Пробив дорогу автоколонне, танк повел ее, уже по льду реки, до самого затона, до барж, которые предстояло разгружать, развернулся, пошел утюжить снег, подняв свой отвал вверх, и скоро на этом месте образовалась площадка для высадки людей. Танк остановился. Командир вылез на траки, спрыгнул на землю, постоял немного, отдыхая и наслаждаясь свежим воздухом после бензинного перегара, которым дышал в танке, закурил. Водитель и стрелок-радист тоже вылезли.
Они разглядывали приехавших, дымя папиросками и разговаривая между собою с усмешками — разговор, видно, шел мужской. Основания для этого были достаточные — большинство участников воскресника женщины, девушки. У танкистов заблестели глаза. Они не возражали против таких «учений, приближенных к действиям в боевой обстановке», когда можно было поговорить с девушками — выбирай по вкусу! — а может, и познакомиться по-хорошему, надолго… Фрося, вдруг чего-то осмелев, держа в одной руке лопату, а другой — подругу под руку, подскочила к танкистам:
— Кому лопатку, защитники родины? Легкая, забористая!..
Радист-стрелок докурил папироску, кинул в снег, придавил валенком и отозвался:
— Что забористая — сразу видно! Да только нам этот инструмент — не с руки!
И хотя в том, что он сказал, не было ничего смешного, танкисты — с ними и старший лейтенант, командир танка, — дружно рассмеялись, рассмеялась и Фрося, обрадованная вниманием. Но все танкисты уже уставились на Зину, едва разглядели ее. А не разглядеть ее было нельзя — пыжиковая шапка на ней, предмет зависти всех сотрудников, надетая чуть-чуть набок, была ей к лицу и ворсом своим только оттеняла длинные, изогнутые ресницы, щеки розовели нежным, топким румянцем, полные губы, в меру подкрашенные, так и манили глаза. Ладная курточка с поясом выгодно показывала ее стройную фигуру. И даже фетровые валеночки без единой складочки, по ноге, казались нарядными, хотя и не были новыми. На свои цветастые варежки какой-то хитрой вязки она успела натянуть грубые рабочие голицы, но и они на руках Зины выглядели какими-то не такими, как на других. Своим немигающим взглядом Зина обвела танкистов, чуть задержавшись на старшем лейтенанте, отчего тот так и зарделся. Водитель по-простецки, простодушно щелкнул языком и сказал:
— Ну и краля! Вот это да!..
Зина спокойно — ее давно уже не удивляли и не смущали восхищенные взгляды мужчин — спросила:
— С нами будете на воскреснике?
Командир вздохнул с невольным сожалением, хотя до этой минуты только и думал о том, чтобы поскорее вернуться домой, — его задание было выполнено, и он уже предвкушал прогулку в город после пустякового «разбора прошедших учений»:
— К сожалению, в девять ноль-ноль надо быть в расположении части. Служба!..
— А-а! — сказала Зина и отвернулась. — Ну, пошли, Фрося!
Старший лейтенант так и подался весь за Зиной:
— Куда же вы?
— Работать надо! — сказала Зина.
— Как вас зовут? — краснея, спросил лейтенант.
Зина поглядела на него. Все его скуластенькое, загорелое или обветренное лицо с коротким, вздернутым носом, крупными губами, подбородком, перерезанным поперечной глубокой складкой, выражало смущение.
— Ну, Зина! — сказала она с усмешкой.
Старший лейтенант совсем растерялся. Водитель и стрелок таращили глаза на него и на Зину, потом переглянулись и согласно, чтобы не мешать командиру, полезли на танк. Командир ободрился. Уже смелее он сказал Зине:
— Адресок разрешите записать? Может, увидимся…
— Ну зачем же! — сказала Зина равнодушно и шагнула в сторону.
Фросе стало жалко лейтенанта. К тому же она ощущала болезненный укол в самое сердце, когда танкисты перестали видеть ее, стоило им взглянуть на Зину. Она сказала сердито:
— Ну что же ты так с человеком-то… невежливо!
Зина с неожиданной усмешкой поглядела на нее, потом повернулась к командиру и тоном примерной школьницы проговорила:
— До свидания, дядя танкист!..
И ушла к барже, вокруг которой уже копошились десятки людей с лопатами, сбрасывавшие снег с трюмов. Фрося так и ахнула: «Вот вреда! Вот вреда какая-то!»
Лейтенант, напустив на себя военную непреклонность, с деловым, озабоченным видом полез в люк. Водитель, через смотровую щель наблюдавший за этой сценой, вдруг окликнул Фросю:
— Эй, девушка! Откуда вы? С какого коллектива?
Польщенная обращением, Фрося с живостью обернулась, отнеся вопрос не только к Зине, но и к себе, и, удивляясь собственной прыти и смелости, поспешно ответила:
— Мы из центральной сберкассы. На улице Ленина. Рядом с магазином «Гастроном», знаете?
— Ну, знаем! — сказал водитель за всех товарищей. — Зайдем когда ни на есть! Спасибочки…
Мотор чихнул газом. Едкий синий дымок окутал ходовую часть танка. Траки его вдруг рванулись в разные стороны. Танк с лихостью развернулся и ринулся прочь по укатанной дороге…
Фрося с жалостью посмотрела вслед. «А лейтенант ничего собой!» — невольно подумала она. Но, поймав себя на этой мысли, она вслух сказала:
— Ох и беспощадная же ты, Зина! Ну, людоед! Людоед!
Тут она заметила, что перед председателем месткома, который стал еще важнее и толще, словно распушился, с видом смущенным, недовольным и вместе с тем ироническим, стоит Вихров со своим знакомым. «Чего он налетел-то?» — подумала она про председателя и подошла ближе.
Председатель, в своем добротном военном полушубке и кубанке, надвинутой на самые брови, подпоясанный желтым ремнем, в валенках с черными обсоюзками, выглядел по меньшей мере командиром армии, столько значительности и сознания своего места в этом мире было написано на его одутловатом лице и во всей громадной фигуре, и даже в том, как он стоял — широко расставив ноги и заложив в карманы руки с оттопыренными в стороны локтями, — чувствовалось, что в данный момент он является здесь наиглавнейшим и один представляет собою если не всю Советскую власть и народ, то во всяком случае профсоюзы — школу коммунизма. Усы его топорщились, брови были нахмурены, красное лицо выражало категорическую непреклонность, и он выразительно поднимал вверх то и дело одну свою лохматую бровь, что должно было подчеркнуть и проницательность и игру его острого ума.
Он заслонил собой груду лопат, которые перед этим выдавал по списку с таким видом, словно лопаты были именно тем оружием, которым вверенные его руководству трудящиеся должны были окончательно сокрушить гитлеровскую военную машину. Именно для того, чтобы получить лопаты, и подошли к нему Вихров и Андрей Петрович. Но, увидев их, председатель сверкнул маленькими глазками и встопорщился. Он повел взором в сторону тех, кто дожидался лопат, и сказал каким-то очень уж странным голосом:
— Одну минуточку! Товарищи члены коллектива! Здесь ничего не происходит. Попрошу спокойненько разойтися! А вас, — он поглядел на Вихрова и Прошина, — я попрошу отойти в отдаление, и выньте руки из карманов. Попрошу. До выяснения, так сказать…
— Да что мы будем выяснять, товарищ? — с раздражением проговорил Андрей Петрович. — Нет лопат — дайте ломы или еще что-нибудь. Надо работать. Мы для этого приехали сюда!
— Это вы так утверждаете! — сказал председатель. — Лопат я вам дать не могу.
— Да почему же? — теряя выдержку, возмутился Вихров.
— Есть соображения! — многозначительно буркнул председатель. — Мы вас не знаем, граждане. Время военное, так сказать… Вот выясним. Выньте руки из карманов, граждане!
— Где же вы будете выяснять?
— А вот закончим работу оборонного значения. Отвезем вас в город, сдадим куда следует, и все будет в порядке.
— Дуракам и грамота вредна! — сказал Андрей Петрович.
— Агитация! — сказал председатель и поднял вверх руку с выставленным указательным пальцем, сделавшись тотчас же похожим на плакат о бдительности. Он оглянулся на стоявших вокруг — кто ожидал выдачи лопат, кто, насторожившись, кинул начатую работу и подошел ближе: толпа вокруг Вихрова и Прошина заметно росла. — Замечаете, товарищи? Агитация! — повторил председатель.
Он отступил на шаг.
— Подрыв! — сказал он опять и погрозил пальцем Вихрову. — Я при исполнении служебных обязанностей, и, повторяю мы (!) вас(!) не знаем! Вот так!
Кровь бросилась в лицо Вихрову.
— Какая глупость! — сказал он. — Что вы народ волнуете, товарищ?! Моя фамилия Вихров. Я учитель Второй средней школы. А это товарищ Прошин, учитель той же школы!
— Это вы так утверждаете! — невозмутимо отозвался председатель. — А кто это подтвердит? А? — он победительно огляделся.
Фрося с недоумением смотрела то на председателя, то на Вихрова и его товарища: что тут происходит? Но когда председатель сказал «агитация», она тотчас же поняла, о чем идет речь. Как ни далека была она от таких вещей, но и ее проняла жуть: вон куда метнуло председателя его воображение! Она робко сказала:
— Да это товарищ Вихров и есть. Учитель же. Сосед мой…
Председатель кинул на нее пустой взор и ответил:
— Ваша сознательность, товарищ Лунева, нам уже известна…
Но Зина, стоявшая за Луниной, резко сказала:
— Вкладчик наш. Товарищ Вихров. Я его знаю!
В эту минуту Фросю словно осенило. Она крикнула:
— Депутат он! Городского Совета. Депутат же!
Одну минуту председатель глядел на нее отсутствующим взглядом. Так бык стоит перед закрытыми дверями стойла. И вдруг лицо председателя, с непостижимой для его грубоватых черт быстротой, переменилось. Толстые губы его заулыбались. Мохнатые глазки скрылись в припухлых веках. От глаз во все стороны побежали тоненькие морщинки-лучики. Монументальность фигуры исчезла. Ноги сдвинулись сами собой, руки вынулись из карманов, кубанка сама полезла на затылок, открыв лоб с чубчиком. Во всей фигуре председателя изобразились и радушие и удивительная легкость — такая, что, пожалуй, будь ветер посильнее, он мигом умчал бы председателя в какие-то неведомые дали. В одно мгновение отец-командир превратился в рубаху-парня, готового ради друга отдать последний кусок хлеба.
— Чего же вы сразу не сказали? — развел он руками в стороны и даже засмеялся легонько. От этой перемены Вихрова и Прошина оторопь взяла — так разительна была эта перемена.
А председатель обернулся к груде лопат и, быстренько расшвыривая инструмент ногой, обутой в фасонистые валенки, продолжал: — А лопаточки мы вам подберем поубористее, полегче. Одну минуточку, товарищ депутат! — Он нагнулся, выбрал две действительно хорошие, легкие лопаты с удобными рукоятками и подал Вихрову. — Вот так! Порядочек?
Зина пошла прочь.
— Хамелеон! — сказала она, и красивое лицо ее сморщилось и как-то враз потеряло свою свежесть и привлекательность.
— Чего, чего? — спросила Фрося подругу.
— Шерлок Холмс из месткома! — сказала Зина не оглядываясь.
Фрося не поняла ни того, ни другого выражения, но подхватила, с готовностью соглашаясь со всем, что говорила или хотела сказать Зина.
— Ну, уж точно! Ты как скажешь, так уж скажешь!..
Глубокий снег крепко слежался и был покрыт сверху твердой корочкой наста. С затона тянул ровный, как бы и не очень холодный ветер, который все же давал о себе знать. Снег лежал всюду, куда хватал глаз. Издалека казалось, что здесь просто была холмистая, неровная, пересеченная местность. Но едва первые удары лопат нарушили кое-где покой этой снежной целины, оказалось, что снег скрывает под собой огромное хозяйство. То лопаты обнажали темно-красные борта баржей и халок, вмерзших в лед, то показывались торцы сутунков, сложенных на берегу штабелями, то лопаты утыкались в брезент, промерзший насквозь и ломкий, как стекло, который прикрывал груды тюков, пирамиды ящиков.
— Эка, сколько добра заморозили! — с невольным сожалением молвил Прошин. — На языке экономистов это называется омертвлением капитала, брат Вихров!
— Война! — сказал Вихров. — Людей нет!
— То ли людей нет, то ли дураков много! — Прошин покосился на председателя, который сновал, как челнок в ткацком станке, от одной группы работающих к другой, однако в снег не лез, а ступал в чьи-то следы, чтобы не набрать снегу в валенки. Он по-мужицки сплюнул на сторону, вытер рот тыльной стороной руки. — Ишь, выбирает, где полегче! Руками водитель!
— Оставь ты его в покое! — сказал Вихров. Он споро обрушивал снег у борта одной баржи, с удовольствием примеряясь к снежным завалам так, чтобы захватить своей лопатой побольше, и выбирая снег ровными кубиками. Работал он вроде не торопясь, но дело подвигалось у него куда быстрее, чем у товарища. Он разгорелся. Его бледные щеки порозовели, и дурное настроение развеялось.
— Ну и целуйся с ним! — зло буркнул Прошин, рубанул снег лопатой внизу, не заметив, что над ним нависла снежная крыша, смерзшаяся у самых обводьев. В ту же секунду на него обрушилась целая лавина снега, засыпав чуть не по макушку. Смуглое лицо его побледнело. Забыв про лопату, он принялся разгребать снег руками, будто плыл. Вихров подал ему руку и вытащил из сугроба. Прошин поглядел вверх и чертыхнулся:
— Хорошо, что там льда не было, а то…
— А ты не злись! — сказал Вихров и принялся обколачивать Прошина со всех сторон. Затем он силком снял пальто с Прошина, которого проняла дрожь, и выбил его рукоятью лопаты. Помог надеть пальто, разыскал лопату Прошина, сунул ему в руки и сказал: — Работай быстро, пока не разогреешься!
— Ты… Ты — христианский демократ! — сказал он Вихрову, но последовал его совету.
— Я не христианский демократ, но просто считаю, что жизнь так коротка, что на ссоры, на злость не стоит ее тратить.
— Философ! — сказал Прошин. Почувствовав, что ему становится жарко, он приостановился и стал наблюдать за тем, как работает Вихров. — Ты где так научился, дружище?
Вихров усмехнулся:
— Отец учил меня глядеть в корень вещей и искать здравого смысла во всем.
Прошин сказал:
— И в председателе?
— Ну и злой же ты! — удивился Вихров. — А в председателе есть тот здравый смысл, что действовал он правильно, принципиально правильно, но без учета условий, стало быть, с низким коэффициентом полезного действия…
— Ну конечно, если бы нас с его помощью потащили в НКВД, коэффициент полезного действия был бы выше значительно. Особенно, если бы там оказался такой же здравомыслящий товарищ, как этот чистоплюй!..
— Ну, бог не выдаст — свинья не съест! — сказал Вихров утешительно, по складу своего характера будучи оптимистом.
Чистоплюй между тем и помахивал руками, и покрикивал, и потаптывал своими валеночками. Была ли в том нужда или нет, но он возникал то здесь, то там. И вдруг у Вихрова начало двоиться в глазах — будто уже не один, а два чистоплюя вовсю руководили воскресником. «Оперативнее, товарищи!» — слышался его возглас в одном месте. «Веселее, товарищи!» — кричал он в другом месте. «Все для фронта! Все для победы!» — призывал он в третьем месте. Все это, верно, так и следовало — и оперативнее, и веселее, и все для победы — и, однако, работа шла веселое не там, где возникал чистоплюй со своими скучно-ободрительными возгласами, а там, откуда он уходил…
Война есть война, но и человек есть человек. Как ни измучены были горожане далекого тыла голодным пайком и крайней неуверенностью положения на здешней границе, как ни страдали по близким, которых отняла война, как ни озабочены были они судьбой своих детей, которых жаждали видеть свободными от своих тягостных забот военного времени, в каждом из них жила та доля сознания необходимости общности интересов, которые рождали и жажду деяний и жертвенность, и волю поступиться своим личным ради общего, то есть то, что мы называем патриотизмом, любовью к родине. Это же чувство не допускало скуки в работе, если эта работа шла на пользу человеку. И оттого везде, где работали люди, вдруг послышались и шутки и смех и вспыхнула где-то песня.
Председатель остановился возле учителей. Чубчик его взмок. Кубанка была на затылке. Воротник полушубка расстегнут. В руках его была зажата разнарядка на работу, полученная от Рыбного порта, которую он называл оперативной картой. От его разгоряченного широкого, как блин, лица шел парок. С довольной улыбкой он прислушался к разноголосому говору вокруг, подкрутил ус и сказал:
— Вот так и работаем, товарищ депутат. В коллективе! На благо родины! По всему фронту…
Он грузно повернулся и стал смотреть на копошащихся в снегу людей, словно он должен был вести их сейчас в атаку на врага. Вихров отвернулся. Прошин спросил председателя:
— А в чем, собственно, заключается наша задача?
Председатель повел рукой вокруг:
— Ликвидировать последствия снежной стихии… Подготовим плацдарм для следующих коллективов…
Но тут пришел какой-то человек из Рыбного порта — маленький, сутулый, замерзший до синевы, в потрепанной шинелишке и в треухе, не закрывавшем ни шеи, ни ушей. Он хмуро сказал:
— На кой ляд вы тут все разворотили, товарищи? У вас в разнарядке указано — расчистить и выгрузить халки «С № 122» и «УБ № 236». Только и делов! А вы до сих пор к выгрузке и не приступали…
Прошин поглядел на Вихрова.
— Поди ты к чертовой бабушке! — сказал Вихров.
Но Прошин не пошел к чертовой бабушке, а полез на халку «С № 122», вокруг которой весь снег был убран, а на палубе лежал двухметровой лебяжьей периной. Прошин умостился, примерился и, окопав лопатой добрый кусок этой перины, со злостью обрушил ее вниз, прямо на председателя.
— Полундра! — сказал он, видя с наслаждением, как председатель в мгновение обратился в снежную бабу, а потом судорожными движениями стал отряхивать свой нарядный полушубок и кубанку и умчался организовывать народ на новое боевое задание, к удивлению Прошина и Вихрова даже не чертыхнувшись.
Иван Николаевич сидит в кабинете.
Он ерошит свои недлинные волосы, жестковатой щеткой торчащие вверх. Рябоватое лицо его осунулось, под глазами набрякли мешки. «Хорош мальчик!» — говорит он про себя и потирает щеки, успевшие за ночь покрыться рыжеватой колючей щетинкой. Он и ночевал в кабинете. Трудно сказать, спал ли он в эту ночь. Телефон, будто обрадовавшись, что хозяин не пошел домой, трезвонил то и дело, как то и дело открывалась дверь в приемную: звонили из города те, кому нужны были свет и вода, топливо и машины, а людям из штаба борьбы с заносами все требовались уточнения и выяснения. «Вам дадим ток только к восьми утра — зачем он вам ночью? К началу работы!» — говорил он одним. «Ток даем только для хирургического отделения, а в терапевтическом пусть посидят при свечках!» — говорил он больницам и госпиталям. «Котельные получат топливо к середине дня. Сейчас питайте топки только так, чтобы не заморозить отопление!» — говорил он жилищному тресту. «Хлеб вы должны испечь к утру, как обычно. Рабочие должны получить свой паек, несмотря ни на какие стихии! Вот так!» — говорил он. «Промтовары подождут, не к спеху. Машины дам в первую очередь для подвозки топлива, во вторую — для подвозки продовольствия, а потом на все прочие цели!» — говорил он. Коротко и ясно. Если на другом конце провода пытались спорить, возражать или что-то доказывать, он клал трубку. «Шевелите головой! Почему я должен думать за вас?» — спрашивал он одного из штаба. «Сами подумайте, найдите лучший вариант — доложите!» — слышал второй и уходил, тихонько закрывая за собой дверь. «Погоди! Тут надо посидеть и обмозговать это дело!» — задерживал он третьего, и они вдвоем обмозговывали это дело до полной ясности…
И вот наступила тишина.
Уснула, положив голову на скрещенные руки, Марья Васильевна в приемной. Задремал милиционер на площадке лестницы, задрав голову на спинку кресла, чтобы никто не подумал о потере им бдительности на посту, и сладко выдувая носом какие-то простенькие мелодии. Затихли шаги в коридоре. Перестала хлопать тяжелая входная дверь. Замолк и телефон. Все здание погрузилось в темноту. Лишь синяя лампа у входа да настольные лампы у секретаря и у председателя не смыкали глаз.
Это значит — все на пути к своим местам или уже на местах. Возможно, кто-то уже приступил к работе. Осматриваются. Примеряются. И уже делают первые ошибки, без которых не может быть накопления опыта. Кое-где делаются и первые глупости, проистекающие от горячности или от зазнайства, — ведь в каждом доме может обнаружиться свой Наполеон, полагающий, что для произведения чего-либо совершенно достаточно его команды: «Ать-два!»
Разные люди отправились туда — к складам, причалам, путям, в парки, на дороги, к вокзалам…
Иван Николаевич жмурится, встает. Оглянувшись на полураскрытую дверь в приемную и удостоверившись в том, что Марья Васильевна не видит его, он начинает подпрыгивать на месте, разминаясь, чтобы прогнать сон. Это, по его мнению, лучший способ вернуть бодрость. К тому же это упражнение вообще нелишне для него: война войной, а живот у Ивана Николаевича почему-то растет. Про него говорят пока «крупный», «представительный», «плотный», «полный», но уже недалек тот день, когда кто-то скажет «толстый» — и ваших нет, пристанет ведь это словечко, не отлипнет!
Он опять садится за стол. Опирается тяжелой головой на ладони. Коварная дрема подкрадывается к нему, усыпляюще шепча: «Хоррошшшо попрыгал, хоррошшшо! Теперь бодрый будешшшь, не спишшшь, не спишшшь!» — и заволакивает от него кабинет туманной пеленой.
Разные люди…
Одни из них появятся в его кабинете лишь в самом конце дня, убедившись в том, что все сделано как надо и никаких хвостов за ними нет — происшествий не случилось, жизнь налажена, люди отправлены по домам, все вошло в свое русло. Каждый по-своему доложит о сделанном. «Все в порядке!» — скажет один. «Ваше задание выполнено!» — доложит другой. «Город живет, Иван Николаевич! — обрадует его третий из тех, кто имеет с ним дело не первый год, и, отдуваясь, добавит: — Жаркий был денек, черт его побери! Можно у тебя минеральной выпить?» Станет наливать воду, и вдруг заметит, что у него дрожит рука, и удивится: «Гляди-ка, устал! А ведь раньше я без отдыха мог горы своротить!» Это — хозяева. Они работают для людей.
Но есть и другие. Едва появившись на месте и толком не разглядев людей, с которыми будут работать, и обстановки, в которой придется делать дело, они уже спугнут робкий сон Марьи Васильевны первыми боевыми сводками, первыми рапортами, первыми реляциями: «В жестокой борьбе со снежной стихией трудящиеся нашего района, вдохновленные трудностью задачи, добились первых трудовых подвигов…» Они будут звонить через каждые полчаса, они будут сообщать об именах отличившихся, но за каждым именем будет стоять незримый вопль: «Это я, я, я! Организовал их! Я!» Они будут гонять машины по расчищенным дорогам, отнимая их у перевозок, чтобы получить дополнительные указания, а проще — для того, чтобы лишний раз заявить о себе как о самоотверженном работнике… Работают для истории!
Ох, как не любит их Иван Николаевич!
— Щелкунчики! Попрыгунчики! Сукины дети! — говорит он вслух и просыпается, чувствуя себя бодрым и готовым к действиям, какие бы от него не потребовались.
В приемной резко звонит телефон.
Марья Васильевна, точно сомнамбула, еще во сне, автоматически поднимает трубку телефона, стопка бумаги сама пододвигается к ней поближе, остро отточенный карандаш сам прыгает в ее пальцы, она говорит:
— Я слушаю!
И слушает голос, хорошо знакомый голос заместителя председателя, который в последний момент перед выездом, несмотря на выговор, все-таки распорядился истопниками по-своему: все батареи в здании городского Совета излучают жар и даже потрескивают время от времени, как в мирное время.
— Я слушаю! — повторяет Марья Васильевна и стенографически записывает: «В жестокой борьбе со снежной стихией трудящиеся нашего района, вдохновленные…»
— Черт бы тебя взял, балаболка! — доносится в этот момент довольно явственно из кабинета.
Марья Васильевна окончательно просыпается, осознав неизбежную противоречивость жизненных процессов, косится на кабинет Ивана Николаевича и решительным тоном говорит:
— Извините меня, Аркадий Иванович! Я не буду записывать этого. Если хотите, я соединю вас с редактором газеты!.. Не надо? Хорошо… А что конкретно? Вы уже закончили работу?.. А-а! Позвоните попозже? Хорошо!..
Она заглядывает в кабинет. Иван Николаевич сидит хмурый и пальцами, поставленными торчком, поглаживает лоб, чуть не сдирая кожу. Марья Васильевна что-то колдует у себя под столом. Потом появляется перед Иваном Николаевичем и ставит перед ним стакан крепчайшего чая, от которого так и струится во все стороны терпкий аромат. Председатель молитвенно складывает руки и светлеет:
— Матушка моя, голубушка Марья Васильевна, век буду бога за вас молить! — Он хлебает горячий чай, щурится, жмурится, обжигается, восхищенно крякает, что-то бормочет от удовольствия, потирает руки, выпивает все без остатка и опрокидывает стакан вверх донышком. — Здорово! — говорит он. — Даже есть захотел!
— Все хотят есть! — старой шуткой отвечает Марья Васильевна.
Тут Иван Николаевич хватается за телефон:
— Начальник горторга?.. Слушай, я тебе сейчас список один отправлю. Прикрепишь к нашей столовой… Комиссия не утвердит? До комиссии — месяц, а я тебя сейчас прошу, понял? Прошу! О-чень… Вот так. Интеллигенция наша отощала совсем. На ладан дышит! А между тем — наш актив, товарищ начальник. Понял? Ну, раз понял, тогда до свидания… На мою ответственность, если тебе не на кого ответственность свалить! Валяй! Я сдюжу…
Он протягивает секретарше бумажку, исчерканную вдоль и поперек, словно председатель кроссворд составлял, и делает жест — послать немедленно, куда говорено.
— Я в столовую! — говорит он, натягивая на голову пыжиковую шапку.
— Машину вызвать?
— Тю! — с отвращением говорит Иван Николаевич. — Тут и царь пешком бы дошел…
…В столовой он с жадностью ест шницель с квашеной — пахучей, вкусной! — капустой и вызывает тетю Улю, директора.
Он проникновенно глядит на тетю Улю — высокую, дебелую женщину лет сорока пяти, красивую и свежую, с несколько холодным взглядом светлых глаз, одетую в белый халат, с белой же косынкой на голове, под которой скрыты темно-русые густые косы. Тетя Уля походит в этом наряде на врача, а не на работника общественного питания.
— Вот какое дело, тетя Уля! — говорит Иван Николаевич и отворачивается к окну. — Кончился снегопад, черта бы ему в горло! Теперь мы заживем опять нормально… по условиям военного времени. И на фронте дела куда как хороши. Наши к Праге близко. И к гитлеровскому логову. Да-да…
Тетя Уля дипломатично кивает головой, но не хочет облегчить явное затруднение Ивана Николаевича, хотя ей ясно, что он и пришел сюда и вызвал ее вовсе не для того, чтобы поставить ее в известность о положении на фронтах.
Иван Николаевич вздыхает.
У тети Ули в глазах появляется усмешка.
Иван Николаевич катает на скатерти хлебные шарики.
— Ну и жила же ты, тетя Уля! — вдруг говорит он сердито. — Ни сочувствия, ни понимания, ни желания помочь начальству! Стоит, как кедр ливанский, понимаешь ты! Получишь сегодня из горторга список на прикрепление. Прикрепишь, понятно? А то тут наши интеллигенты кое-какие совсем загибаются, несмотря на все категории, которые мы им даем — «СП-1», «СП-2»… «СП», конечно, в основном, вещь правильная. Да понимаешь ты, коэффициент замены какой-то хреновый: по норме четыре килограмма мяса, а им дают триста граммов яичного порошка и говорят — по калорийности равноценно. Я, знаешь, не химик! Я не химик, говорю! Ты слышишь?
— Прикрепим, Иван Николаевич! — спокойно говорит тетя Уля.
— Да прикрепить-то ты прикрепишь! — вдруг тихо говорят Иван Николаевич без всякого смущения и смотрит в глаза тете Уле. — Не в этом дело, сама понимаешь! Мы выдадим им по одной карточке на семью, тетя Уля. А вы будете отпускать на одну карточку две порции, кое-кому и три порции. Вот так… До дня Победы не дотянут… А охота все-таки!
— Незаконно! — говорит тетя Уля, глядя в окно.
— Врачи, писатели, учителя, художники, понимаешь? Что же, по-твоему, нам вовсе без культуры остаться напоследок?..
…Когда были открыты люки халки, Вихров ахнул: в несколько рядов, одна на другой, трюм был загружен бочками с рыбой. Оттуда пахнуло тем непередаваемым запахом, который издает только соленая рыба. Этот запах напомнил ему многое: и собственное детство, прошедшее на берегах Охотского моря, и рыбалки, на которых зарабатывал он в свое время деньги на учебу в городе, и холод осенней воды, по пояс в которой приходилось стоять раздельщиком в те неустроенные годы, а Вихров был неплохим раздельщиком, в свои двенадцать и тринадцать лет, и бурные волны бара, грозившие перевернуть ко всем чертям рыбацкие кунгасы, когда они выходили на рейд, чтобы сдать на проходивший пароход свою рыбу, и томительную усталость, сводившую пальцы после десятков часов разделки кеты, которая серебряным потоком текла на раздельные столы, и упругий хруст ножа, вспарывавшего рыбу одним движением, и кровавое месиво кетовых внутренностей, падавших в тяжелую воду, вокруг которых стаей, тучей плавала мелкая хищная рыбешка, привлеченная запахом. Напомнила эта картина Вихрову и юность, и школу, которую надо было кончать, не надеясь ни на чью помощь, и порт, где можно было всегда подработать полтинник, а то и рублевку…
По широкому трапу, который рыбник велел подтащить к халке, работающие гуртом повалили на палубу. Фрося оказалась рядом с Вихровым. Зрелище бочек, которых здесь было не менее пятисот, тоже поразило ее, но совсем по другим мотивам. Фрося простодушно сказала:
— Эх! С горячей бы картошечкой ее, да с лучком, да с постным маслицем! Мечта!..
Только тут Вихров сообразил, до какой же степени изголодались они за годы войны, когда даже такое пролетарское блюдо, как кета с картошкой, стало почти недоступным. И он невольно сглотнул слюну, живо представив себе мечту Фроси на столе, покрытом белой скатертью, с кудрявым парком, поднимающимся от разваристой, словно заиндевевшей, картошки.
Но тут, как призрак беспощадный, возник из пустоты чистоплюй. На его теперь уже багровом лице светились гражданская жертвенность, боевое рвение овладевать новыми боевыми позициями, сознание того, что без него нарушилось бы движение планет во Вселенной и прекратилась бы жизнь на Земле. Ведь он пылал неукротимым стремлением совершать подвиги и был овеян сивушными парами. Кто его знает, когда и где он успел хлебнуть сучка — этого выдающегося изобретения современности, которое в годы войны заменило водку пшеничную водкой, изготовленной из отходов лесной промышленности.
— Все в трюм! — призвал он зычно. — Не пожалеем для нашей родной армии ничего! — Тут он, по ходу его мыслей, должен был крикнуть «ура!», но, отступая немного от люка, скомандовал: — Организуйтесь по четверкам. Каждая четверка поднимает одну бочку на палубу, она же скатывает ее на берег и возвращается! — Он помедлил немного и, очертив в воздухе рукой круг, добавил веско. — Непрерывным движением, Не-пре-рывным дви-же-нием, товарищи! Вот так! Раз, два — взяли!
— Слушай, Дмитрий! — сказал Прошин на ухо Вихрову. — Можно я тресну его по башке лопатой? А? Можно? Ведь какой сукин сын! Приспособленец! Как он умеет опошлить все!
— Пренебреги! — сказал Вихров.
— Это не ты сказал. Это Прутков Козьма — раньше тебя — и сказал ни много ни мало, а девяносто шесть раз!
— Тем более! — отозвался Вихров.
Зина тронула его за рукав.
— Мы к вам в четверку, — сказала она и шагнула по трапу вниз.
Фрося, как тень, пошла вслед. Вихров и Прошин тоже стали спускаться. Председатель остался на палубе, растопырив ноги для лучшей устойчивости. Снизу он выглядел словно памятник Александру III на площади в Санкт-Петербурге. Потом лицо его еще сильнее побагровело от натуги.
— Веселее! Веселее ходи! — закричал он. — Раз! Два! Взя-ли!
Раз — взяли. Два — взяли. И ничего не вышло.
Холодные, увесистые, будто чугунные, двухсоткилограммовые бочки не хотели ходить веселее. В своей угрюмой трюмной мрачности, прилежавшись друг к другу, они не хотели признавать горожан за грузчиков, которые когда-то побрасывали эти бочки, точно детские игрушки. Они скользили, вертелись, вырывались из рук, наваливались вдруг всей тяжестью на четверки, и те бежали кто куда. Им явно не хотелось вылезать на свет божий, этим бочкам, в которых лежала бесценная рыба — чудо из чудес тихоокеанских морей. Идеальный распорядок, предуказанный чистоплюем, сразу же нарушился. Кого-то прижало бочкой, кому-то отдавило ноги. И вот уже на них стали глядеть, как на врагов. Добровольные грузчики толкались, мешали друг другу. С трудом вытянули на палубу одну, другую, третью, сгрудившись на трапе целой кучей, от тяжести которой потрескивали вершковые доски.
Зина, про которую нельзя было сказать, что она жалеет свои красивые руки и свои нежные плечи, вдруг со злостью хлопнула по бочке кулаком. Так взбесившийся крестьянин бьет по морде коня. Фрося изо всех сил тужилась, подпирая свой край, и с ужасом глядела на бочку, которая норовила с трапа рвануться вниз и придавить их всех своей округлой тяжестью. Вся четверка пыхтела и надсаживалась. Вихров вдруг услышал свое свистящее дыхание, прислушался к хрипам, которые возникали где-то глубоко в груди, и подумал: «Ну, задаст мне Галька перцу! Не хватало мне еще свалиться!» Прошин упрямо, с темным лицом и глазами, налитыми кровью от усилий, подпирал бочку, подвигая ее вверх дюйм за дюймом.
— Слушай, Дмитрий! — сказал он. — По-моему, так дело не пойдет!
Обливаясь потом, скользя на планках трапа, которые обледенели на ветру, они с трудом выкатили свою бочку на палубу. Председатель покровительственно потрепал Прошина по плечу:
— Чю, товарищи? Это работка — не из чашки ложкой?! А?
Он хриплым смехом вознаградил себя за остроту.
— Справедливое замечание! — отозвался Прошин. — Не угодно ли вам попробовать?
Но чистоплюю не было угодно. Он холодно посмотрел на Прошина и взором указал на разницу в их положении. Рыбник, си-девший на борту люка вместо тальмана, неторопливо ставил значки на листке бумажки, считая выгруженные бочки, равнодушный ко всему. В синих губах его была зажата погасшая козья ножка из газеты. Полы шинельки, для тепла, он прижал подошвами старых сапог. На берегу работа шла тоже не совсем так, как представлял себе чистоплюй. Одна бочка сорвалась с трапа и с четырехметровой высоты ухнула об лед ребрышком. Обручи соскочили. Клепка расселась. Донышко выскочило. Вытекший тузлук окрасил снег некрасивым желтоватым цветом. Между клепкой и на льду лежала вываленная рыба, светясь в лучах солнца голубоватой чешуей на боках и розовыми подпалинами на плавниках. Вихров с вожделением поглядывал на кету — хороша! Он подошел к тальману:
— Веревки бы, товарищ, надо! А то вся рыба там будет! — Вихров показал глазами за борт халки. — И дело не только в этом. Людей покалечим!
Рыбник поглядел на него. «Потальманьте вместо меня!» — сказал он и ушел куда-то. Вернулся с бунтом старой веревки, едва волоча его за собой. Чистоплюй, увидев Вихрова на борту с бумажкой в руках, неодобрительно нахмурился. Верно, в его мозгу родилась одна из тех привычных формул, которыми он был набит по самое горло: «Подрыв трудового фронта!» или что-нибудь такое же точное и определенное, не требующее затраты ума и воображения. Но Вихров был депутатом: это удержало чистоплюя от замечания — депутаты в его представлении занимали какое-то особое, межеумочное место — еще не начальники, но… могут стать и начальниками. А весь остальной мир делился с идеальной простотой на две категории — на начальников, в том числе и руководителей, и на подчиненных. Подчиненных было много, начальников мало, что давало им право на исключительное положение в этом мире. Поэтому чистоплюй отвернулся от Вихрова, как бы не заметив его вообще. Рыбник, понявший Вихрова с одного намека, подтащил веревки к трапу, отодвинул в сторону чистоплюя и вдвоем с Вихровым расстелил веревки по трапу, вернув их концы наверх. Один конец наглухо закрепили за скобы люка.
— Димитрий! Ты чего это удумал? — спросил Прошин, продрогший на ветру.
— Простейшая механизация! — вдруг ответил рыбник.
На веревки внизу вкатили бочку. Пропустили веревку через ее пузатые бока. За концы наверху взялись рыбник и Вихров, уперлись ногами в край люка и потянули веревки. И поехала бочка наверх как по рельсам, чуть подскакивая на планках трапа. Зина и Фрося шли по трапу вслед за бочкой и придерживали веревку, чтобы та не скатилась на сторону. Зина похлопала бочку ладошкой и обрадовалась, словно маленькая девочка.
— Вот и все! — сказала она.
Бочки поняли, что их игра проиграна. Они стали вдруг послушными и одна за другой выстраивались в очередь на подъем, как за Вихровым тоже выстроилась очередь желающих воспользоваться плодами простейшей механизации.
— Рычаг первого рода! — сказал загадочно рыбник и опять сел тальманить.
— Раз, два — взяли! — опять заруководил чистоплюй и сник: бочки себе катили и катили вниз непрерывной чередой, и руководить было нечем — все шло как бы само собой. Вдруг он оживился. — Надо бы организовать охрану социалистической собственности! — сказал он, имея в виду разбитую бочку с кетой, лежавшую у борта. Он огляделся, ища, кому бы поручить это дело, и увидел Фросю. — Товарищ Лунева! Особо важное задание!
Фрося вылезла из трюма. Председатель подвел ее к борту:
— Вам поручается охрана! Чтобы, значит, как зеницу ока…
Но зеницы ока под бортом уже не было. Ни розовых плавников, ни голубых бочков, ни темных спинок, ни клепки, ни донышка — уже не было. Желтело лишь полузатоптанное пятно тузлука, да в стороне торчал сиротливо в сугробе сломанный обруч, изогнувшись вопросительным знаком. Председатель долго глядел на пятно, вызывавшее нескромные ассоциации. И бодро закончил:
— Идите на прежний пост, товарищ Лунева!
Он посмотрел пристально на тальмана. Но тот, наклонившись над своей бумажкой, механически ставил знаки, когда бочки прокатывались мимо, заставляя металлическую палубу издавать звенящий протяжный гул. «Каждый поставлен на свой пост!» — подумал председатель с облегчением и перестал думать о разбитой бочке.
Зина подошла к Вихрову:
— Спасибо вам, а то мы мучились бы тут смертной мукой. Да еще придавило бы кого-нибудь этими проклятыми бочками!
Председатель тоже оценил догадку и сноровку учителя.
— Сразу видать, человек образование имеет! — сказал он. — Рычаг своего рода все-таки…
— В молодости три года грузчиком в порту работал! — сухо ответил Вихров, а Прошин добавил:
— Это не из чашки ложкой работа!
Председатель опешил и, с опаской посмотрев на Прошина, отошел.
В его авантажной, видной фигуре, которая так картинно выглядела в разных обстоятельствах жизни, когда надо было вовремя выбросить лозунг и напомнить о высоком долге тем людям, которые в этом нуждались, была одна, как бы неудачная, недоделанная деталь, которую ему всю жизнь не удавалось ни скрыть, ни изменить, как ни мешала она целостности его образа. К его крутым плечам, мощному чреву и толстым ногам, к его бычьей шее и широкому лицу куда более подошли бы толстые руки с сильными, широкими ладонями и короткими толстыми пальцами. Однако верхние его конечности завершались маленькими, неразвитыми — то ли девичьими, то ли детскими — узкими, слабыми ладошками с вялыми пальцами. Ему никогда не приходилось заниматься физической работой, не знал он и никакого ремесла, со школьных лет выйдя в какие ни на есть руководители.
…Длинными рядами выстраивались бочки на берегу, громоздясь в хеопсовы пирамиды. Солнце лезло вверх и пригревало в затишке, несмотря на ладный морозец. В синеватом марево влажного воздуха едва виднелся Амур, делавший здесь широкую излучину, и Хехцир почти исчез из виду, истаяв в этой дымке. За излучиной лежали Осиновая Речка и десятки маленьких поселков и хуторов, что ютились на этом незатоплявшемся берегу. Но если бы не тоненькие дымочки над трубами домов, занесенных по самые крыши, никто не мог бы и подумать, что в этой снежной пустыне живут люди.
Когда выгрузка была закончена и возле барж заурчали моторы грузовиков, Зина сказала Вихрову и Прошину:
— Можно мы с вами поедем?
Она, собственно, и не ожидала ответа, так как тотчас же, высоко подняв свою узкую юбку и сверкнув круглыми коленками, встала на скат и ловко прыгнула через борт, даже не расслышав, что Прошин, засияв и заулыбавшись, — кому же неприятно ехать с красивой, приветливой и молодой женщиной? — закричал ей вдогонку:
— А мы только что хотели вас просить об этом!..
Он галантно подал руку Фросе. Она застыдилась, покраснела, хотела так же быстро порхнуть в кузов, да не рассчитала своих движений и ввалилась в машину кулем, не выпустив, однако, из рук какого-то свертка. Прошин сказал было ей, протянув руки, чтобы помочь:
— Давайте-ка я подержу. Вам неудобно!
Тут-то Фрося и потеряла контроль над собой, чему была своя причина, ибо все в мире взаимосвязано и взамообусловлено. Оценив вежливость Прошина, она из кузова протянула руку ему, но при этом и свертка из рук не выпустила.
Заревели сигналы машин, зачихали моторы, синий дымок взвился над газогенераторами, запахло самоварным душком. От газогенераторов шло слабое душное тепло. Зина, подняв воротник своей шубки, спряталась за газогенератор и вдруг потянула к себе и Вихрова. Даже не отдав себе отчета в этом, Вихров так и влип в середину между Зиной и Фросей. Он заметил странноватый взгляд Прошина. Машина тронулась. Все повалились друг на друга, захохотали, потом кое-как разобрались в том, чьи руки и ноги и кому принадлежат. А эти руки и ноги ломило от холода, от работы и от голода.
Зина с жалостью посмотрела на свои варежки и чуть не заплакала — они были в клочьях. Она сняла варежки и сунула их в карман. Красивые руки ее тотчас же покраснели от мороза. Вихров подумал, что Зина, верно, очень замерзла. Он снял свои перчатки и отдал Зине, сунув руки в карманы пальто. Без лишнего жеманства Зина натянула его перчатки, еще хранившие тепло его рук, и сказала:
— Уютно как!
И ветер свистел над машиной, выдувая остатки тепла из наработавшихся, уставших людей. И машину кидало в разные стороны на выбоинах, не видных под снегом. И тесно было в машине с укороченным кузовом. А Зина, благодарная Вихрову за перчатки и чувствуя необходимость чем-то отплатить ему за добро, все ближе прижималась к нему, чтобы защитить и его и себя от ветра. И вдруг Вихров ощутил ее тепло, пробившееся через одежду, и враз согрелся. Как видно, и Зина почувствовала тепло его тела, потому что неожиданно подняла голову и в упор посмотрела на него. Вихров обернулся. Взгляды их встретились. Вихрову почудилось, что Зина глядит на него не как на стороннего человека, который сейчас встретился, а через минуту исчезнет из поля зрения навсегда, что такими глазами смотрят только на своего, на близкого. На мгновение больше того, чем требовали приличия, они глядели друг на друга. И на мгновение Вихрову показалось, что вокруг нет ничего — ни машины, трясущейся по дороге, ни спутников, которые невольно жались друг к другу, ни редких домов с наметенными громадными сугробами, ни столбов электропередачи, на которых сидели нахохлившиеся воробьи, ни поземки, катившейся по полю волнами невидимого моря, ничего — кроме этого, поднятого к нему, лица — и он улыбнулся Зине одними глазами, но так, что сквозь усталость и болезненность засветились в них и веселость, и нежность, и доброта, на какие он был способен. Удивление и растерянность на лице Зины были ему ответом. Он смутился. «Э-э! — сказал он себе. — Не воображай, пожалуйста!» Но всю дорогу его не покидало какое-то необъяснимое чувство легкости и даже радости. Отчего бы это?..
Еще один день, еще одна неделя, еще один месяц…
Мама Галя подходит к Игорю.
Сын разоспался сегодня. В комнате не жарко. Печь за ночь остыла. Но Игорь наотмашь откидывает левой ручонкой одеяло, словно Никита Кожемяка, порвавший разом тридцать три кожи, и, сдвинув темные, мамины Галины, брови, лежит в забавной позе, сжав плотно кулачки, готовый на бой со всем светом. Светлый пушок на его щеках — залог будущей колючей, густой бороды! — топорщится от прохладного воздуха. Щеки горят. Розовые губы сердито надуты. На чуть кривых ножках — ох, вы понимаете, что значит родиться на второй год войны! — едва заметно шевелятся пальцы, с непомерно выдавшимся большим. Какие сны видит он сейчас? Что гнездится сейчас в его головенке?
Мама Галя не целует его. У Вихровых нет привычки целовать детей. Может быть, это хорошо, потому что дети вырастут, не чувствуя себя ни слабыми, ни беспомощными, ни маленькими. Может быть, это и плохо — потому что, когда в них проснется критическое отношение к окружающему и они увидят, как целуют, милуют, балуют другие родители своих детей, они могут подумать, что их родители любили их меньше, если любовь выражается поцелуями и баловством! Мама Галя вкладывает свой палец в стиснутый кулачок сына. Кулачок на секунду разжимается и тотчас же горячим кольцом крепко-крепко схватывает мамин палец. Теперь мама Галя знает, что снится сыну она, только она, давшая ему не только жизнь, но и свою кровь, когда, едва затеплившись, его жизнь готова была угаснуть — все было на второй год войны! Насупленные бровки Игоря раздвигаются. И вдруг мимолетная, бесконечно трогательная, щемящая сердце улыбка мелькает на его розовых пухлых губках. Про такую улыбку на устах ребенка в деревне ласково говорят: «С ангелами разговаривает!»
— Спи, Лягушонок Маугли! Спи, вихренок! Спи! — чуть слышно приговаривает мама Галя, укрывает сына одеялом и полегоньку вытаскивает свой палец из кулачка сына.
Дневные заботы стучатся в дверь. Они натягивают на маму Галю пальто и галоши, и мама недоверчиво смотрит на свои галоши, у которых в последнее время испортился характер — они стали плаксивыми. Дневные заботы суют маме в руки сумку-авоську. Они гонят маму Галю из дома. Игорешка? Ничего. Он проснется, скажет громко: «Мама!» Подождет ответа. Не услышав его, он часто-часто заморгает своими синими-синими глазками, и его длинные-длинные пушистые реснички тревожно затрепещут. Но скажет себе, как и подобает истому мужчине: «Мамы до-ма не-ту! Она ско-ро при-дет!» — и найдет себе различные занятия в ожидании мамы. Он будет петь: «И-и! А-а-а! О-о-о! У-у-у!» Он знает, что в этом еще не познанном мире существуют необъяснимые тайны, к числу их относится и появление или исчезновение родителей. Если они тут — это очень хорошо! Если их нет дома — они придут! И нечего плакать… Серый кот Васька, пушистый, мягкий, теплый, но царапучий, будет разговаривать с ним, играть и, полузакрывая свои серые внимательные глаза со зрачками-щелочками, запоет тоже…
Уже на пороге мама Галя слышит звонок телефона. Это Анка, верный друг. «Галя! Сегодня будут сахар давать, приходи! Да не бойся, из авторитетных источников. Тебе очередь занять?.. Ну, целую!» Ура! Это событие по нынешнему его значению почти равное открытию добывания огня посредством трения. Впрочем, мама Галя знает, что и все остальные блага культуры нынче тоже добываются трением в очередях, от которых у ее пальто испортился и характер и внешность…
Еще звонок. Мама Галя широко открывает глаза, и ей нужно время для того, чтобы сообразить, что к чему, и глухой голос из трубки, сначала любезный, теряет это качество и становится раздражительным, когда повторяет трижды одно и то же: Вихров прикреплен к столовой горисполкома, карточку можно получить у директора сегодня, обед также. Адрес известен! Хорошо. До свидания!
Мама Галя растерянно оглядывается вокруг, ища ту лампу Аладдина, обладание которой дает возможность исполнения самых необузданных желаний и которую она до сих пор по чистой случайности не смогла использовать. Лампы не видно. Но звонок по телефону — реальность, хотя вместе с тем и чудо, достойное Аладдина!
— Сезам, откройся! — говорит себе мама Галя…
Она заглядывает в комнату соседки, которая тоже сегодня исчезла, утонув в сиянии голубого дня, как и папа Дима, и в комнате которой попеременно с самого рассвета слышались то плач, то смех, то какой-то грохот, то смесь всех этих звуков разом.
Глазам ее предстает милая картина. Все в комнате сдвинуто с места, стулья повалены, посередине комнаты лежит половая тряпка, у двери веник: видимо, Генка пытался соблюдать чистоту, по мере ее нарушения Зойкой, но потом решил, что выгоднее и, безусловно, рациональнее — дать Зойке напакостить как можно больше, а потом убрать все сразу. Разумное начало, заложенное в Генке, дало ему возможность упорядочить также и вопрос о питании их обоих. Сначала он убрал с кастрюли вареного картофеля крышку, из которой вышел и щит от посягательств острых ногтей Зойки на Генкин нос и глаза, а потом — великолепные литавры. Затем кастрюля была поставлена на пол, что избавило Генку от излишних движений, когда Зойка начинала сигналить: «Ням-ням!» — с одной стороны, а с другой, самое Зойку приучало к определенной самостоятельности по добыванию пищи и развивало ее кругозор и сообразительность прямо на глазах. Мама Галя ахнула, но воздержалась от интервенции в дела соседнего государства, коль скоро это государство было вполне организовано на разумных началах и к помощи соседнего государства не обращалось. Видимых же причин для стороннего вмешательства тут пока не было.
Брат и сестра не заметили, как открылась и как закрылась дверь их комнаты. В этот момент Генка учил Зойку искусству хождения по пересеченной местности: выпустив нижнюю рубашку из-под штанов, он вручил конец ее подола Зойке и пополз на четвереньках вперед, под стул, а Зойка на трех конечностях, не выпуская Генкиного подола из судорожно сжатой руки, проследовала за ним, кося глазами и пуская пузыри от удовольствия…
…В столовой маму Галю ждало истинное потрясение всех чувств и еще одно доказательство волшебных свойств еще не обнаруженной ею в своем хозяйстве лампы Аладдина. Получив карточку, она подошла к окошечку с надписью «Отпуск обедов» и подала свою карточку. Чья-то рука взяла этот жизненно важный документ из ее рук. Тотчас же на маму Галю из окошечка посмотрела какая-то женщина в белой косынке, с холодноватым взглядом светлых глаз, не вызывавших симпатии. Женщина сделала отметку в карточке и сказала кому-то в кухне: «Вихров! Один!» Спустя две минуты в окошечко выглянула раздатчица, почему-то внимательно поглядела на Вихрову, потом подала ей судки. Маме Гале не понравилось то, как обе женщины из окошечка смотрели на нее, но это было их дело. Она взяла судки, и у нее вдруг заскребло на сердце — для одного обеда судки были слишком тяжелы. «Что-то тут неладно!» — подумала мама Галя и, отойдя в сторонку, приподняла крышки судков. Супница налита доверху, второго — три порции. Случайность? Просчет? Чужие судки? Уйти? Сказать? Хороша случайность — две лишние порции! За такой просчет раздатчице надо голову оторвать! Судки не чужие. Как же уйти, как подвести раздатчицу? Сказать — при людях неловко! Она повременила, выжидая, когда станет меньше людей у окошечка, озадаченная и встревоженная… Но едва она приблизилась к окошечку, женщина в белой косынке неожиданно сказала:
— Разве вас дома не ждут, товарищ Вихрова?
Яснее было нельзя выразиться. Ей предложили уйти.
И она ушла, не чуя под собой ног.
Так как два лишних обеда свалились маме Гале на голову, как падают булки на головы людей в Стране Дураков, то она вошла в комнату Фроси и сказала ребятам:
— Ну-ка, похлебайте горяченького, друзья! Где тут у вас ложки, тарелки? Живо!
Генка, который почему-то побаивался Вихрову, сбычился я лишь пальцем показал маме Гале на тот ящик, в котором лежала у матери посуда, а Зойка, высоко просвещенная под руководством своего брата, отроду обладавшего талантами популяризатора и организатора, немедленно смекнула, что несет с собой посещение соседки, и, застучав крышкой кастрюльки по полу, бодро сказала:
— Ням-ням! Ма-а!
С ее точки зрения, всякий, кто давал ей есть, приближался к классу высших существ, которых можно было называть «мама» и которых надо было слушаться. Генка уже был причислен ею к этому классу с самого утра, и она, не будучи жадной по природе и как-то разумея, что Генка тоже не прочь поесть, потащилась к столу, на котором из тарелок поднимался парок чего-то вкусного, и позвала Генку:
— Ма-а! Ням-ням!
Мама Галя прислушалась. За стеной пел Игорь: «И-и-и!»
«А-а-а!» «Одну минутку, мой хороший! Одну минутку, мой родной! Одну минутку!» Она вытерла нос Зойке, брезгливо сморщась, подула на ложку и стала кормить Зойку. Генка звучно шмыгал носом и с шумом втягивал суп, обжигаясь и чавкая нестерпимо.
— А теперь спать! — сказала Вихрова Зойке. — Наелись — и спать, да?
От горячей пищи Зойка разморилась, и ее потянуло на сон. Она не сопротивлялась, когда ее уложили в кровать и закрыли одеялом. Мама Галя огляделась — ну и свинюшник — желание прибрать комнату Фроси, которое возникло в ней оттого, что волшебная лампа Аладдина еще оказывала свое действие, невольно погасло. Она спросила Генку:
— Ты можешь сам прибраться, Гена?
— Угу! — сказал Генка и чуть совсем не спрятался за стол.
— Тогда приберись! — спокойная за будущее этого дома, сказала мама Галя и ушла в свою квартиру, где ждал ее Маугли-Лягушонок.
Генка взялся было за веник. Потом услышал, как уютно посапывает носом пригревшаяся Зойка, и ему расхотелось заниматься благоустройством. Он походил-походил по заляпанному полу, потом сел на кровать. Без Зойки ему как-то сразу стало скучно. Он перелез в ее кроватку, согнувшись в три погибели, умостился возле сестренки и укрылся одеялом, стащенным со своей кровати. «Бу-у!» — сказала Зойка во сне. «Жалко? Да? — буркнул Генка, но потом Фросиным голосом добавил. — Это я, доченька! Спи!» Зойка успокоилась. Генка задумался-задумался и не заметил, как уснул.
Добрый Аладдин никак не хотел успокоиться в этот день, подкидывая маме Гале одно благодеяние за другим.
Игорь ожидал ее дома с терпением, достойным всяческой похвалы. Правда, и он и кот были уже в маминой кровати, что решительно не допускалось законом. Если Игорю это иногда и проходило, то коту запрещалось. А сейчас он и нежился, и катался, и щурился, и прятал свои коготки, и терзал ими бедное мамино одеяло, и щедро устилал ее простыни серой шерстью, так как в марте котам положено линять и давать концерты на крышах, а кот Васька был вполне добропорядочным котом и делал неукоснительно все, что полагается делать котам в свое время. Услышав шаги мамы Гали, кот стремительно кинулся под кровать, сел там и зажмурился, приняв вид равнодушный и отрешенный, как если бы ему и в голову никогда не приходило лежать и валяться в кровати мамы Гали.
— Ах ты бандит! — сказала мама Галя, которую не обманула выходка Васьки. — Ты знаешь, что я тебе сделаю?
Васька знал. Поэтому он вылетел в соседнюю комнату.
Мама Галя вся сияла и радовалась. К обеду, в качестве приложения, она получила три яблока. Яб-ло-ки! Настоящие яблоки! Неповторимый запах их создал у мамы Гали ощущение праздника. Она присела, поставила судки на пол. Поманила Игоря. Взяла яблоко двумя пальцами и показала сыну:
— Маленький мой! Что я тебе принесла!
Игорь воззрился на яблоко. Оно — блестящее, круглое, светло-желтое, с розовым бочком — показалось ему игрушкой с елки. Он поспешно слез с развороченной постели мамы Гали и, чуть переваливаясь, побежал к матери, протягивая руки.
Холодное, тяжелое, пахучее!
— Ешь! — сказала мама Галя. — Ешь, Лягушонок! Ну! Кусай его!
Игорь осторожно приложил яблоко к губам. Осторожно куснул. И отвел от себя яблоко, с недоумением глядя на него.
— Какая смеш-ная кар-тош-ка! — сказал он, не зная, как отнестись к странному кругляшу. Еще никогда в своей жизни он не ел яблок.
У мамы Гали брызнули слезы из глаз, как у рыжего в цирке. Ох, жизнь! Ребенок не знает ничего, кроме картошки. Жизнь, жизнь! Разве это жизнь? Она провела свое детство в далеком южном городе, о котором всегда вспоминала, как о сказке. В этом городе летом цвели на улицах жасмин и акация, маттиола и гладиолусы. В этом городе зимой продавались на улицах жареные каштаны. В садах цвели абрикосы, которые можно было сорвать прямо с ветки. Вишни и сливы не считались здесь лакомством. А яблоки были дешевле картошки, которая здесь росла плоховато. Кавунами и дынями были завалены привозы. И как часто ее завтрак в детстве состоял из куска душистого белого хлеба, и таких же вот розовых яблок, как это, — сколько хочешь! У мамы Гали даже скулы заломило от воспоминания всего этого…
— Бедный ты мой Игорешка! — сказала она с жалостью. — Ну, ешь, мой хороший! Будет и на нашей улице праздник, Лягушонок! Будешь и ты когда-нибудь есть фрукты и не считать их за картофельное чудо! За картофельный выродок! Ешь! Оно вкусное-вкусное! — Мама Галя сделала вид, что откусывает яблоко, и изобразила на лице восхищение, что, впрочем, не затруднило ее, так как она вместо трех яблок, как в армянских сказках, что лежали перед ней: «С неба упали три яблока — одно для того, кто рассказал сказку, другое для того, кто слушал, третье — тому, кто еще расскажет!» — она видела горы их, как в том далеком городе ее детства. Игорь откусил яблоко. И тотчас же оценил его по достоинству. В зубах его захрустело. В глазах его заблестело.
— Вкус-но! — сказал он.
— Еще бы не вкусно, Маугли! — звонко сказала мама Галя и подняла одним рывком своего Лягушонка с пола вверх на вытянутых руках. — Еще бы не вкусно! Это яблоки! Яблочки!
…Потом они обедали втроем — папа, мама и Игорь. И суп походил на домашний и был заправлен настоящим перцем, и второе источало аппетитные ароматы и было настоящим мясным.
— Чудеса! — сказал папа Дима, услышав рассказы жены о любезностях Аладдина, и задумался. Хотя все это были подлинные чудеса, несравненно более чудесные, чем сказочные, он невольно подумал не об Аладдине, обладавшем волшебной лампой, а об Иване Николаевиче. — Чудеса! — повторил он и усмехнулся. — Знаешь, мама Галя, у твоего Аладдина три крупных недостатка: во-первых, он рябоват, во-вторых, он обременен хорошим животиком, или, как говорят, он полный, в-третьих, у него неистребимая страсть к лозунгам!
— Я тебя не понимаю! — сказала мама с недоумением.
— Но он всегда человек. Даже если вдруг начинает говорить как передовица газеты. Я, наверно, люблю его даже…
— Кого?
— Аладдина, мама Галя!
В эту минуту в дверь раздался негромкий стук.
Вихрова открыла дверь. На пороге показалась Фрося. Она не вошла в комнату, лишь замахав отчаянно ладошкой в ответ на приглашение, и в свою очередь поманила Вихрову к себе. Чуть заметно пожав плечами, мама Галя вышла. Что за секреты? До сих пор Вихрова не замечала за своей соседкой особой к себе привязанности.
Фрося, почему-то пунцово-красная, протянула Вихровой половину кетины. С розовыми плавниками, голубым бочком и темной спинкой. Розовый, жирный срез рыбины был влажным. Вихрова недоуменно поглядела на Фросю.
— Мы на рыбе работали вместе с товарищем Вихровым! — пролепетала Фрося. — Так нам выдали. Тем, кто работал, значит! Всем, конечно. Ну… я взяла на себя и на товарища Вихрова. Вот! — Если можно было бы покраснеть еще больше, Фрося покраснела бы, но это было уже невозможно, и она судорожным движением протянула рыбину Вихровой, стремясь кончить разговор.
Вихрова помедлила, озадаченная волнением Фроси.
— Только вы ему не говорите ничего! — сказала Фрося. — А то он откажется… Из гордости…
— Хм! — сказала мама Галя, по рыбину взяла. — Спасибо вам!
— Да уж чего там! — сказала Фрося, поспешно скрываясь в свою комнату. — Вам спасибо за то, что моих ребят нагодували!
Когда мама Галя вернулась, папа Дима с искренним удивлением уставился на рыбу в ее руках.
— Тебе за работу! — сказала мама Галя.
— Чу-де-са! — сказал Вихров совсем другим тоном. Краска бросилась ему в лицо. Он вдруг явственно увидел разбитую бочку за бортом и затем — на ее месте! — желтоватое некрасивое пятно, вспомнил вдруг сверток в руках Фроси, за который она держалась при посадке в грузовик, как за свою жизнь, и стал подниматься с места, насупив брови.
— Сиди уж! — сказала жена тем тоном, который показывал, что в действие вступает ее комендантский час и что полномочия всех иных властей теряют силу. И Вихров опять опустился на стул. Он нахмурился. Мама Галя взглянула на него и добавила: — И не переживай. В любом городе найдутся всегда те сорок праведников, из-за которых бог не позволит его разрушить…
«А что я могу сделать? — спросил себя Вихров. — Вернуть Луниной — это еще вовсе не значит сделать то, что следует! А если сделать то, что следует, то что из этого получится? Ей надо двоих поднимать на ноги. Ну, не взяла бы она, взял бы другой! А вывод?» И папа Дима вступил в схватку со своей совестью. Они боролись довольно долго. Иногда совесть клала его на обе лопатки, и он просил пощады. Иногда ему удавалось прижать ее так, что она начинала задыхаться. Принципиально совесть была сильнее, но… Тут папа Дима начал задыхаться сам, и не в переносном, а в прямом смысле — сказались и работа на ветру, и усталость, и расстроенные нервы, и он сказал совести: «Ну, это нечестно! Лежачего не бьют! Не могу я сейчас с тобой тягаться!»
Приступ ослабел только к позднему вечеру.
Вихров вытянулся на своей кровати возле мамы Гали и впервые за весь день вздохнул свободно, без натуги, и счастливо улыбнулся: кажется, пронесло! Он осторожно сунул руку под одеяло мамы Гали и положил ладонь на ее горячее плечо. Он любил засыпать так, чувствуя ее возле себя, прислушиваясь к со ровному дыханию. Закрыл глаза. Тотчас же в его глазах зародились огненные, разноцветные точки, кружки, полосы — словно какие-то пылающие звездные миры, которые сходились и расходились, то рождая целую бурю ярких красок, то темные туманности. Тикали часы в столовой, тикали часы на руке папы Димы, тикали часы мамы Гали на ночном столике. Вихров задремал под это тиканье. И внезапно он увидел перед собою лицо Зины: удивление и растерянность и еще что-то были написаны на этом красивом лице, глядевшем на него в упор. Сладкая ломотка повела Вихрова. «Ф-фу!» — сказал он мысленно и опомнился, и лицо Зины растаяло.