он с жадностью вглядывался в пойму реки, в очертания берега. Вот! Вот! Уже на берег выпятило ледяной припай. Льдины вползли на берег и подрезали желтые запретительные надписи, что неделю стояли на берегу, грозя крупным штрафом тому, кто осмелился бы воспользоваться ледовой дорогой, пересекавшей Амур, и, не дай бог, провалился бы под лед и утонул.

Парта Генки стояла подле окна.

Какие сегодня были уроки? Генка готов был к двойкам по всем предметам. Он и знал не много, но и то, что знал, все вылетело у него из головы, которая все время была повернута в сторону реки. Да один ли Генка! Весь класс был наэлектризован ожиданием. Все отвечали невпопад, все были невнимательными, да и учитель нет-нет и подходил к окну, и тогда было видно, что его язык и разговорный аппарат присутствовали на занятиях, а все прочее было там, на берегу, на котором и он в свое время простаивал в дни ледохода, до полного умопомрачения и потери чувствительности несчастных конечностей, обреченных в эти дни на сырость так, что, казалось, и руки и ноги можно было выжимать, как выжимают белье…

— Лунин! Скажи мне, что называется определением! — услышал Генка как бы сквозь толстую стену вопрос учителя.

— Что называется определением? — сказал Генка, вставая и раскачивая доску парты так, как если бы задался целью оторвать ее. — Определением называется такая часть предложения… — Он задумался, как и положено во всех серьезных случаях жизни, когда надо что-то очень важное решить. Он потрогал себя за нос. Нос был на уставном месте. Он почесал в голове. И голова оставалась там, где ей следовало быть. Не было только в голове Генки того, что называется определением.

— Лунин! — сказал Вихров, которого в этот день попросили провести занятие в третьем классе, так как учитель русского языка загрипповал. — Лунин! Я не принуждаю тебя заново формулировать законы грамматики. От тебя требуется только сказать правило. Оставь в покое твой нос. Оставь в покое твои волосы, хотя их и следовало бы подстричь покороче! Ну…

Он ожидал ответа, глядя не на Генку, а в окно.

В окно же глядел и Генка.

Амур во всей своей красе простирался перед ними. Вот берег Красной Речки. Вот левый берег, по существу остров, на котором летом располагается пляж. Вот чуть подальше, там, откуда тянутся в тихое небо голубые дымки Осиновой Речки, виднеются на берегу стога прошлогоднего сена, которые непременно снесет при ледоходе. Вот дорога — санный перевоз через Амур. Вот… Что же называется определением? Определением называется…

И вдруг Генка похолодел от восторга.

Он увидел, как санная дорога разломилась пополам и часть ее, выходящая на приплеск излучины, медленно поохала вниз по течению. Поехала-поехала и остановилась. Теперь на льду было две дороги, которые не вели никуда: дорога с того берега доходила до середины реки и обрывалась — перед ней было чистое поле, дорога с этого берега, на некотором отдалении, тоже доходила до половины реки и утыкалась в чистое поле, точно обрезанная ножом.

И Вихров видел это. Невольная улыбка засияла на его хмуром лице. Он довольно потер рука об руку: еще бы — такое зрелище! Он писал стихи — для себя! — и то, что он увидел, возбудило в его голове целый ворох мыслей. Губы его зашевелились:

Дорога! Всегда мы ездили по ней…

И — вдруг поехала сама дорога

Порвавшись пополам. Как створки двери,

Разошлась. Ворота в новую весну!..

Вихров даже опешил. Все! Совершенно готовое стихотворение! Четыре строчки по одиннадцать слогов. И мысль, кажется, выражена достаточно ясно: ворота в новую весну! Не Хайям, конечно, но…

— Хорошо, Лунин! — сказал он довольно. — Можешь садиться. — Генка удивился. В этот момент прозвенел звонок. И все, кого до сих пор сдерживала хоть какая-нибудь дисциплина, кинулись к окнам. Изумление и восторг, написанные на лице Генки, рассеянная и довольная улыбка Вихрова давно уже приковали внимание всего класса к реке. Если бы не чужой учитель — никто бы не стал дожидаться звонка.

Взглянув на ораву у окон, Вихров вышел из класса. У него было сегодня всего четыре часа, и он располагал собою до конца рабочего дня.

— Я, я! Я первый увидел, как она сдвинулась! — в восторженном опьянении кричал Генка, словно это по его воле, его силою подвинулись льды. — Я! Я первый!

Он вдруг вырвался из груды учеников, готовых выдавить стекла и раздвинуть стены школы. Новая мысль пришла ему в голову. Он сказал торопливо:

— Айда на берег! Кто хочет?

— А группа? — спросил кто-то нерешительно.

— Да ну ее! — отмахнулся Генка точно так, как отмахивался его отец, когда кто-нибудь пытался воздействовать на него чьими-то авторитетами.

— А обед?

— Да ну его! — ответил Генка тем же тоном и пожал плечами. В данный момент ему не хотелось есть: какая еда, когда лед тронулся! — и он устремился в распахнутые двери, подавая личный пример наиболее увлекающейся части своих однокашников.

Их словно ветром выдуло из класса и из школы. На одно мгновение этот ветер задержался в раздевалке, поднял вверх всю одежду, но в следующий момент вынес их на улицу. Они чуть не сбили с ног Вихрова и его друга Сурена — но, кажется, даже и не заметили этого. Стаей галок перемахнули они через мостовую. По огородам, через плетни и задворки, сорочьей дорогой выскочили на высокий берег и стали спускаться с него к воде — тоже прямиком, то на ногах, цепляясь за все, что могло служить опорой, то на заду, что вовсе не способствовало сохранению штанов и пальто, перед которыми родители ставили всегда только одну задачу — продержаться как можно дольше в пригодном для носки виде.

Вихров и Сурен, преподаватель географии, сговорились пойти на берег, чтобы не пропустить ледоход. Сурен — высокий и то церемонно-вежливый, то наивно-простодушный, что попеременно выражалось на его лице с коротким, вздернутым носом, большими, навыкат, светлыми глазами, чуть расстегнутым всегда ртом и упрямым подбородком, который на семерых рос, а одному Сурену достался, — проводив ребят взглядом, сказал торжественно:

— О, детство золотое! Как бы хотел я помчаться вместе с ними!

— Ну, помчись!

— Не могу, мой дорогой! — Сурен огорченно развел руками. — Положение обязывает! Мы педагоги, дорогой мой!

— А я думал, мы пингвины! — усмехнулся Вихров.

Сурену всегда нужно было время для того, чтобы понять своих собеседников. Он молча сделал несколько шагов, и лицо его приняло при этом сосредоточенное выражение, и рот сомкнулся. Потом он одобрительно покачал головой, потом заулыбался, потом хлопнул Вихрова своей длинной, тяжелой рукой по плечу так, что тот споткнулся на ровном месте, и сказал:

— А ты шутник!

И, чуть покачиваясь на ходу, как пингвин, и заложив руки за спину, он пошел вперед, при этом то и дело полуоборачиваясь к спутнику, чтобы подчеркнуть свою внимательность…

— Иди, иди, Сурен! — сказал Вихров. — Со мной ты можешь забыть о законах большого света. Я ведь из самых низов: отец у меня ярославский чистоплюй, а мать — нижегородская водохлебка…

— Остроумно! — сказал Сурен и опять остановился. — Слушай, дорогой мой, а не позвать ли нам с собою нашего друга Андрея Петровича? Ему, видимо, как мне кажется, тоже хотелось бы повидать ледоход…

— Не позвать! — сказал Вихров. — Во-первых, у него еще два часа в школе. Во-вторых, мы уже пришли на берег. И если ты хочешь, чтобы Андрей разделил с нами удовольствие, тебе придется лезть в гору и идти обратно в школу.

— Хм! — сказал Сурен и задумался. После паузы он сказал: — Мне кажется, ты в основном прав…

На берегу, точно кайры на птичьем базаре, толпились, кричали, валялись и бегали мальчишки. Сколько же было их тут! И это в разгар учебного дня…

— Если бы я имел власть, — сказал Вихров, — я бы в день ледохода, в день первого снега и первого дождя закрывал бы школы — пусть ребята насладятся полностью!

— Когда я буду президентом республики, я подпишу об этом указ, — сказал Сурен и царственно наклонил голову.

— Если бы я имел власть, — сказал Вихров, — я установил бы новые праздники. День первого урока. И закрыл бы все учреждения, чтобы родители в этот день могли дожидаться выхода своих детей из школы и жить весь день для них, только для них! Я установил бы также и День совершеннолетия — тридцать первого декабря каждого года — и в этот день пусть веселятся все те, кому исполнилось восемнадцать в минувшем году. Я открыл бы им в этот день двери всех концертных залов, театров, музеев, всех кино и Дворцов культуры — бесплатно. Человеку только раз в жизни исполняется восемнадцать лет!

Сурен серьезно посмотрел на Вихрова и, прижав руку к своему доброму сердцу, серьезно сказал:

— Когда меня изберут президентом республики, я подпишу указ и об этом. И меня будут помнить всегда, даже если я ничего, кроме этого, уже не сделаю…

Тут услышали они тонкий, шелестящий, звенящий, словно рожденный этой сиреневой воздушной пеленой, что висела над Амуром, неповторимый шум. Река тронулась. Тяжелые, рыхлые, набухшие влагой льдины лениво полезли на берег, вспахивая песок и буграми вздувая гальку, разворачивались медленно, будто в раздумье — стоит ли? — крошились, ломались и опять окупались в воду, которая все чаще стала проблескивать между льдин. Это был уже не тот лед, зимний, что толстым панцирем покрывал реку, защищая ее текучие воды от свирепого мороза, крепко держал санные пути — плотный, слитый, сильный, синий. Теперь он был словно бы из длинных, тонких, стеклянных, звонких иголок и расседался, едва встречал какое-то препятствие. И шелестели, распадаясь, эти длинные, искрящиеся, колючие льдинки. Каждая из них была мала, но их были миллиарды и миллиарды. Их было столько, сколько капель воды было в этом льду, и они-то и создавали эту нежную музыку весны, это необыкновенное звучание, ни с чем не сравнимое и неотделимое от самого слова — весна!

2

У Ивана Николаевича полезли глаза на лоб, когда он выслушал свою Марью Васильевну. Она же сказала:

— Товарищ из отдела культов их не устраивает, Иван Николаевич! Они непременно хотят видеться с вами. Они в приемной. Целая депутация. Пожилые. Мужчины и особенно женщины…

Иван Николаевич почему-то почувствовал себя крайне неловко. «Депутация верующих! Вот это номер, чтоб я помер! Видно, дело важное, если они не хотят разговаривать с работником среднего звена. Не принять? Жалобу, сволочи, напишут — расхлебывай потом!»

— Лед тронулся, господа присяжные заседатели! — сказал Иван Николаевич озадаченно.

— Тронулся, Иван Николаевич. С утра! — сказала Марья Васильевна, имея в виду ледоход и несколько сбитая с толку разбросанностью мыслей председателя исполкома.

— Не то, Марья Васильевна! — сказал Иван Николаевич. — Эту фразу говорил в свое время Остап Бендер, когда попадал в тяжелое положение. Помните?.. А на ледоход я сбегал поглазеть еще до прихода на работу. Так и прет! Так и прет! Ох, сколько раз я его видел, и каждый раз одно и то же чувство — восторг и страх: какая сила! — Он помолчал и добавил: — А вот разговаривать с верующими… Я начинаю чувствовать себя Остапом Бендером. Ведь я в юные годы с комсомольцами-безбожниками лазил на церковные купола кресты сбивать!

Марья Васильевна дипломатично молчала. Председатель вздохнул:

— Пригласите их!

И они были приглашены.

— Здравствуйте! — сказал Иван Николаевич. Хотел было по привычке добавить «товарищи», но у него словно глотку перехватило: все, что было связано с религией и церковниками, вызывало у него сложные чувства, — он мог, если это надо было, уважать убеждения верующих, по он не мог верить им. Это были люди двух хозяев — боженьки и закона. И Иван Николаевич принадлежал только одному — закону, разумея при этом только то, что согласовалось с его партийной совестью. А его партийная совесть вставала на дыбы при виде попов и тех, кто готов был становиться перед попами на колени и целовать им руки — таким же грешникам, а может быть, во сто раз худшим! Однако он смирил себя. Встал с кресла, когда они вошли. И заставил себя взять пальцы в замок, для того чтобы выслушать граждан верующих.

Граждане. Верующие.

Выдерживая приличную паузу, необходимую в важных делах и при встречах с видными людьми, они молчали, тихонько усаживаясь на кресла в кабинете. Двенадцать человек, как двенадцать апостолов. Церковный совет. Несколько старушек, чистенько одетых в темное, в платочках, чинно повязанных под подбородком. Так искони повязывают платок женщины на Руси. Но в этих было что-то особое. Под обыкновенным платком был повязан другой, тонкий, черный, обрамлявший простые лица строгой линией. У двух, кроме этого черного платка, под ним был еще и белый платочек, так же строго повязанный. Смутное воспоминание шевельнулось в памяти Ивана Николаевича. Где и когда он видел нечто такое же? «Ой! Монашки! — даже с некоторым страхом сказал он себе. — Да как же они, Христовы невесты, сохранились-то все эти годы? Вот гадюки!» Впрочем, он велел себе относиться лояльно к пришедшим. Все-таки они ему в матери годились, какими бы они ни были и чем бы ни занимались, да и мать его была верующей, и когда он, молодым комсомольцем-богоборцем, предъявил ей ультиматум — выкинуть иконы из дома, она сделала это, сказав только загадочную фразу: «Не судите, да не судимы будете!» Среди пришедших были мужчины — один глубокий старик со слезящимися глазами, полуглухой и, видимо, выживший из ума: второй — лет сорока пяти, явно продувной, что так и сквозило через маску смирения и отрешенности, благообразия и покорности, которая была приклеена к его невыразительному, гладкому лицу лицемера и ханжи…

Однако это были, пожалуй, артисты ансамбля. А солистом был один — плотный, хорошо сложенный мужчина лет пятидесяти со спокойным, уверенным лицом человека, знающего, чего он хочет и что делает. Невысокого роста, он казался крупным, то ли потому, что был выше средней упитанности, то ли потому, что держался, зная себе цену и понимая, что он существует на свете не сам по себе, а как выразитель воли вот этих сирых, блаженненьких, что сидели чуть позади него, не сводя с него глаз. «Закоперщик! — подумал Иван Николаевич. — Такие во время коллективизации в алтарях кулацкие обрезы прятали! Такие у нас переходчиков из Маньчжурии в своих квартирах принимали!» Но он выразил на своем лице внимание, только внимание и ничего больше. В конце концов, верить или не верить в бога было делом совести: верующих за все их дела на земле ожидал Страшный суд на небеси, но и соответствующим учреждениям на грешной земле тоже не полагалось разевать рот, ежели что…

Самая маленькая из старушек, почти невидная в своей одежке, сказала Ивану Николаевичу:

— Ты-ко, батюшко, послушай, что отец дьякон скажет! Да у нас и гумага есть.

Солист, откашлявшись, пристально поглядел на председателя.

— Верующие трудящиеся в годы войны проявили верх сознательности и преданности родной Советской власти! — сказал он. «Ишь ты, как выговаривает-то! Прямо-таки родной!» удивился Иван Николаевич, сохраняя на лице вежливое внимание к посетителям. Солист продолжал. — Об этом ясно говорит патриотический поступок патриарха всея Руси святейшего Алексия, положившего на алтарь отечества дары своего пламенного сердца — личную панагию стоимостью в пятьсот тысяч рублей, принятую правительством в фонд обороны. И мы, скромные сыны родины и православной церкви, не скудели в своих стараниях подпереть свою армию, изгоняющую нечестивого врага — порождение сатаны! — и ввергающую его в геенну огненную.

Скромный сын родины и православной церкви говорил на русском языке, и все же Ивана Николаевича стало охватывать какое-то странное чувство, будто он читает какую-то очень уже старую книгу, которую и понять-то сразу нельзя. Он невольно покрутил головой, переводя сказанное на удобопонятный язык своих дней. Старушки согласно закивали головами, с настороженностью и умилением следя за плавной речью дьякона. Но последний, отдав должное политесам и поняв, что председатель исполкома в настоящую минуту не слушает его, а буквально продирается с топором через чащу его словес, перешел на будничный язык.

— Мы весьма, — сказал он, — благодарны советскому правительству и партии за внимание к нуждам верующих, естественное, если обратиться к развитию событий в дни войны, когда и вера стала оружием борьбы с гитлеровским нашествием!

«Ох ты! — сказал Иван Николаевич мысленно. — Вот это пропагандист и агитатор! Здорово завернул!»

— Однако в нашем городе, — продолжал «пропагандист и агитатор», — верующие лишены возможности собираться в храмах за их отсутствием, так как в свое время они были отобраны и обращены на нужды гражданские…

«Это верно! — сказал себе Дементьев. — Чего нет, того нет!»

— До сих пор верующие собирались в домах отдельных граждан. Это неудобно и для верующих, да и для общественных органов, призванных следить за соблюдением порядка! — При этих словах, Иван Николаевич готов был поклясться, на устах отца дьякона заиграла откровенно насмешливая улыбка, но он продолжал спокойно. — Положение это не соответствует Конституции! Мы, по уполномочию верующих города, просим возвратить церкви здания, приспособленные к отправлению религиозных обрядов. Наши послания об этом отправлены главе православной церкви, но нам думается, что этот вопрос можно решить и здесь. В рабочем порядке! Это первое!

— Один! — сказал Дементьев, невольно загибая пальцы, чтобы ничего не забыть, — старая, детская дурная привычка, над ним смеялись друзья, — чтобы не забыть тех дел, которые входили в компетенцию председателя исполкома, ему нужно было загибать пальцы не только на своих руках, но и на руках всего штата исполкома! Избавиться от этой привычки председатель не мог.

— Второе, — сказал закоперщик, — тоже можно решить на месте, не дожидаясь того, когда епархия сможет прислать духовных лиц, окончивших семинарии или академии. До сих пор все обряды отправлял я, рукоположенный только в диаконы. Это тоже не соответствует нуждам верующих. Между тем в городе живет священнослужитель, оставивший за годы своего пастырского служения благодарную память в сердцах прихожая. Мы просим освободить его от нынешней светской службы, чтобы он мог вернуться в лоно святой церкви!

— Два! — сказал Иван Николаевич и приготовил третий палец.

Но закоперщик протянул ему бумагу, сказав:

— Вот прошение верующих! Оно подписано нами по уполномочию пяти тысяч верующих, которых подписи тоже собраны, но не представлены, так как, вы знаете, коллективные заявления приравниваются гражданскими властями по своему значению к документам фракционной борьбы…

Тут Иван Николаевич растворил рот, да и не закрыл его от изумления. «Троцкист или бухаринец, сукин кот! — сказал он чуть не вслух. — Все ходы и выходы знает! Отец ди-а-кон, козел тебя забодай!»

Он взял бумагу, прочитал, и его бросило в краску.

— Ну-у! — не сдержался он.

В прошении говорилось ни более ни менее как о том, что верующие просят передать под храм здание Дома Красной Армии. Иван Николаевич даже задохнулся. Вот размахнулись! Что же это, на самом деле, происходит? И откуда у них нахальства набирается? Что же такое произошло, что они осмелели?

— Почему же только Дом Красной Армии? — спросил он, свирепея. — Почему, например, не приспособить для этой цели здание Исполнительного комитета?

Солист промолчал. Но тут та самая тихая старушка, которая называла Дементьева батюшкой, вдруг поднялась со своего места и заговорила, точно горохом из мешка посыпала:

— Стоял на Лысой площади Софийский собор, никому не мешал. Разобрали его в одна тысяча девятьсот тридцатом. Камешек-то только на сто сажен вправо перекинули — всего-то и делов. Из святых камней Дом офицера сложили, как есть. Это еще в кои веки мы с силою соберемся, чтобы второй-от собор скласть, а все дешевше выйдет новый дом на старое повернуть. И хундамент святить не станем, только внутри покадить придется да молебен справить. Вот и все!

— Софийский-то строили на трудовые грошики! — добавил тот, у которого слезились глаза. — Я и то походил по краю. С кружечкой. На построение. И воздвигли…

Лицо Ивана Николаевича потемнело. Солист мягко наклонился к нему и осторожно взял прошение. На место его он положил другой лист бумаги, написанный тем же почерком. На этот раз речь шла о том, чтобы вернуть старое здание железнодорожной церкви, в которой после снятия колоколов и купола разместился финансовый отдел районного исполкома. Дементьев знал и об этом здании — по сути дела пятистенная изба, очень просторная, вместительная, с печным отоплением. Все равно ее освободят, как только построят здание исполкома. Это уже другой разговор…

Солист каким-то бархатным голосом сказал:

— Тут у нас мнения были разные. Я лично считаю второй вариант более реальным. Правда, здание пришло за это время в ветхое состояние, но мы его отремонтируем…

— Да, конечно! — сказал Дементьев, немного остывая от раздражения, которое обуяло его после чтения первого прошения.

Черт возьми! Хоть бы кто-нибудь из них не проболтался о своих притязаниях! Эк-к их, что вспомнили! Иван Николаевич живо представил себе вскрытие гроба барона Корфа, неловкость при виде покойника, который словно нарочно явился в новый, советский мир, чтобы о чем-то этому миру напомнить, страх, когда в мгновение ока барон обратился в кучу праха, которая даже не пахла ничем, и затем веселые песни комсомольцев, которые работали на разборке здания собора, закрывавшего выход и вид на Амур. Видно, тогда он впервые в своей жизни пел, чувствуя себя сильным, как Микула Селянинович:

Долой, долой монахов! Долой, долой попов!

Мы на небо залезем — разгоним всех богов!

Задор молодости, дерзость ее, смелость строителей нового мира — не соизволением божьим, а своей творческой волей! — звучали в тех вольных песнях. И когда весь камень перебросили и верно на сто сажен, на строительство Дома Красной Армии, а с площади вдруг открылся пейзаж красоты невообразимой — с высоты этого берега на пойменный левобережный остров, с бесконечными далями, с синими и голубыми переливами воздушной перспективы, с ощущением простора — какую радость почувствовали те, кто со смешанным чувством разбивали ломами и кирками, подрывали динамитом стены собора двухметровой кладки, рассчитанные на века господства над этой окрестностью. Они словно заново открыли народу Амур, снесши до основания это капище. И вот… «Что же дает им основания для этой дерзости? Мертвый хватает живого! — подумал Иван Николаевич и мысленно показал дьякону фигу с маслом. — На-кося, вы-ку-си, отче! Пятистенку отдадим, конечно, черт с ней, все равно ремонтировать ее себе дороже, а с этим…»

— Решим! — сказал Иван Николаевич. И тут только понял, насколько искусно разыграл всю сцену солист в сане диакона. Первая бумага и рассчитана была на то, чтобы сбить его с толку, возмутить и вывести из себя, чтобы тем охотнее он пошел на второй вариант. Черт возьми и еще раз черт возьми! Они и добивались-то только этой пятистенки. И не так уж просто будет выселить из нее отдел исполкома. А ей-богу, хорош отец дьякон, без мыла в узкое место влезет! И Иван Николаевич искоса поглядел на солиста. Но на лице того, кроме чувства живейшей благодарности председателю за помощь, в которой депутация теперь была уверена, он не прочитал ничего. — Решим! — повторил он, так как отступать было некуда.

Вторая просьба даже не возмутила, а как-то обессилила Дементьева. Священнослужителем, оставившим благодарную память в сердцах прихожан, назывался в поданной бумаге бухгалтер исполкома, которого сам Иван Николаевич знал лет десять как не хватавшего с неба звезд, но честного и исполнительного работника советского аппарата.

— Выясним. Разберемся. Удерживать не будем! — сказал он, и делегаты оставили его кабинет.

— Чепуха какая-то! — буркнул он и велел Марье Васильевне вызвать бухгалтера. — Георгий Иванович! — сказал он, когда через десять минут бухгалтер вошел в его кабинет. — Вы меня извините, что я оторвал вас от дела! Тут какое-то недоразумение выходит. Я бы даже сказал, что клевета на вас получается со стороны некоторых старорежимных элементов! — и Иван Николаевич смущенно и недовольно протянул бухгалтеру второе прошение своих нежданных посетителей.

Бухгалтер взял бумагу. И по тому, как быстро он прочитал ее, даже не прочитал, а пробежал, как бы затем, чтобы убедиться в уже известном, Иван Николаевич понял, что эта бумага знакома бухгалтеру, а может быть, и написана им самим. И у него что-то заболело, закололо, потянуло в левом боку.

— Почему же клевета, Иван Николаевич? — сказал бухгалтер тихо, глядя не на председателя, а в окно. Тихий, незаметный, скромный человек. Про таких говорят: «Воды не замутит!» Темный пиджак, полученный по ордеру в крайторге, рубашка не первой свежести, без галстука, по-пролетарски просто застегнутая перламутровой пуговкой. Тиковые штаны, тоже не очень аккуратные. Крепкие сапоги. Мастеровой, как их рисуют в книжках о революции. Он был всегда чем-то озабочен, отчего слегка хмурился. Он всегда при разговорах утыкался в свои бумаги и денежные документы, будучи несколько близоруким. И Иван Николаевич вспомнил, что он ни разу не видел глаз Георгия Ивановича. Разглядывая своего бухгалтера, Иван Николаевич впервые увидал его без выражения озабоченности. Такое лицо бывает у человека, принявшего твердое, безоговорочное решение и обретшего душевный покой. Мысленно Иван Николаевич приделал бухгалтеру пушистую, непременно пушистую, бороду и реденькие волосы и пустил на воротник… Ох-х! Не клевета!

— Рукоположен в священнослужители в тысяча девятьсот двенадцатом году преосвященным епископом Мефодием Восточно-Сибирским и Маньчжурским. Пастырское служение нес до девятьсот тридцать второго года… до лишения прихода! — резанув слух Дементьева строем речи и словарем, сказал Георгий Иванович.

— А как же вы бухгалтером-то…

— По снятии сана обратился к властям с просьбою об устройстве жизни! — сказал бухгалтер. — Послали на курсы, учили. Я ведь добровольно от прихода-то ушел, по сознанию момента…

— А сейчас тоже добровольно? По сознанию момента? — не без яда спросил Дементьев, которому уже стало ясным, что придется бухгалтеру выплачивать двухнедельное пособие в связи с переходом на другую работу. Злость охватила его с новой силой. Черт возьми! Вот уж почешут языки городские кумушки! Вот уж поиздеваются над ним друзья, с притворным сожалением выговаривая ему: «Что же это ты. Ваня, десять лет под боком гада пригревал!» Он даже зубами скрипнул, представив живо, как в зале торжественных заседаний — Первое мая же на носу! — подойдет к нему толстый, словно боров, туго накачанный кровью и салом, так что он может повернуть голову только вместе с туловищем, заместитель председателя крайисполкома, великий мастер возвещать общеизвестные истины как собственное открытие, и скажет, глядя на него свысока своими оловянными глазами с красным белком: «Бдительности! Бдительности нам, товарищ Дементьев, не хватает. Бдительности! — И, помолчав, добавит. — Надо учесть этот урок. Выводы надо сделать!» А ведь достаточно того, что по этому поводу ему придется докладывать и в горкоме и крайкоме партии — все-таки ЧП, да еще какое!

Бухгалтер не сразу ответил на едкое замечание Дементьева.

— Счастлив буду, если смогу еще послужить народу на ниве божьей! — как-то уж подчеркнуто независимо, уже не чувствуя Ивана Николаевича начальником над собой и своими действиями, проговорил бухгалтер, поворачивая голову к столу, — теперь только боженька, сыгравший недобрую шутку с председателем, мог указывать Георгию Ивановичу, что и как!

— Н-да! — сказал Дементьев, которому был испорчен весь день. Он помолчал и спросил зачем-то. — Как же теперь вас называть будут?

— Прихожане называют пастырей по крестному имени, с прибавлением слова «отец». Духовный, разумеется… Наставник в вере…

— Значит, отец Георгий?

— Значит, отец Георгий! — не приняв вызова, сквозившего в тоне Дементьева, спокойно ответил будущий пастырь.

Иван Николаевич уткнулся в свои бумаги на столе.

— Пишите, гражданин, заявление об уходе! — сказал он, не глядя на бухгалтера, от которого словно бы потянуло уже ладаном.

Отец Георгий тихонько вынул из нагрудного внутреннего кармана сложенный вчетверо лист бумаги и положил его перед Иваном Николаевичем.

3

Подвижка льдов шла уже давно. Но они не решались еще ринуться в свой дальний путь никуда. Так толпа не решается войти в открытые ворота, пока кто-то первый не переступит их. Уже за мостом было не только ледяное крошево после подрыва льдов, после бомбардировки большой их площади, но и огромные разводья, в которых плескалась и стремительно текла к далекому морю свинцовая, холодная, тяжелая амурская вода. А за мостом льдины толклись на месте, пихая друг друга рваными боками, громоздились в торосы, налезая друг на друга, и все не хотели оторваться от берегов, отходя от приплеска и опять прикипая к нему…

Ребячий гомон стоял на берегу, вплетаясь в стройный шум ледохода. Замерзшие до синевы — с острова повеял коварный ветерок, а от разводьев так и дышало холодом, — ребята были не в силах уйти по домам, хотя все сроки уже прошли и все занятия давно кончились. Трудно сказать, что делали они там, когда мысль одного подхватывалась десятью разгоряченными головами, развивалась и рождала новые, не менее озорные и сумасбродные мысли и идеи. Легче сказать о том, чего они не делали, — они не сидели спокойно.

В Генке, государственная мудрость которого уже известна читателю, а осторожность также доказана многими примерами, в этот день словно проснулся какой-то бес. Он и верещал и лез в самую гущу своих новоприобретенных друзей, уже получил от кого-то из них хорошую затрещину по носу, отчего украсился розовыми разводами, и в общей свалке пребольно двинул какого-то верзилу ногой в стоптанном башмаке и все кричал: «Я! Я первый увидел, как она сдвинулась! Я!» Но с удивлением обнаружил, что его одноклассников в толпе ребят уже нет, — когда и куда они исчезли, кто их знает! Но это лишь прибавило ему храбрости и безрассудства: те, кто пришли позже, уже не знали, что Генка никогда не дрался, что ему всегда влетало как миленькому и что он хлюпик. А так как он в совершенном воспарении духа — словно бравый артиллерист, сужденный ему его звездой, уже начал воплощаться в Генку! — кидался с кулаками на ребят чуть не вдвое больше его, то получилось, что сын Фроси оказался на берегу чуть не главным заводилой: Стрелец и Марс!

Из его ватника уже лезла белая начинка, в ботинках хлюпала вода, из разбитой губы сочилась кровь, руки и рукава были мокры по локоть, и ширинка штанов расстегнулась, а он все не мог выйти из-под влияния своей планеты — был жестокосерд и кровожаден, жаждал власти и был груб!

Уже все знали, что его зовут Генка и что он все может.

— Генка! А ты можешь на край льдины стать? — кричал кто-то, и Генка, словно подхваченный вихрем, вставал на гребень громоздящейся льдины и пускал оттуда тоненькую струйку, чтобы показать свое презрение грозному явлению природы, и приводил в восхищение оравшую и мечущуюся массу. «Ну и Генка! Вот Генка так уж Генка!» — кричали его поклонники. Завистники же — так уж устроено: если кто-то вызывает к себе внимание, то немедленно возникают и завистники, так свет всегда рождает тень! — завистники кричали: «Генка! Слабо тебе через полынью!»

И Генка тотчас же, примерившись и чувствуя, как что-то дрожит и дрожит у него внутри, перемахивал через полынью. Восхитительное чувство свободы, ничем не ограниченной, заглушало в нем и голод и осторожность — качества спасительные в ряде случаев жизни. Генка был точно пьяный от сознания этой невозбранной свободы. Не один раз в жизни Генка вспомнит потом этот день как день истинного счастья, и не один раз эта вольная, пиратская свобода поманит его. Может быть, лучше было бы, если бы в день ледохода Генка не был на берегу…

Желая показать свою удаль и презрение к опасности ребята взбегали на шаткие льдины, то и дело погружавшиеся то одним, то другим концом в воду, перепрыгивали с одной на другую, часто зачерпывая ледяную юшку в сапоги. А то, взявшись друг за друга, втроем или вчетвером нарочно раскачивались и раскачивали льдины, устраивая шторм, и кричали, захлебываясь от радости и от икотки с холодухи, которая давно уже заставляла их дрожжи продавать, стуча зубами: «Мы — челюскинцы! Мы — челюскинцы! Со-ос! Сос!» А другая гурьба таких же продрогших до мозга костей огольцов кидалась на льдину и спасала челюскинцев, рискуя нырнуть под лед всерьез и надолго…

В двух километрах от места всех геройских похождений сорвавшихся в этот день с цепи ребят в Амур впадала Уссури. И там весна вела свою работу, и там лед, сковывающий красавицу реку, тончал с каждой секундой, и там стосковавшиеся по вольному воздуху воды рвались из своей ледяной тюрьмы со всей силой тысячи километров протяжения реки и миллиардов кубических метров ледяной воды…

Глухой гул донесся с Уссури. Кажется, даже воздух затрепетал от этого залпа. И тотчас же огромное ледяное поле, от берега до берега, площадью в тысячи квадратных метров, сдвинулось с места, раздробилось, раскрошилось и с какой-то злобой, ярясь, вздымаясь вверх, преодолевая сопротивление и воды и ледяного месива на Амуре, тяжело ударило вниз…

Челюскинцы не слышали ничего этого. Они не видели ничего.

И вдруг, когда передался удар ледяного поля с Уссури, словно на железной дороге — от паровоза к вагонам, белая волна прошла перед глазами ребят и разом двинула вперед все те льдины, что толкались тупыми рылами в берег.

Но перед этим Генка, который в своем вдохновении не знал уже, что еще выкинуть, и видя, что очередная партия спасателей тащит на берег принципиальных челюскинцев, вдруг вырвался вперед, делая дикие и смешные скачки, и забежал так далеко, чтобы никто не мог ему помешать.

— Я — Папанин! — заорал он своим заячьим голосом, которому даже покровительство Марса не могло прибавить басовых ноток. — Я — Папанин!

Волна подвижки докатилась и до него. Вдруг перед ним разошлись льдины, образовав широкий и глубокий промой.

— Папанин! Папанин! Вот Генка так Генка!! — услышал он с берега.

Увидав промой, Генка инстинктивно, даже не соображая, что делает, перепрыгнул его, как заяц, одним длинным прыжком, от которого у него треснуло в шагу. На берегу раздался хохот. И, услышав это, Генка остановился как вкопанный. К хохоту прибавился свист. Ребята что-то кричали. Шум в ушах мешал Генке слышать, но он и без слов понимал, что осрамился перед теми, кто еще минуту назад верил в его удаль. И тогда он таким же судорожным и жалким, со стороны прыжком сиганул обратно на ту льдину, с которой его только что согнал страх.

Течение делало свое дело. Льдины разошлись. Со всех сторон Генку окружила вода. «Ура! — кричали на берегу. — Ура, Генка!», еще не понимая, что надо было уже кричать не «ура», а «караул», потому что Амур — это река, а не весенняя лужица в огороде.

Генка забегал по льдине. Но едва он двинулся к одному, к другому ее краю, как она закачалась и стала зачерпывать воду. Генка остановился в ужасе, вдруг сменившем его щенячье опьянение. Он глянул на берег. И увидел, холодея еще больше, если это было возможно вообще, что ребята кинулись с берега прочь. Видимо, они сейчас уже поняли, что игра их кончается несчастьем, и смывались кто куда от страха…

Льдина попала на стрежень, и ее понесло.

И, последовав незавидному примеру неверных кратковременных друзей Генки, улепетывавших по домам, Стрелец и Марс вмиг унеслись в недосягаемые глубины Вселенной, став смирно на положенные им места и оставив на льдине взъерошенного, заледеневшего, перемазанного, перепуганного мальчишку без каких-либо признаков артиллеризма и вообще мужества…

Кровожадный, жестокосердный, властолюбивый и грубый…

— Ма-а-ма-а! — закричал Генка, но кто мог услышать его!

Красивый город проплывал мимо Генки. Вот крутые холмы — один за другим. Вот красное кирпичное красивое здание, одинокое среди сада с облетевшей листвой. Когда-то здесь жил губернатор Гондатти, Генка! — а сейчас это Физиотерапевтический институт, тут делали однажды тебе рентгеновский снимок грудной клетки. Вот городской парк, Генка! — тут стоит заколоченная на зиму комната смеха, в которой ты ревел белугой, нечаянно раздавив одно из кривых зеркал. Дубы, липки, тополя, тополя, тополя, у которых уже стали набухать клейкие почечки. Вот городской театр, Генка! — тебе надо было бы тут побывать на кукольном спектакле, это очень интересно. Вот знаменитый утес — убежище молчаливых рыболовов, любящих ловить рыбу в бешеной струе, которая несется мимо утеса, а вверху терраса, с которой так красив Амур! А вот торчит и пьедестал от бывшего монумента Муравьеву-Амурскому. Ах, ты еще ничего не знаешь о нем! Ведь только через несколько лет после войны выйдет книга о нем, а ее автор, хороший русский писатель, еще работает на радио и лишь догадывается о том, что известность его не за горами… Вот станция спасательной службы на водах, что притулилась в затишье, под защитой утеса. Генка, Генка! Это именно то, что тебе нужно сейчас больше, чем знание истории родного края, и вообще больше всех знаний, так как, если что-нибудь сейчас случится, ты уже ничего не узнаешь, даже о гибели своей во время ледохода!

— Ма-а-ама-а! — кричит Генка.

Плеск воды, шорох льдин заглушает его голос.

Но станция работает еще по зимнему расписанию. Там только один дежурный, бог знает для чего, может быть, только для того, чтобы станцию не растащили и не загадили такие архаровцы, как Генка. Дежурный выглядывает в окно и начинает материться. Так и есть, кого-то унесло на льдине! Вот гады эти утопающие, понимаешь ты, ну до чего же исхитряются… Плавсредства — на берегу, вовсю идет конопатка, покрытие шаровой краской, понимаешь ты. Опять же, — на коне, что ли, за ним скакать по льду? Пешедралом? Так ведь это не сахар, перевернулся — и хана! Дежурный звонит в пароходство, по инстанции: «На траверзе мыса Бурный замечена льдина с живым существом. Докладывает дежурный Иванов». — «Так спасай, пока оно живое!» — «Да-а! Чем я его спасать буду, пальцем, да?» — «А у меня самолеты, что ли?.. Ну как он там?» — «Да утопнет, наверно!» — «Д-да! Это как пить дать утопнет! — Телефон секунду молчит, потом оживленно добавляет: — Я его, сукинова сына, в бинокль вижу… Живой… Может, кто дальше поймает! Че-пе выходит, понимаешь, паря! Пойти начальнику доложить! Ну, пока! Наблюдай дальше!»

— Ма-а-амка-а-а! — кричит Генка и умолкает, обессилев.

4

В сберегательной кассе тоже словно лед прорвало.

От клиентов нет отбоя. Они шли один за другим. В апреле состоялся тираж Займа обороны, и в самом конце месяца, тридцатого числа, будет тираж Золотого выигрышного займа. Фрося сразу же запарилась и от спешки и от страха просчитаться. Только теперь она смогла оценить дружеское расположение Зины и ее умение работать и поняла, что ее новая подруга знает свое дело.

Красивая Зина и работать умела красиво — уверенно, спокойно, точно. Лицо ее было улыбчивым, как всегда. Может быть, только чаще обычного она откидывала назад свои густые волосы да время от времени клала ручку на стол и делала несколько движений пальцами, чтобы размяться, — ей приходилось много писать, и у нее затекала кисть. Эти паузы могли бы рассердить клиентов, которые всегда начинали спешить, стоило им подойти к окошечку, смотреть на большие часы в операционном зале, на свои — карманные или ручные, вздыхать и переминаться с ноги на ногу, но тут Зина обращала к ним свое лицо, улыбалась, говорила: «Одну минутку!» или просто успокоительно кивала головой, и они затихали. Дорого бы дала Фрося за то, чтобы вот так — одним взглядом! — укрощать клиентов, которые в такие дни досаждали ей хуже горькой редьки, но это была только мечта, и Фрося понимала это — красные пятна пошли по ее немудрящему лицу уже на второй час работы, а лоб и нос покрылись крупными каплями пота, который она не успевала вытирать батистовым платочком, приобретенным по настоянию Зины. «Ты, Фросечка, женщина! — сказала ей как-то Зина. — Ну что ты вытаскиваешь из кармана целую бязевую простыню? Ты вынь из сумочки маленький платочек, красивенький — понимаешь? — и приложи его к лицу. Просто приложи! И не кидай его на расчетный стол. Есть клиенты — ну, как тебе сказать… брезгливые, что ли. Сами они, быть может, дома и в свинюшнике живут и по году не моются, а увидят твой платок носовой на своих деньгах — и их аж перевертывает! На людях работаем, Фросечка!» По ее же настоянию Фрося сделала себе маникюр. «Ну, выгнал бы меня Николай Иванович из дома! — подумала она с запоздалым страхом, выходя из парикмахерской. — Сказал бы: „Иди, курва, на улицу, ежли таким делом занялась!“ Вот ей-богу!»

Она еще не привыкла к своим лакированным ногтям, и рука казались ей красивыми, но чужими. И, пересчитывая деньги, она сбивалась со счета, невольно задерживаясь взглядом на розовых, удлиненных своих ногтях, поблескивавших в свете лампы, которые и днем горели в операционном зале.

Но Зина — откуда только у нее все это бралось? — успевала и клиентов обслужить, и на Фросю поглядывать, и подсказывать то и дело: «Фрося! Дай крупных! Куда товарищ будет девать мешок денег! Пять сотенных, а дальше дроби! Вот так!» Или! «Подружка! Не спеши — не на пожар!» Или: «Подпись поставь, Фросечка!»

И Фрося набирала деньги так, чтобы удобно и ей и клиенту, старалась не спешить и внимательнее приглядывалась к документам, с искренней благодарностью взглядывая на Зину.

Вдруг Зина, мельком взглянув на нее, сказала:

— Полюбуйся на нашего Фарлафа!

Кто такой Фарлаф, Фрося не знала, но знала, что если Зина называет кого-нибудь каким-нибудь чудным именем, то это, конечно, их председатель — то он был Тартюфом, то Гобсеком, то Иудушкой, то оказывался прыщом или шишкой, то превращался в командующего или Архистратига. По наивности Фрося думала, что Зина сама выдумывает эти слова, но однажды услышала, что председатель стал Ноздревым и Плюшкиным сразу. Это кое-что прояснило.

На Фарлафа и верно стоило посмотреть. Он почему-то то и дело показывался в зале и как-то мялся, то озирая посетителей, то задумчиво поглаживая подбородок, то, как-то словно против воли, подходил к окошечкам и отскакивал прочь, исчезая за дверью в служебный ход.

— И хочется, и колется, и мама не велит! — сказала загадочно Зина. — Томится…

— Чего это он? — спросила Фрося.

— Увидишь сама. Тебя ждет… Сейчас разыграет комедию.

Фарлаф опять выглянул из служебного хода. У Фроси в этот момент возле окошечка стало свободно. Фарлаф словно на крыльях ветра промчался через помещение и прилип к окошечку Фроси. Глазки его были красны, щеки пламенели тоже. Он как-то очень заботливо спросил Фросю:

— Товарищ Лунё…нина! Вы у нас в каких кружках состоите?

Фрося растерялась, не ожидая такого вопроса. Но и Фарлаф не ожидал ответа. В его руках вдруг оказались шестьсот рублей, поверх которых были прижаты еще девять. Фрося таращилась на деньги Фарлафа и на его волосатый кулак.

— Три по двести. Золотого.

— ???

Зина, на которую Фарлаф почему-то не глядел, подсказала растерявшейся Фросе:

— Продай товарищу три облигации трехпроцентного займа достоинством в двести рублей каждая и получи в уплату за комиссию девять рублей! Неужели не ясно?

Получив облигации, Фарлаф сделал какое-то неуловимое движение. Облигации скрылись куда-то, в какой-то тайничок на его мощной фигуре. Он приосанился, опять обретя свою внушительность. Покровительственно посмотрел на Фросю и сказал, отходя:

— Так я запишу вас. Надо все-таки работать над собой.

Веселые чертики прыгали в глазах Зины.

— И хочется, и колется! — повторила она свою загадочную фразу. — А размаху нет. Мелочится. И только одни убытки. Дурак!

— Да убытки-то от чего? — посмотрела Фрося на подругу.

— Играет! — ответила Зина, и так как лицо Фроси выразило полное недоумение — на чем, мол? — она добавила тем тоном, которым иной раз Генка разговаривал с Зойкой, то есть тоном бесконечного превосходства, хотя Зине и несвойственно было выказывать людям ни презрение, ни сознание своего превосходства, она была добрая прежде всего: — Ничего-то ты не понимаешь в жизни, Фрося!

— Ну, скажи — понимать буду.

Но Зина отмахнулась своей красивой рукой:

— Потом. Это дело сложное.

В этот момент в сберкассу вошла Дашенька Нечаева. Фрося еще у дверей увидела ее, ладную, хорошую, приметную в толпе. Чем была она приметна, Фрося не могла бы сказать, если бы ее об этом спросили. Но Фросю всегда тянуло к простым людям с открытым сердцем, не таившим камня за пазухой, а Дашенька была именно такой. Впрочем, молодые девушки — самое совершенное создание природы! — всегда приметны своей молодостью, которая сообщает им особую прелесть во всем, непосредственность, живость, особый аромат. Открытое, милое лицо Даши сразу озарилось улыбкой, едва она, тоже от двери, оглядела стеклянную загородку, отделявшую работников сберкассы от стада посетителей, и тотчас же увидела Фросю.

Они не виделись с тех пор, когда Даша вместе с Фросей обегала все места, где надо было быть для устройства Фросиных дел. Как благодарна была Фрося за это Даше, — одной ей пришлось бы очень трудно в бюрократических блиндажах и долговременных укреплениях маленьких и больших начальников! Она только заметила, что чем меньше был начальник, тем неодолимее были сооружения, которые охраняли его от вторжения противника. Но все линии их обороны пали под стремительным напором Дашеньки. Иной раз она просто глядела на кого-то из командиров бюрократического фронта, как девочка, которая не знает ни-че-го, и покоряла своей трогательной беспомощностью и надеждой на именно этого товарища, который не мог обмануть, то вдруг на ее лицо набегало выражение упрямства, и голос ее начинал звенеть, как струна, и становилось ясно, что ни обещания, ни объективные причины, на которые ссылались, не помогут — ей надо дело! «Ах ты, доченька! Ладно уж, будь по-твоему!» — думали одни про Дашу. «До чего же хороша девчонка! Ладно, надо сделать!» — думали другие, глядя на нее. «Вот заноза!» Воткнулась и — баста! — беспокойно думали третьи, но тоже кончали сакраментальной мыслью: — «Ладно. Сделаем. Пускай!»

Дашенька подошла к окошечку Зины и приветливо сказала:

— Здравствуй, Зиночка! Сто лет не видались…

— Здравствуй! — сказала и Зина, но вовсе без той охоты и радости, — чему были свои причины, ведь в мире все следствия вытекают из причин! — которых можно было бы ожидать, если две молодые женщины работали вместе, и потом расстались, и опять встретились. — Чего редко заходишь?

— Так ведь не по дороге, Зиночка! — простодушно сказала Даша. — Да и работы много! — Она рассмеялась. — Как белка в колесе!

— Крутись, крутись, колесико! — проронила Зина.

— Вот и кручусь! — Даша улыбнулась. — Ой, девочки, я по Займу обороны двести рублей выиграла. Вот чудно-то! — и она, кивая головой Фросе, как старой знакомой, подала Зине облигацию.

— Выиграла ты сто! — сказала Зина, ставя штамп погашения на радужную бумажку облигации. — Да возврат стоимости — еще сто!

— Не будь формалисткой, Зина! Двести! Ведь когда я платила за облигацию, плакали мои денежки? Плакали!

Даша недолго задержалась у окошечка Зины. С сияющей улыбкой подошла она к окошечку Фроси и сунула в окошечко свою маленькую ладошку. Фрося неловко пожала ее, вся зардевшись. Она бы и расцеловала Дашу, да через загородку неудобно, а выйти нельзя. «Сон в руку!» — подумала она, припомнив, что видела сегодня во сне окровавленного Генку. (Кровь видеть — к свиданию с близким человеком!)

— Ну как вам работается? — спросила Даша, от души желая, чтобы Фросе работалось на новом месте хорошо. — У меня, как говорят, рука легкая!

Еще бы не легкая! — сидит Фрося в тепле, на высоком стуле, с батистовым платочком в сумочке, с лакированными ногтями, к которым еще не может привыкнуть, но привыкнет, это ведь не к морозу, не к сырости привыкать!

— Ах, Дашенька! — Фрося вся светится, и даже ее лицо хорошеет как-то. — Я тебя в новую квартиру ждала, да и жданки поела…

— Новоселье устраивали? — спросила Даша, получая деньги — две сотенных бумажки, чтобы не занимали много места, которые, от чистой души желая услужить милой девушке, Фрося выдала ей, хотя такие суммы и выплачивала обычно более мелкими купюрами. — Надо бы квартиру-то обмыть, а то дом стоять не будет! — и Даша рассмеялась.

— Ой, и верно, стоять не будет! — сказала Фрося со страхом. — Да как-то все недосуг было, то одно, то другое, я и позабыла про новоселье! Да это можно! Может, на Первое мая соберемся, Дашенька? И праздник встретим, и квартиру обмоем, а? Старых-то знакомых я не буду приглашать — больно далеко. А соберемся я, ты, Зиночка, ребята, вы своих кавалеров пригласите, вот и повеселимся!

— А у меня кавалеров-то нету! — со смехом проговорила Дашенька и простодушно сказала: — Может, Зиночка двух приведет!

Был ли в этом какой-нибудь намек или Дашенька сказала это в надежде на бывшую подругу, но Зина сверкнула глазами так, что Фросе неловко стало, будто от Зины потянуло сквозняком. Однако Зина смолчала. Лишь ответила на косвенное приглашение Фроси неопределенным покачиванием головы.

— Какую обнову купишь, Дашенька? — поинтересовалась Фрося.

Даша пожала плечами:

— Никакую. Мы на комсомольском собрании постановили — все свои выигрыши сдавать в фонд обороны.

— Платочек бы купить новый! — сказала Зина без улыбки. — Сколько лет у тебя этот?

— Куплю после победы, Зиночка! — сказала Даша как-то небрежно, видимо уколотая замечанием Зины. Она взглянула на свои ручные часики, потом на большие часы в операционном зале, послушала свои, неудобно подняв руку к уху, потрясла кистью, подкрутила стрелки и сказала с веселой досадой: — Останавливаются и останавливаются! Прямо не знаю, что с ними делать!

— Купи веревочку! — сказала Зина и повертела в воздухе рукой, словно что-то раскручивая на веревочке.

— Ну, я еще поношу их! — сказала Даша, поняв намек. После паузы она добавила: — Папин подарок!

Когда она стремительно отошла от перегородки, прошла через зал, стремительно распахнула выходную дверь, быстренько помахала маленькой, будто лепесток цветка, ладошкой, а затем, уже через окно, с улицы, еще раз улыбнулась Фросе, та с легоньким вздохом, сознавая, что ей никогда вот так легко, неслышно, быстро, красиво не ходить по земле, сказала:

— Ну чисто ласточка летает!

Зина, опустив голову, тихо заметила:

— Когда-то и я была такой… ласточкой…

А клиенты все шли, толкаясь, нервничая, спеша, словно их увлекал какой-то поток, неся, как вода несет щепу. И заполняя сберегательные книжки, лицевые счета и рапортичку на выплаты и вклады, на дебет и кредит, Зина опять откидывала свои красивые волосы на затылок, закладывая за ухо движением своей красивой руки, на которой невольно задерживались взгляды клиентов-мужчин, и опять разминала кисть, и опять улыбалась стоящим у окошечка, унимая их нетерпение. Однако между делом она кинула Фросе невзначай:

— Фросечка! Ты Вихрову отдала рыбу?

Фрося вздрогнула от неожиданности.

— Ну как же, Зиночка! Как условились — от хвоста, мне головизна — лучше, суп ребятам сварить…

— Взял?

— Да я, Зиночка, хозяйке передала… А то неловко…

— Красивая она?

— Да как тебе сказать… — Фрося задумалась. Почему-то ей показалось, что Зине будет неприятно, если она скажет, что жинка Вихрова красивая, и она быстро добавила: — Как все!

Зина хотела еще что-то сказать, но к ее месту подошел капитан из военкомата. Фрося тотчас же узнала его. Еще бы не узнать: в те памятные дни она, столкнувшись с новыми лицами, которые так круто изменили ее жизнь, навсегда запомнила их, Правда, капитан уже не был так худ, как раньше. Нельзя сказать, чтобы он пополнел, но кожа на его лице как-то посвежела, стала глаже, выдавая его сытость и достаток. Едва увидев его у двери, Зина сказала Фросе:

— Приготовь-ка облигаций Золотого займа на десять тысяч.

Фрося хотела спросить — зачем? Но она уже привыкла слушаться Зину и быстро вынула из сейфа пятьдесят ценных бумаг и положила на виду. Капитан подошел к Зине. И по тому, как он посмотрел на красивую контролершу и поздоровался одним кивком головы, Фрося невольно вспомнила тот вечер, когда Зина не пошла с ней в детские ясли, а нехотя, но пошла с военным, лица которого Фрося так и не увидела, она поняла теперь, что тогда ожидал на улице Зину именно этот капитан. Он же заполнил быстро расходный ордер на красной стороне бланка, дал его Зине, та проделала, что нужно было сделать в этом случае, и передала документы Фросе. Капитан брал наличными десять тысяч. Ого! Фрося невольно глянула на него. Капитан не смотрел на нее, а жадно наблюдал за Зиной, которая занималась своим делом. Но Фрося совсем была подавлена, когда взглянула на сумму остатка — пятьдесят тысяч рублей. У нее даже закружилась голова. Вот это мужик! Ай да капитан! В душе Фроси одновременно проснулись и уважение к капитану и какой-то страх: откуда у него такие деньги? Капитан протянул руку, чтобы взять свою книжку. Фрося сказала:

— А я вас сразу узнала! Вы мне помогли квартиру получить…

Капитан как-то весь сжался. И уже совсем другими глазами взглянул на Фросю — они были пустые, холодные. Казалось, ему было неприятно, что Фрося узнала его. Он молча кивнул ей. Денег он не взял, сказав:

— Дайте на эту сумму облигаций Золотого займа! — и тут же протянул Фросе сто пятьдесят рублей в уплату за комиссию.

Зина посмотрела при этом на Фросю и кивнула ей на приготовленные загодя облигации: «Дай эти!» Капитан молча сунул пачку за борт шинели, кивнул Фросе, взглянул на Зину, причем глаза его совершенно изменили выражение его лица, и вышел, поднеся руку к своей серой шапке со звездочкой.

Фрося невольно обернулась к Зине. Лицо ее порозовело.

— Видала? — тихонько обратилась Зина к подруге. — Ты не смотри на него, что он такой снулый, — хватка у него волчья. Играет крупно, откуда только у него смелость берется! — Она подумала и прибавила: — Смелость ли, жадность ли…

Опять «играет»?

— После тиража он принесет тебе эти облигации обратно! — пояснила Зина, видя, что Фрося ждет объяснения. — Конечно, кроме тех, которые выигрывают. А выигрыш на книжку. Ты же у него и облигации примешь и оплатишь. Ему эта операция по три рубля расхода на каждую бумажку и стоит-то всего! Он давно эту технику освоил. Еще когда, до призыва в армию, председателем артели «Прогресс» был. У него, наверное, и книжка не только в нашей кассе…

— А это можно? — оробев, спросила Фрося, чуя какой-то душок во всем этом деле.

— Не очень!

— Поди, ежели сообщить по месту службы-то, так и не погладят его, Зиночка?

— А ты давала подписку хранить служебные тайны, Фросечка? — ласково обернулась к ней Зина.

— Ну, давала! — сказала Фрося и припомнила, как вспотела она, давая эту подписку в кабинете директора и заранее страшась, как бы ей на этом деле не попасть впросак… Охо-хо! Жизнь! Вроде бы все и законно — облигации Золотого займа продаются и покупаются свободно! — а вот, поди ты, Фросе показалось, что и капитан и Зина ведут какую-то грязную игру…

В этот день и Вихров пришел в сберкассу. Приближался праздник. Нужны были деньги. Это были небольшие деньги — три тысячи. Это даже и Фрося почувствовала, после того как увидела пятизначное число в книжке капитана. Вихров заполнил красный бланк на пятьсот рублей. «Кутнем!» — сказал он, усмехаясь, Фросе, и было видно, как философски относится он к тому, что кошелек его не тянет кармана.

Нежный румянец опять появился на щеках Зины. Она мельком оглядела себя в зеркальце, которое было у нее прикреплено всегда на откидной доске стола, — все ли так, как надо? — и затем не отрывала глаз от Вихрова все время, пока он стоял возле. Она подошла к окошечку Фроси, хотя контролеру и не полагалось подходить к рабочему месту кассира, и вдруг тихонько посоветовала:

— Возьмите облигации выигрышного займа.

— У меня денег нет! — сказал легко Вихров.

— После тиража продадите нам же! — сказала Зина. — А вдруг выиграете хорошие деньги… У меня рука легкая! — И Зина протянула Вихрову несколько облигаций: — Возьмите на счастье!

Но Вихров, которому как-то очень не понравилось предложение Зины, хотя и он не мог оторваться от нее, уже сознавая, что надо отойти и что нельзя же так таращить глаза на молодую женщину, но, тяня время, чтобы еще раз взглянуть на нее, обратил все в шутку:

— Я несчастливый. Я никогда не выигрываю…

— Не везет в карты — везет в любви! — сказала Зина и поперхнулась, словно у нее горло перехватило.

— Ей-богу никогда. Разве только раз в жизни, когда была беспроигрышная лотерея в помощь Красной Армии, когда интервентов выгнали из Владивостока… Я выиграл бумажку с надписью «Благодарность Красной Армии!», — и он рассмеялся, и глаза у него стали такие же хорошие, как тогда, когда самоварный душок газогенератора витал над ним в грузовике…

Зина проводила его взглядом, когда Вихров вышел. Лицо ее приняло задумчивое и даже грустное выражение.

— Как он похож на Мишку! — сказала она.

— Так Миша же был черный, ты говорила! — возразила Фрося, которой что-то стало не по себе.

— В этом ли дело, Фрося! — протянула Зина, идя на свое место.

Если бы сейчас Зина спросила, красивая ли жена у Вихрова, Фрося нашла бы самые сильные доказательства этого. «Красавица! — сказала бы она восторженно. — Ну, прынцесса, одно слово!»

5

А окровавленный Генка, почти такой же, какой приснился сегодня матери, плыл по Амуру. Он уже не кричал, в каком-то отупении пустыми глазами глядя на проплывающий мимо берег. Руки и ноги его заледенели. Он как-то неловко сел на корточки, опираясь одной рукой о льдину и подвернув рукав ватника, чтобы совсем не обморозить руку, и не смог уже встать.

За утесом крутоверть погнала льдину к берегу, где еще сохранился припай. Генкин ковчег, где один закоченевший мальчишка замещал все семь пар чистых и семь пар нечистых, коснулся даже своими крошившимися бортами этого спасительного припая. Но Генка с ужасом смотрел на обломки своей льдины, ныряющие в воду, а не на твердый лед припая и не слышал даже того, что с берега белыми голубками с миртовой ветвью во рту летели обращенные к нему призывы от любителей ледохода, торчавших и тут вечными памятниками безделью и любознательности:

— Эй, шпингалет! Ты чего это удумал! Унесет же!..

— Пацан! Прыгай на берег, мать твою бог любил! Прыгай!..

Прыгай, Генка! Прыгай же! Ведь вот он, берег-то! Ты, в своей гордыне выпендриваясь перед скоротечными приятелями, перепрыгнул дважды ту широкую промоину, которая отделила героя от толпы и поставила перед дальнейшей твоей судьбой большой вопросительный знак. Ну, встань! Два-три шага, которые ты еще можешь сделать, на палубе гибнущего корабля, толчок — и давай! Пры-гай! Но Генка увидел эту возможность только тогда, когда, ударившись одним уголом о припай слишком сильно, льдина опять пошла, увлеченная потоком, на стрежень…

— Озорует! — сказал один из тех, в ком шевельнулось желание помочь Генке, и он сделал уже два-три шага на припай, уже чувствуя себя как бы спасшим Генку от неминуемой гибели, но отступил назад и от своего намерения, едва пришла ему в голову мысль, что мальчонка просто озорует. А когда сообразил он, что на реке нет ни одной лодки и что озорство это уже давно перешло во что-то другое, чему место отводят на четвертой полосе газеты, в отделе происшествий, которые у нас печатаются с чисто педагогическими целями, то уже было не в его силах помочь Генке…

Вот база погранохраны, Генка! Катера ее стоят на берегу, надежно укрытые от ветра фанерными щитами — тепляками. Моряки за зиму отремонтировали свои боевые корабли без помощи ремонтных мастерских, своими силами. Командующий Амурской Краснознаменной военной флотилией отмечает их в своем приказе. Работа закончена, остались такие пустяки, что о них и говорить нечего. Но все свободные от вахты в тепляках — травят баланду! Ты не знаешь, что это такое? По-литовски «баландэ» значит «говорить», а что значит это по-русски, я тоже не знаю… Вахтенный в бараньем тулупе и с легкой винтовочкой-игрушкой в руках отвернулся к дверям тепляка и, наклонив голову, прислушивается к взрывам хохота. «Вот дают! Вот дают! Это, наверное, опять Сенюшкин рассказывает, как он к невесте на побывку ездил! Вот, паря, язык у человека подвешен: вроде бы и ничего смешного, а скажет — хочь стой, хочь падай! — И задумывается: — Чудно это устроено: все люди вроде похожие, а попробуй найди двух одинаковых!» Он вспоминает девочек-близнецов в знакомой семье: Наташенька — черная-черная, как ночь, Ленка — белая-белая, как день! Знакомые спрашивают у их матери: «Людмила Михайловна, да как они у вас не перепутались там?» А Людмила Михайловна отвечает, лукаво улыбаясь и сияя всем своим милым лицом, так как гордится тем, что принесла двойню: «А мы свое дело знаем!» Этот вахтенный — сын рабочего типографии, что живет под Генкиной квартирой, на первом этаже, и служит уже четвертый год. Если бы он не был увлечен своим занятием, он узнал бы Генку и понял, что парнишка вовсе не озорует. Он ударил бы в рынду, что висит над его головой, или поднес бы к губам авральный свисток, что висит на шнурке слева. И тогда бы Сенюшкин, мастер травить баланду, столкнул бы в воду тузик, — вот он, тузик-то, Генка смотрит остановившимся взором на махонькую черную лодочку у причала на стальных фермах, — и пошел бы работать маленькими-маленькими веселками, догоняя льдину…

Кто видел — тот не может, кто может — тот не видит! Бывает в жизни и так, Генка!

…Девочки с Арсенала, зазябнув вконец, все еще, однако, не хотели уходить с берега, следя за тем, как Амур нес свою тюрьму, дробил на куски и уничтожал даже самую память о зимнем плене.

— Как революция, девочки! Ледоход как революция! — сказала Танюшка Бойко, замерзшая больше других, так как, гордая своим телосложением, она упорно не хотела надевать ни лыжные, ни ватные штаны, которые так уродуют девичьи фигурки, а потому была в короткой шерстяной юбочке, чуть не до коленок, и в шелковых чулках, при одном взгляде на которые уже становилось холодно. Челюсти у нее сводило, зубы явственно постукивали, язык плохо повиновался ей, и вместо привычных слов у нее получалось что-то вроде: «Карю-ция, де-чки! Ле-ехо-карюция!»

— Чего, чего? — сморщив лицо, спросила Валя Борина, похожая на рекламную тумбу в своей стеганой куртке и в ватных штанах, и закричала: — Девчата! Танька язык отморозила! — Потом с показным милосердием приложила ладошку к средней части Тани и сделала испуганные глаза. — Девчата! Произошло крупное несчастье! У Таньки главный калибр тоже вышел из строя! Мы отдаемся во власть комендантши…

— Отстань! — сказала Таня, обидевшись на подругу: на берегу могли оказаться и парни, а в их присутствии Таня была чувствительна к насмешкам. — Я знаешь что тебе, Валька, скажу…

Может быть, то, что хотела сказать и наконец должна была сказать Танюша Бойко Вале Бориной, было самым значительным из того, что до сих пор приходилось говорить Тане, и наверное, после этого девушки предупреждали бы всех, кто хотел бы посмеяться над рыженькой Таней: «Но! Но! Вы ее лучше не задевайте! Сотрет в порошок!» Но Таня только сказала тихо и внятно:

— Девочки! Мальчишку унесло!

Ей сразу стало жарко.

Валька крикнула было: «Таньке везде мальчишки видятся!», но и она в этот момент увидела плывущую по реке льдину с Генкой. Течение прибивало ее к берегу, который здесь затопляло и весной и осенью, вместе с самодельной купальней, которую выстроили рабочие Арсенала, чтобы не переться к черту на рога, на левый берег, когда захочется окунуться после тяжелой смены. Но отсюда же в какой-то капризной точке, которая все время елозила по дну реки, течение резко сворачивало левей и бросилась с яростью на опоры моста, который ступал в реку толстыми своими ногами в полутора километрах ниже. Здесь лед задерживался больше, чем на других местах, таял медленно и надолго заболачивал неудачное место. Но как ни ругалась вместе со всеми на особенности «своего пляжа» Танюшка Бойко, она в этот момент вдруг увидела, что эта особенность может спасти мальчишку…

Она сорвала почему-то свою ушанку с головы и бросила ее на землю, даже не глядя, куда кидает. И без раздумья, упреждая приближающуюся льдину новоявленного ледового робинзона, помчалась к тому уступу, мимо которого непременно должно было пронести Генку. Только засверкали в сиреневом мареве икры ее шелковых ног да прохудившиеся подметки ее кирзовых сапожек. Пламенем горели ее чудные волосы, мотаясь на ветру лесным костром, который неосторожный охотник забыл погасить.

Валька постучала было себя по лбу, намекая на некоторую неслаженность винтиков в голове у Танюшки, но ойкнула и побежала вслед за подругой, крича:

— Сумасшедшая! Только в воду не лезь! Слышишь? Пропадешь же! Ты ему палку, палку протяни!

Обрывки жизненных сведений от тряски, на бегу болтались в памяти Вальки, и она, припомнив, что утопающему надо протянуть палку, или лестницу, или доску, совсем не подумала о том, что эти полезные предметы надо иметь, для того чтобы ими воспользоваться. А у Танюшки были в личном распоряжении только ее стройные захолодавшие ноги да красивые руки, которых никто не видел под рукавами. И эти ноги работали сейчас так, что даже при своем немалом росте Валька не могла догнать Таню…

Генка видел, что на берегу в толпе каких-то людей произошел переполох, услышал какие-то крики, увидал, что кто-то бежит по припаю явно для того, чтобы перенять его, но никак не мог сообразить, что должен сделать, и то и дело взглядывал на мост, хорошо видный отсюда, и белую кипень льда, громоздившегося возле опор. Это была верная гибель. Как ни отупел Генка, а это он понимал. Правда, он был как в тумане, который гасил в нем и страх и волю к действию и заставлял думать о себе, как о каком-то чужом человеке…

Вдруг он услышал глухой удар. Его льдина коснулась ледяного мыса на припае, отчего добрый кусок ее сразу пошел под воду и жизненное пространство, безраздельно принадлежавшее Генке, в эту минуту уменьшилось на треть. Почти рядом с собой Генка увидел рыжую девчонку, которая бежала по припаю, скользила, разъезжалась, но не падала.

Девчонка протянула ему руку.

— Прыгай на меня! — крикнула она ему. — Я подхвачу! Ну!

Генка не мог разогнуться и молча глядел на протянутые руки рыженькой. Не в ее глаза. А на руки. Словно они могли вытянуться и достать его прямо со льдины. Увидев его вытаращенные оловянные глазки, Танюшка поняла, что на парнишку рассчитывать нельзя. «Зазяб! Оробел!» — подумала она и рассердилась на Генку.

— Вот дурак! — сказала она со злостью, хотя и не любила ругаться — ее нежное сердце не выносило брани, а ее нежная кожа, едва брань касалась слуха, тотчас же вспыхивала огнем. — Вот… — повторила она и прыгнула на Генкину льдину, видя, что по ходу дела она приближается к той роковой точке, где ломалось течение и за которой Генкино дело было пиши пропало!

Льдина тяжело окунулась в воду под тяжестью ее тела, но продолжала идти вдоль припая, обтачивая края и уменьшаясь на глазах.

Танюшка с силой схватила закоченевшего Генку, который уже не чувствовал ничего. Хотела было вместе с ним перескочить на припай, да Генка на руках мешал ей видеть, что у нее под ногами. И Таня сначала швырнула туда Генку, как паршивого котенка. Но от этого толчка льдина сразу отошла в сторону, и Таня увидела перед собой полоску воды, свинцово блестевшей от движения струи. Эта полоска все ширилась.

Валька Борина, подбегая, закричала:

— Танечка! Прыгай!

И Таня прыгнула. Узкая, короткая ее юбчонка треснула от натуги, но помешала прыжку, и Таня ввалилась в воду, больно ударив локти о припай, судорожно вцепившись обеими руками в лед и вися на нем. Ноги и пояс ее были погружены в воду, холода которой сначала Таня даже и не почувствовала.

И тут Генка забоялся за рыжую. Он подскочил к ней, самонадеянно полагая, что может ей помочь.

В ту же секунду Валя Борина изо всех сил стукнула его по голове так, что он отлетел на несколько шагов в сторону.

— Утопленник, черт бы тебя взял!

И кинулась вытаскивать Таню, чуть не плача и от злости, и от радости, и от гордости за нее. Таня выкарабкалась на берег. Один сапожок ее утонул. Юбка обкрутилась вокруг ног, услужливо показывая их красоту. Валька целовала Таню в холодные щеки и ощупывала, словно от этой ванны Таня должна была развалиться на кусочки, — цела ли подружка?

Таня, отстраняя подругу, подошла к Генке:

— Ну что, испугался, сынок?

Генка молча кивнул головой. Еще больше, чем за себя, он почему-то испугался сейчас за нее, за эту рыжую, которая так браво летела Генке на помощь.

Подбежали остальные девчата. И так как на берегу было некогда ни охать, ни ахать, что непременно нужно было сделать по этому выдающемуся случаю, потому что Таня на прохладном ветерке чуть ли не стала покрываться ледяной корочкой, — все побежали к Арсеналу, в общежитие. И Генка вместе с ними, так как Таня, держась одной рукой за руку Вальки, вторую протянула ему таким же жестом, каким протягивала, когда он жался на своей льдине.

Комендантша закричала на девчат у дверей:

— Ку-уда вы? Только что полы мыли!

Но тут же увидела мокрую Танюшку Бойко, чужого мальчишку, взъерошенную Валю Борину, которая не сводила глаз с Тани, охнула, схватилась за сердце в застыла на пороге, когда услышала, что Таня спасла мальчонку — вот этого, конопатого! — и сама искупалась в Амуре. Вторым движением мысли комендантши, пережившей страх за рыженькую, которая так близка была ее сердцу, были мысли практического, житейского и человеколюбивого свойства.

— Обои́х в постелю! — закричала она. — Хай ему, что сегодня белье сменили. Растереть со спиртиком и с салом! И укрыть потепле! Чайку горяченького, вволю, сколько влезет! И пущай спять!

Деятельная ее натура не могла более выдержать, и она, вспомнив, что ни спиртику, ни сала у девчат нет, покряхтывая, побежала домой: она держала свиней и мужа, который был не дурак выпить, по какой причине и то и другое, то есть и спирт и сало, всегда водились у комендантши. Вернулась она аллюром в три креста, по крайней мере ей самой показалось, что вокруг нее только воздух посвистывает от скорости.

Обоих пострадавших раздели догола.

Генка с молчаливым озлоблением боролся с раздевавшими его девчатами, держась за свои подштанники, как за якорь спасения, боясь обнажить свой стыд, — ведь он был единственный мужчина среди этого стада девчонок. Но те уже устроили шутку из этого, и хохотали, и уговаривали, и приказывали, и сердились. Он уже стал лягаться что было силы. Тут комендантша, поняв его, отогнала девушек, погладила его своей большой, мягкой, как подушка, ладонью по тощему, как у кота, хребтику — словно от печки, от ладошки исходило ласковое тепло! — и он смирился, правда, лег все-таки на живот. Комендантша растерла его спину, приговаривая что-то, точно сыну, по так, что вся кожа его зарделась, потом, как ни морщился Генка, ему пришлось надеть чью-то женскую рубашку. Комендантша подоткнула одеяло со всех сторон, чтобы ниоткуда не дуло.

Валька Борина взялась за Таню.

— Ох, подхватишь ты воспаление легких! — сказала она озабоченно, наморщив лоб. — Герой… А ну как никого-то на берегу не было бы больше? — задала она вопрос Тане. — Где бы твоя душа сейчас была? От, Таньча! Ох, добрая девочка!

Сначала она растерла ей живот и грудь, ноги и руки, совершенно синие от холода, щедро поливая на ладони спирт и пальцем размазывая белое густое сало по телу Тани. «Жжет?» — спрашивала она, делая свое дело, пока Таня не сказала, что уже, кажется, жжет. И тело ее стало розовым. Романисты давнего прошлого сравнивали обнаженное тело молодой женщины с утренней зарей — и, честное слово, они были не так уже не правы в этом сравнении, и тело Тани было таким, как описывали романисты давнего прошлого.

Генка прихлебывал чай, а глаза его тянулись к кровати, где Валя растирала свою мокрую и храбрую подругу. Он видел распластавшиеся темно-рыжие, как медь, волосы ее, блестящие, тяжелые, густые. Он видел и тело Тани, так не похожее на его тело. И похолодел, когда увидел низ ее живота, где была та же раскаленная медь. А Валя мяла кожу Тани и приговаривала:

— Ах ты спасительница! Ах ты красавица! А вот мы сейчас тебе грудки разомнем! А вот мы тебе животик разомнем! — совсем забыв про мальчишку, спасенного Таней, и чувствуя, как страх за подругу сменяется радостью. — Ну и наворожила тебе бабушка всю стать! В старину, знаешь, с таких, как ты, статуи делали! Чтобы каждый, понимаешь, любоваться мог! А ну, давай спинку и попку тебе разомнем, чтобы кровь по жилочкам пошла, чтобы Танька здоровая была!

Комендантша, заметив, что Генка разинул рот и глаза, сказала, поворачивая его на бок:

— Ляг на бочок! Положи руку под голову. Спи! Еще успеешь наглядеться на все… Жизнь-то у тебя вся впереди! Спи, гулеван!

А Таня вдруг заплакала горькими слезами.

Валя даже испугалась. Она прижалась лицом к жарким щекам Тани и спросила с тревогой:

— Ну, Танечка! Ну что? Что с тобой? Забоялась? Ведь все прошло!

— Да-а, про-ошло! — пролепетала Таня. — Са-апог у-тону-ул! И чулки теперь пропали совсем…

— Люди добрые, вы слышите?! — всплеснула руками Валя и с силой хлопнула по своим худым бедрам. — Чулки, видите ли, пропали! Да ты сама чуть не пропала! Это тебе пустяки, да?!

Предыдущая главаГлава 6 из 14Следующая глава