К книге
Созвездие СтрельцаДмитрий Нагишкин Созвездие Стрельца. Глава тринадцатая КОРАБЛЕКРУШЕНИЕ
93%
Дмитрий Нагишкин Созвездие Стрельца. Глава тринадцатая КОРАБЛЕКРУШЕНИЕ
13

1

Выполняя союзнический долг, Советская Армия перешла границу.

Возникли Приморский, Дальневосточный и Забайкальский фронты.

Тихоокеанский флот ударил по базам противника на Курильских островах и на Южном Сахалине, суда его вышли, взаимодействуя с войсками Второй Приморской армии, к берегам Ляодунского и Корейского полуостровов. Первая Приморская армия ударила с востока на запад, вдоль КВЖД. Войска Дальневосточного фронта двинулись с востока на юго-запад и с севера на юг, при поддержке Амурской военной флотилии, вышедшей на Сунгари. Забайкальский фронт, при поддержке Народно-Революционной армии Монгольской Народной Республики, блокировал укрепления Большого Хингана. Маньчжурия стала театром военных действий, та Маньчжурия, где мир казался незыблемым.

Забайкальский фронт взломал укрепления Большого Хингана, над которыми немало потрудились японские и немецкие инженеры, чтобы сделать их неприступными, и возле которых были зарыты многие тысячи китайцев — строителей этих укреплений, убитых для сохранения военной тайны. Амурская военная флотилия вышла в воды Сунгари, стерла с лица земли укрепления Фукдина и Лахасусу и открыла дорогу войскам Второго Дальневосточного фронта, который стремительно продвигался в сунгарийских долинах, рассекая на две половины Квантунскую армию генерала Ямада. Приморский фронт разрезал восточную группировку японцев и выходил на направление главного удара к сердцу Маньчжурии — Харбину. Пал Порт-Артур, где находились могилы, дорогие сердцу каждого русского человека. Был осажден Мукден — база энергетики Маньчжурии и крупный порт. Рухнули марионеточные режимы во Внутренней Монголии и в Корее. И Народно-Революционная армия Кореи сводила счеты корейского народа с японцами, накопившиеся за сорок лет. Советские пограничники перешли границу. За несколько часов темной-темной августовской ночи они сокрушили, взломали, уничтожили всю пограничную охрану противника. Командующий Квантунской армией генерал Ямада Отозоо получил сведения о начавшемся наступлении Советской Армии лишь через несколько часов, когда можно было уже говорить о катастрофе: советские войска форсировали Амур на всем его протяжении, вторглись в бассейн Сунгари и Двуречья, перешли Иман и Уссури, были за озером Хасан, вступили на землю Кореи. Вторгшиеся войска своей стремительностью практически дезорганизовали управление войсками Квантунской армии, перерезали все коммуникации и, действуя дерзко, смело, быстро, уверенно, умеючи, разорвали связь японских соединений и гарнизонов, обтекая очаги сопротивления и продвигаясь в глубь страны. Двенадцатого августа на города Хиросиму и Нагасаки американцы сбросили атомные бомбы. Но к этому времени многомиллионные армии императора Хирохито безнадежно застряли в Океании и в Азии, и разговор между ними и императором происходил примерно по такой схеме. Генералы кричали, захватив еще и еще один район: «Я медведя поймал, ваше величество!» — «Тащи его сюда!» — «А он меня не пускает!» Теперь же единственная реальная сила империи — Квантунская армия — перестала существовать как единое целое, как боевая сила. Грозный тигр, полтора десятилетия готовившийся к прыжку на северного медведя, оказался связанным. Он мог еще огрызаться, но это был уже не тигр! И четырнадцатого августа император Хирохито подписал указ о капитуляции, признав свою авантюру проигранной и, может быть, прокляв тень генерала Танака. Но до двадцатого августа военачальники скрывали этот указ от своих подчиненных, на что-то надеясь, и гнали солдат в бой, уже не представляя собой ни военной, ни государственной власти.

И в запретной зоне пинфани, где оттачивали самые острые зубы тигра, генералы переоделись в форму старших офицеров, старшие офицеры надели знаки различия младших офицеров, а солдаты — остались солдатами. Полковник Ниси Тосихидэ получил секретное предписание: отобрав среди личного состава отряда наиболее надежных людей, уничтожить подопытные «бревна», уничтожить «культиваторы Исии» в которых воспитывались чумные блохи — идеальные бациллоносители, так как блохи не болеют чумой, но могут сохранять болезнетворные бактерии неограниченно долго, уничтожить «бомбы Исии» — с бактериологическими зарядами, уничтожить «печенье Исии» — зараженное бактериями тифа и холеры, уничтожить все помещения, лаборатории, тюрьму, казармы 731-го отряда и выгнать в поле подопытных животных, зараженных сапом…

На данном этапе научная работа генерала Исии Сиро — медика и биолога, политика и военного — прекращалась, а он сам переставал существовать как Исии Сиро, чтобы принять ту личину, которая будет рекомендована ему японским генеральным штабом. Потом он появится за океаном как крупный специалист-эпидемиолог…

2

Фрося извелась, потеряв Генку.

Она не особенно беспокоилась день-два: придет, бродяга!

Но на третий день она заревела, — как видно, ее опять посетил господь, как сказала бы бабка Агата. Милиция не могла ничего сообщить Фросе — такой не был задержан. Скорая помощь как бы ободрила Фросю — никакого подростка с описанными Фросей приметами в пункты скорой помощи не доставляли. Вихров сходил в городской морг, испортив себе настроение на два дня, но Генки, к счастью, там не было. Зато Вихров на всю жизнь запомнил два трупа — маленькая девушка возле красивого, здорового парня. Парень умер от разрыва сердца, а девушка отравилась, не снеся утраты любимого. Что-то в этом зрелище глубоко разволновало Вихрова, и он сам не знал, какое чувство было в нем сильнее при взгляде на эту пару, соединившуюся вечны ми узами на холодном бетонном полу морга: уважение ли к силе чувства этой маленькой девушки или злость из-за ее безрассудства? У них, парня с девушкой, не было родственников. Их трупы передавали в медицинский институт. И неожиданно Вихров увидел жену Прошина, которая с профессиональным удовольствием сказала, глядя на парня: «Какой великолепный экземпляр! Наши девчонки отпрепарируют его с наслаждением. И девочка тоже хороша: у нее очень тонкий эпидермис — это будет сложная задача!»

И Вихрова чуть не стошнило при мысли о том, как эти действительно потерпевшие кораблекрушение лягут на столы в подвале медицинского института, как их растреплют по клочкам, предварительно наполнив их кровеносные сосуды вместо крови формалином, как потом какой-нибудь студент или студентка, еще ничего не испытавшие в жизни, еще не любившие никого и ничего, будут постукивать карандашом по обнаженным сухожилиям или скелету кисти и говорить нараспев: «Задачей сухожилия является приведение связанных с ними костей скелета руки в то или иное положение при помощи мышц. Мышцы состоят из…»

Прошина не увидела Вихрова, и он вышел из морга, не поздоровавшись с нею.

Вихрова посоветовала Фросе запастись терпением. Ей почему-то казалось, что с Генкой ничего не произошло. Правда, она позвонила в спасательную службу пароходства, но ей ответили, что за последние дни не зарегистрирован ни один несчастный случай на воде, и успокоили заверением, что, возможно, где-нибудь что-нибудь подобное и могло произойти, но им пока не сообщали об этом.

Фрося то клялась себе, что если Генка явится целым и невредимым, то она и пальцем к нему больше не притронется, то со злобой говорила: «Ну, пусть только придет! Убью на месте!», забывая при этом, что именно возможность смерти Генки и тревожит ее сейчас…

Припомнив слова бабки Агаты «Мало молилась!» — Фрося попыталась сделать это. Но — в одном углу была печка, в другом стояла кроватка Зойки, которая с любопытством следила за матерью — чего она крутится и машет рукой перед носом, в третьем — над ее кроватью был прибит коврик с двумя зелеными лебедями, которые плыли в синей воде, а в четвертом висела фотография Николая Ивановича Лунина, украшенная бумажными розами. Богу в этом доме не было места, потому что бог обязательно должен быть в углу, точно провинившийся школьник…

На душе у Фроси было очень беспокойно.

Пропажа Генки тревожила ее, да и не могла никак улечься тревога, возникшая в момент, когда Зина произвела прибыльную операцию, хотя после этого Фрося осуществила свою мечту — купила наконец тюль и повесила его на окна, от карниза до пола, внутренне возмущаясь собственным расточительством. Она все время чего-то ждала, боясь самого худшего. Бронхитик Зойки тоже не проходил. По ночам она кашляла, потела. И Фрося с каким-то страхом слушала этот кашель: простудили девочку долгогривые, прости господи, а какая была хорошая — здоровенькая, веселая, спокойная!

Камень свалился с души Фроси, когда, точно феникс, рожденный из пепла, Генка появился во дворе, да еще с таким блеском — в сопровождении майора, на пограничном «джипе».

Вероятно, в легендарные времена эллинов боги сходили на землю с Олимпа в таком сиянии и торжестве — «джип» лихо влетел во двор, с визгом развернулся, застыл у крыльца кормой. Водитель вылез и принялся копаться в моторе, хотя там ему ровно нечего было делать, но такова сила привычки. Майор, особенно красивый в своей полевой форме, в ремнях, фуражке с зеленым верхом, с пистолетом на боку, с планшеткой у колена, ловко выскочил из «джипа» и помог Генке перемахнуть через борт.

Двор так и ахнул! — древними изваяниями застыли на момент все ребята, раскрыв рты от такого явления Генки народу. Потом, однако, они кинулись наперегонки к «джипу», — только Ирочка приближалась к машине как бы случайно, как бы невзначай сложными па, следя за которыми нельзя было и угадать, куда влечет ее неведомая сила.

А Генка, не обращая никакого внимания, словно бы вокруг и не было никого, сказал майору:

— Сюда, товарищ майор! Вот на эту лесенку!..

Как будто майор и сам не знал, куда надо идти! Ну и Генка! Цвет фуражки майора, полевая форма его, «джип», размалеванный пятнами камуфляжа, уже многое сказали ребятам, и они поняли, как высоко поднялся Генка по ступенькам человеческого общества в своем гражданском развитии. О-о! О-о-о!! Ну, Генка! Недаром про него в книгах пишут!.. Может быть, он своими глазами видел все, о чем день и ночь говорили в городе! Может быть, Генка участвовал в событиях, к которым приковано было сейчас внимание всего мира?! Генка все может!

— Мамочка! — сказал Генка полуфальшивым, полуискренним голосом, в котором была и явная дрожь вины и не менее явное нахальство человека, которому море по колено.

Растерянная Фрося не предложила майору даже стул.

И тут Генка показал, насколько он преуспел в обхождении с людьми за свое второе путешествие. Он скинул на пол неглаженое белье и придвинул стул майору: «Товарищ майор! Пожалуйста! Вы не обращайте внимания! Мамка просто сообразить не может!» Майор и улыбнулся и нахмурился, поднял белье с пола, переложил его на кровать, присел, пожав руку Фроси, я даже согласился выпить чаю. Он сказал Фросе, что решил подбросить ее сына сам, так как ему все равно надо было ехать в город, и умолчал о том, что этот визит имел своей целью спасти Генку от заслуженной расправы за побег. Он сказал Фросе, что Генка вел себя на заставе хорошо, и умолчал о том, что ему пришлось посидеть малость за решеткой, в целях конспирации. Он сказал о том, что за Генкой надо бы лучше смотреть, и умолчал о том, что, по его мнению, Генкины путешествия добром не кончатся, если им не положить предел. Он сказал, что Генке нужны хорошие товарищи, и умолчал о том, где их взять! Потом он распрощался с Фросей и сказал, что хочет навестить своих старых соседей, и прошел к Вихровым. Фрося услышала за дверями радостные восклицания мамы Гали, глуховатый голос Вихрова. «Без чаю я вас и не отпущу!» — закричала Вихрова, «Да я только что!» — «И не разговаривайте!» — опять запротестовала Вихрова. «А у меня выпил!» — с торжеством подумала Фрося и почувствовала, что ее душевное равновесие восстанавливается.

«Почему вы не в Маньчжурии, Ефим Григорьевич?» — «Да наши части только расчистили границу — и на свои места!» — «И вы участвовали в этой расчистке?» — «А как же!» — «Бои были страшные, наверное, ведь японцы звереют в бою!» — «Да им и не пришлось звереть-то — многие даже не поняли ничего, когда уже было все кончено!» — «Ну, потери, конечно, были большие?» — «Нет, у нас в отряде только легкими ранениями ограничилось дело!» — «Да как же это так — ведь у них были довольно крупные силы на границах!» — «Да так уж!» — «Ну, от вас ничего не узнаешь, Ефим Григорьевич, хоть клещами вытягивай». — «Так воспитан!» — смеется майор. Он немногословен. О чем говорить, когда дело сделано на «отлично», — значит, не зря учили! А это что такое? Орден Красного Знамени! За что? За это! А говорите — не о чем рассказывать! Ну, наше дело — действовать, а рассказывают пусть журналисты, у них это ловко получается! А журналисты, рвут на себе волосы — никаких героических эпизодов! Все просто: была японская пограничная охрана и — нет ее! Знание предполья, знание противника, отличная согласованность в боевых действиях, блестящая боевая выучка, патриотический порыв, великолепная отработка плана командования по ликвидации противника.

— Ну было вам страшно? — спрашивает мама Галя уже на пороге, держа за рукав майора и глядя на него чуть ли не влюбленными глазами.

Майор кивает головой:

— Застава японцев на квадрате семь — десять не подавала признаков жизни. Ну, мертво, как на кладбище. Тьма. Ни единой звездочки. Застава украшена воротами. У японцев бывает так — ворота есть, а забора нету. Мне надо выяснять обстановку, а я не вижу часовых. К воротному столбу прислонился. Гляжу, гляжу — ничего. А до казармы — двести шагов! Незамеченным не подойдешь. Стою как дурак! Вот тут страх берет: вся операция под угрозой, если часовой заметит и поднимет тревогу. Я, честное слово, взмолился: «Ну где ты, дорогой мой? Подай знак!» А тут — по другую сторону столба как вздохнет кто-то!.. А это часовой — он, видимо, прислонился к столбу, да либо задремал, либо задумался… А тут — сразу все прояснилось…

— Часовой закричал, выстрелил?

— Нет! — коротко отвечает майор.

— Ну, и…

— Нормально прошла операция… Прошу извинить меня, дорогие друзья, мне пора. До свидания!

— Ну, Ефим Григорьевич, — говорит мама Галя, — будут нас бомбить японцы? Мы каждую ночь ждем налетов…

— Н-не думаю. У нас абсолютное превосходство в воздухе. Да и противник деморализован и дезориентирован. Насколько я знаю историю военного искусства, это одна из самых тщательно разработанных и молниеносно проведенных операций во второй мировой войне. Они уже не оправятся. А чудес на свете не бывает…

И «джип» прыгает вперед, отчего майор чуть не вываливается с кормы, ревет оглушительно клаксоном, прыгает в ворота, и уже — где-то там, на Главной улице, проскакивает мимо кокетливой регулировщицы, водитель успевает сделать ей рукой под козырек, получает в ответ жест руки, сжатой в кулак, за лихачество, и исчезает. Воробьев из ворот своего дома с острым любопытством следит за машиной и бормочет: «Мой почерк! А вот, ей-богу, мой!»

И вот Генка на улице.

Он более словоохотлив, чем майор и даже чем молодцеватый пограничник, источник информации Генки. Генка рассказывает о темной ночи, о мертвой тишине на границе, о плывущих камышовых плотиках, заготовленных заранее, за которые держатся пограничники в полной форме, с оружием и запасными дисками. О движении ползком на протяжении километров. О скоротечных схватках в темноте и предсмертном хрипе японских часовых. О внезапно раскрывающихся дверях на японских пограничных заставах и дулах автоматов, направленных на ошалевших солдат, бывших спокойными за себя и, казалось бы, обезопашенными от неожиданного нападения совершенной системой сигнализации и усиленными постами.

— Ну, и точка! — говорит теперь Генка, заканчивая фразу.

Возможно, что, не будь Генки на заставе, все шло бы значительно хуже, чем прошло! Такой вывод невольно напрашивается у слушателей. Они дрожат, представляя диверсанта с застывшим взглядом человека, уже видящего свой смертный конец.

— Ой, я боюся! — говорит Наташка и скрывается за брата, который только сопит, искренне переживая все, что слышит от Генки.

— Ну, ты, тише! — говорит Миха сестренке и спрашивает Генку, отныне величайшего специалиста по всем вопросам, связанным с границей: — Ну, расстреляли его? Диверсанта-то?.. Наверное, перед самым наступлением? Так принято ведь у всех культурных народов…

— Не-е! — с сожалением говорит Генка, которому очень хотелось рассказать, как плакал диверсант перед казнью и как обещал больше, не делать ничего такого, как раздался залп и как жалкое тело его скрылось в ямке. — Он повел наших туда, на ту сторону. Он знал, где надо пройти, — там для него ходок был оставлен!

«Он спас свою жизнь, он купил ее ценой предательства тех, кто верил ему! — так сказал майор о диверсанте и посмотрел на Генку долгим взглядом. — Вот, Геннадий, что бывает с теми, кто хочет жить для себя! Это — матерый шпион. Он работал на японцев за деньги! Хотел сладко пить, крепко спать, вкусно есть! Ему не надо было ничего — ни семьи, ни товарищей, ни коллектива, ни детей. Что будет с ним дальше? Не знаю. Такие долго не живут — жить нечем, понимаешь!»

…На другой день Генка дрессирует сторожевого пса для границы. Откуда появился у него этот щеночек — это секрет Генки. Белый, с черными пятнышками, с толстыми пушистыми лапами, с темными глупыми-глупыми глазами, с короткими ушками, одно из которых все время валится на сторону, а второе стоит торчком. Мокрым черным носиком щенок тычется всюду — в забор, в ноги людей, в подножия деревьев, в доски крыльца, еще плохо разбираясь в явлениях внешнего реального мира в тех или иных конкретностях, скулит, видимо скучая по матке, поминутно оставляет красивенькие маленькие лужицы под собой. Он доверчив и ласков. Короткий толстый хвостик его все время виляет и дрожит, а если щеночек садится, то неуемный хвостик тихонько постукивает по полу — тук-тук-тук! Хвостик тоже принадлежит к явлениям внешнего мира, хотя один его кончик и прикреплен к щенку. Но зато второй, все время трепетно болтающийся в воздухе, то и дело попадает в поле зрения глупых глазок. И щенок хватает этот мотающийся перед глазами кусачек косточки, покрытый кожей с пушистой шерсткой. Хвостик вырывается из его розовой пасти, щенок гоняется за ним, и вертится вокруг своей оси, и падает, не в силах удержаться на ногах.

— Сторожевой, понимаешь! — коротко говорит Генка.

— Порода? — так же коротко спрашивает Шурик.

— Этот… овчарка! — отвечает Генка.

— Какая? — следует вопрос.

— Ну… эта… шотландская! — говорит Генка.

— Хм-м! — произносит Шурик.

— Что ты хочешь этим сказать? — спрашивает Генка в свою очередь и косится на Шурика. — Вот знаешь, как дам…

— Давали! — отвечает Шурик. — Давали, давали, да и руки оторвали!

Генка сжимает кулаки. Но боится пускать их в ход. Не стоит с интеллигентами связываться. Реву будет…

Шурик берет щенка за уши. Щенок розовым язычком лижет Шурику руки. Уши на носу не сходятся. Шурик кладет щенка на пол и отходит в сторону.

— Не лапай! — говорит Генка, которого эта операция возмущает.

Щенок, принюхиваясь, весело бежим за Шуриком, руки которого пахнут псиной — он недавно возился с Индусом.

— Фу! Фу! — кричит Генка, но щенок иноходью несется дальше. — Фу! — кричит Генка и хлопает в ладоши.

Испуганный щенок визжит, падает на землю, переворачивается на спинку, и поджимает лапки, и стучит по полу хвостиком.

— Дворянин! — непонятно говорит Шурик и уходит.

— Сам дурак! — отвечает Генка. Он садит щенка на ножки. Потом показывает на близняшек, которые с восхищением наблюдают за Генкой и его шотландской овчаркой за его сторожевым псом, за его служебной собакой, и кричит: — Фас! Фас!

Но щенок вовсе не бросается на близняшек. Он блаженно щурит глаза на солнышко и чихает, забавно морща нос.

— Можно я его поглажу? — спрашивает Леночка. — Он такой хорошенький! Такой хорошенький!

— Сторожевых собак не гладят! Так можно избаловать. Собака просто должна чувствовать, что хозяин относится к ней хорошо. Она должна понимать взгляд хозяина, вот! — Он глядит на щенка волевым взором и даже не дышит. И кричит: — Ураган, ко мне! Ураган! Ко мне! Ураган!

— Его Ураганом зовут! — с благоговением говорит Наташка.

Вдруг в калитке показываются трое ребят с соседней улицы, в сопровождении женщины — матери или тетки. Ребята озирают двор. Их физиономии, при виде щенка, озаряются самыми светлейшими из всех ребячьих улыбок. Они чмокают губами, щелкают пальцами и кричат звонко, в три голоса:

— Шарик! Шарик! Шарик!

Щепок одно мгновение соображает — откуда идет этот зов? Потом начинает изо всех сил работать своими короткими ногами, спотыкается на бегу от радости, переполняющей его преданное сердечко, и катится к ребятам у калитки. И вот он уже у ребят на руках. Генка мрачнеет. Он глядит в сторону, как будто происходящее совсем не касается его. Женщина грозит ему пальцем, говоря:

— Не стыдно собак воровать, да? Вот матери скажу…

Шурик со своего крыльца кричит:

— Новая порода служебных собак — шотландский Шарик! Выведена ученым собаководом Геннадием Луниным…

Генка с потемневшим вдруг лицом хватает с земли камень и кидает его в Шурика. Шурик прячется за перила. Близняшки с воплем бегут к своему дому…

Опять налицо трагический разрыв между широтой и высотой помыслов и их свершениями. Все внутри у Генки клокочет. Но у него уже вырабатывается стоическое отношение к удачам и неудачам своего бытия. Он поднимается на свою верандочку, садится на сундучок Фроси, подпирает кулаками свою многодумную голову и смотрит на улицу поверх своего двора. Пусть кривляется на своем крыльце Шурик, страшно довольный тем фиаско, которое потерпели Генка и Ураган. Пусть усмехается балеринка, считающая ниже своего достоинства обращать внимание на мальчишеские дела, но которой тем не менее приятна Генкина неприятность. Пусть о чем-то сплетничают близняшки — о чем? лишний вопрос! — о нем, конечно! не зря Наташка шепчет на ухо Леночке и хитрыми глазами косит на Генку. Пусть мать выглядывает в окно и спрашивает: «Что ты опять натворил?» Пусть!!

Шурик выпускает на двор Индуса. Великолепный пес мчится по воле, обнюхивает столбы и палисадники, пускает звонкую, сильную струю на те места, где преждевременно исчезнувший Ураган оставил свои маленькие визитные карточки. Индус словно омывает воспоминания об Урагане. Шурик бегает за Индусом с поводком и напевает: «Нам не страшны ураганы… нам не страшен океан!»

Это уже слишком! Генка уходит в дом.

Ему нечем заняться. На душе у него осень — небо застлано темными тучами, и сеется на землю надоедливый, тоскливый дождик. Чем бы развеяться? Что-то надо предпринять! Но что? И Генка говорит матери тем гнусным голосом, который почему-то появляется у него, когда надо что-то у кого-то попросить:

— Ма-а! Можно я в кино схожу, а? Дай денег, а!

Мать молча захлопывает дверь перед его носом, боясь опять рассердиться и накричать на Генку. Он остается в прихожей, понимая, что просьбу лучше не возобновлять. Но душа его мрачна, и навязчивая идея — пойти в кино! — становится нестерпимой. Погоди, Генка, остынь: нельзя — так нельзя! Потом мать чуть отойдет от твоих похождений, даст на кино. Потерпи! Но от отказа Генка свирепеет. «Хочу в кино! Хочу в кино!» В его глазах встает Сарептская Горчица, не знающий нужды в деньгах: «Занял, с намерением отдать, когда будут!» Перед ним висит верхнее платье Вихровых — плащ папы Димы, макинтош мамы Гали, пальто отца. Искушение слишком велико. Генке чудится, что из кармана Вихрова торчат бумажки, как торчали они у Максима Петровича. Ему становится жарко, потом холодно. Под коленками противно слабеет. Руки его дрожат. Но он лихорадочно шарит по карманам, по наитию, в страшном напряжении, находя их чутьем. Ну, быстро! Ага! Мелочь, — какой страшный звон издают монетки, переходя в карман Генки, словно набат раздается по всему дому! Брось, Генка! Это хуже болезни, хуже голода, хуже жажды, это заразно! Но Генка уже не внемлет голосу рассудка и тому, что воспитано в нем… Вот что-то шуршит! Бумажки — три и пять рублей. Генка кидает пять рублей обратно, чтобы не так была заметна пропажа, прячет три рубля в свой карман. Отходит от чужой одежды. Останавливается на пороге, будто не только что шарил по чужим карманам. Принимает беспечный вид. И даже насвистывает, независимый из независимых.

— Перестань свистеть! — кричит мать из-за двери.

И Генка выходит. Спускается с крыльца. И теперь ему действительно наплевать на всех. «Вот захотел пойти в кино — и иду! Важно только захотеть как следует — так говорит Гринька».

3

Какой-то невидный человек проходит в кабинет заведующего сберегательной кассой. На нем штатская одежда, но из-под брюк выглядывают сапоги, и шляпа на нем сидит как на корове седло, как деревенский брыль, открывая незагорелый лоб. Он предъявляет заведующему свое удостоверение. Заведующий сухо говорит: «Чем могу служить?» Мы могли бы и не обращать внимания на этого посетителя. Деталь. Мелкая деталь общественного механизма — инспектор милиции выполняет какое-то деликатное поручение, не желая привлекать внимания своей формой. Это деталь — но не мелочь, так как мелочей в природе не существует, а в обществе — тем более. Если инспектор пришел — значит, у него есть дело, а это может иметь отношение ко многому и ко многим.

Инспектор говорит:

— Да вы не беспокойтесь, пожалуйста! Мне только нужно выяснить, для консультации заинтересованных органов, какой порядок существует в сберегательных кассах, когда клиент сдает свои облигации государственных займов на хранение в кассу. Где они хранятся? Все вместе — облигации и сертификаты — или раздельно? Каким путем производится проверка выигрышей? Кто персонально имеет доступ к сейфам? Как оформляется уведомление держателя госзаймов?

Он вынимает портсигар, предлагает заведующему. Тот отказывается. «Разрешите?» — говорит инспектор. Заведующий кивает утвердительно головой. Инспектор закуривает.

— Для консультации! — повторяет он успокоительно.

4

Военные сводки уже не передаются по радио.

Наши в Чаньчуне, в Порт-Артуре, в Пхеньяне. У всех на устах имена Ким Ир Сена, который заканчивает в Корее ликвидацию опорных пунктов оккупантов, Хо Ши Мина, который во Вьетнаме оказался во главе борьбы против иноземных захватчиков, Бандеранаике, который поднял флаг независимости Цейлона, Джавахарлала Неру, который в Индии, без печали расставшись со своими белыми сахибами, закладывал основы новой политики неучастия в военных союзах.

Во всей Азии, куда только недавно ступила нога японских завоевателей, на места, где кормились чужие хищники, идет война…

Но в этой войне есть свои тонкости.

Кто-то из борющихся дерется за свободу и независимость своей родины на новых началах — по примеру шестой части мира, кто-то дерется за освобождение от власти иностранных монополий, а кто-то только за то, чтобы переменить одного иноземного господина на другого, более щедрого. И всплывают на поверхность, как дерьмо на воде, всевозможные ли сын маны, бао даи, нго динь дьемы, фуми носаваны и другие.

И уже кое-где бывшие господа Азии — французы, голландцы, бельгийцы, англичане, уже раскрывшие рот на немецкие и японские владения, вновь вооружают только что капитулировавшие войска японцев, чтобы с помощью еще не остывшего от кровавых схваток врага сохранить за собой Азию — японской кровью.

Но слишком размахнулась Азия, скопившая за столетие унижений огромную силу национального духа, к старому нет возврата. Англичан, бельгийцев, французов, голландцев вытесняют из Азии, вместе с их новыми наемниками.

И добрая Америка, христианская Америка, где политический деятель не может произнести ни одной речи без упоминания боженьки, даже если предметом разговора является атомная или водородная бомба, добрая Америка щедро подбрасывает оружие всем, всем, всем — кроме коммунистов, разумеется! — предвкушая возможность оказаться в Азии на месте своих союзников, выперев их оттуда под шумок. И добрая Америка, протестантская Америка, баптистская Америка, где речь президента кончается словами: «И да поможет мне бог!», полегоньку, потихоньку выдвигает свои форпосты ко всем мировым коммуникациям: ее военные базы возникают то тут, то там, как грибы после дождя. И Джон Фостер Даллес бегает по земному шару со скоростью метеора, шушукается с кем-то то на одном полушарии, то на другом и оставляет после себя нехорошие следы — военные соглашения, смысл которых не могут прикрыть ссылки на волю господа бога и на заботы о мире во всем мире. Уже в ход пускается красивая химера: некогда был Пакс Романа — Римский мир, теперь настала эра Пакс Американа — Американского мира…

В этом послевоенном мире есть свои сложности и противоречия.

Не все и не всегда делают все по своему желанию. Новые силы, разбуженные во время войны, диктуют свою волю тем, кому эта воля хуже острого ножа!

И все же — вторая мировая война кончена.

Еще будет литься кровь. Долго будет литься. Впереди жестокие бои за демократические режимы во многих странах Азии, в которых наш заокеанский друг будет неизменно оказываться против мира, социализма и демократии; в сундучках его всегда есть марионетки на любой вкус, умеющие отвечать на всех языках одно: «Я здесь! Что прикажете?», когда дяде Сэму нужно будет заварить кашу в Азии, Африке, Европе — на трех континентах Земли. До Австралии у него еще руки не дошли, а Америка Центральная и Латинская спутаны по рукам и ногам еще усилиями незабвенного президента Монроэ.

Еще долго будут развязывать узелки, завязавшиеся во время войны, но большая война кончилась.

И в моем городе открывают настежь окна, и уже не хотят с наступлением вечера опускать шторы светомаскировки, хотя еще не отдан приказ об отмене затемнения. На улицах по-прежнему мерцают темно-синие лампы, придающие им сходство с рентгеновским кабинетом, — так и кажется, что из очередного переулка вдруг выйдет врач и скажет: «Разденьтесь до пояса и станьте вот сюда!» Вы даже не удивитесь этому.

Впрочем, на улицах действительно раздевают, хотя и не делают рентгеновских снимков. Говорят, делая большие глаза, что это действует могущественная бандитская организация «Черная кошка»!

И развелось много безотцовщины. Вроде Генки и его обаятельного друга Гриньки, он же Гаврош…

5

Зина запретила себе думать о Вихрове.

Почему? Слишком многое стояло за этим ее решением. Она могла ошибаться в своих решениях. Но она принимала их искренне и безоговорочно, даже если ее второе сознание и протестовало против этой категоричности, даже если оно и подсказывало — нельзя так сразу, надо постепенно…

«А что — постепенно?» — спрашивала она себя. Надеяться на что-то? А на что? У него своя жизнь! И почему-то Зине не хотелось услышать от Вихрова то, что она слышала уже не раз от мужчин: что они готовы разорвать старые узы и начать новую жизнь — с нею! Это, конечно, польстило бы ей: вот еще одна женщина оказалась бессильной перед красотой Зины! Но это не прибавило бы ей уважения к Вихрову, а она не только любила его, но хотела уважать — нельзя любить не уважая! Она даже запретила ему говорить о любви и думала про себя со смешанным чувством боли и гордости: «Он не такой! Не скажет!»

А их отношения зашли так далеко, что надо было что-то решать. Уже Зина чувствовала то, что считала умершим вместе с Мишкой — необузданное желание видеть своего дядю Митю, стремление узнать о нем все-все-все, быть с ним всегда. Уже опять она задумывалась иногда на работе, видя его перед собой таким, каким видела в их гнезде, а когда ее окликала Фрося, она вздрагивала и глядела на подругу мгновение совершенно растерянным взглядом, далеко не сразу освобождаясь от ощущения близости с ним, которое только что испытывала мысленно и физически. Уже он терял осторожность и беспечно махал рукой, когда она ему напоминала об этом: «Ерунда!» — а она уже знала, что это слово могло создать в нем опасное настроение — нам море по колено! Их море, по которому пустились они в неожиданное плавание, было не по колено, оно было очень глубоким, оно было коварным, ему не следовало доверять… Уже Вихрова знали ее соседи, «Веркин учитель!» — услышала однажды Зина из-за стены: там кого-то интересовала личность милого гостя Зины, ее возлюбленного. «Ерунда!» — махнул рукой Вихров. Но это была не ерунда, и страх за него проснулся в Зине.

Она не могла ставить его под удар, хотя сама и не боялась ничего. Она больше думала о нем, чем о себе, когда приняла свое решение, по-прежнему любя его и исполненная горячей благодарности ему за то, что он растопил ее одиночество, за то, что он дал ей снова радость жизни, дал испытать ей то, на что она уже не считала себя способной. «Пусть живет!» — думала Зина, ощущая, как у нее замирает сердце: ведь это «пусть живет!» отдавало ее возлюбленного жене и сыну, оставляя у Зины только воспоминания о нем. И она придирчиво вспоминала маму Галю — ее голос, ее движения, ее характер: она многое знала о Вихровой от Фроси, которая с ревнивым и недоброжелательным вниманием относилась к соседке, завидуя ей, а потому немного клевеща на маму Галю, но еще больше Зина знала по наитию, чувствуя Вихрову, по тем редким, но очень определенным, не оставлявшим сомнения фразам или словам, которые он иногда говорил о своей жене при ней, если уж нельзя было миновать этой темы. Он не говорил о маме Гале, щадя ее, боясь оболгать, и в этой боязни Зина чувствовала гораздо больше, чем просто такт мужчины… Он все же принадлежал жене и сыну! Несмотря ни на что…

Зина только желала ему добра. Поэтому она иногда мысленно видела свою противницу и спрашивала ее строго: «А ему хорошо с тобой? А ты думаешь о нем? А ты знаешь его? А ты знаешь, что ему приятно? А ты ласкова ли с ним?» И невольно мысли ее возвращались к тому, как она была с ним, как она ласкала его, какой она умела быть желанной! Но теперь она гнала эти мысли от себя.

Чтобы не отступать, Зина сожгла свои корабли.

Это делают не только великие полководцы древности. И не нужно думать, что тому, кого литераторы называют «простыми людьми», сжигать корабли легче, чем великим полководцам. У полководца сохраняется армия воинов, которые, отчаявшись вернуться на родину, бросаются на вражеские крепости и овладевают ими. А простой смертный — сжегши свой единственный корабль, свою последнюю надежду! — остается один, и иногда только плен становится его уделом.

И Зина сдается в плен. Ей не остается ничего другого, когда пламя и дым горящих кораблей застилают от нее облик того, кто вместе с ней был на необитаемом острове. Все ее существо противится этому решению, все ее помыслы и все ее тело стремится к любимому, чтобы вновь испытать чувство близости, чувство слияния с ним, когда двое становятся одним существом. Но, пока она еще может решать, она отрезает пути к отступлению.

И опять Марченко у Зины.

Он кладет ей на столик возле тахты необыкновенно изящный подарок — парижское белье из нейлона в целлофановом пакете, нежнейшего розового цвета, удивительного покроя, так выгодно оттеняющего женскую фигуру. Зина догадывается, откуда это. Как видно, капитан побывал в Маньчжурии, в Харбине. День и ночь от дебаркадера, который Зина видит со своего крылечка, идут туда теплоходы и военные суда, возвращаются с военнопленными и ранеными, с конфискованным японским вооружением, снаряжением, техникой и провиантом, что стоял до сих пор на полях Маньчжурии огромными штабелями, суля генералу Ямада Отозоо возможность снабжения Квантунской армии в течение двадцати лет, при любом развитии событий, кроме того, которое произошло не по его планам.

— Трофеи? — спрашивает Зина насмешливо. — Сами выбирали, Марченко? Сами?

— Попросил продавца подобрать под цвет волос и глаз! — говорит Марченко, не чувствуя насмешки в голосе Зины. Он доволен — подарок действительно хорош — и не замечает, что Зина обидно снисходительно принимает этот подарок, не выражая того восторга, который должна была бы испытать любая женщина при виде этой прелести. Впрочем, пожалуй, Зина… не любая. К сожалению!..

— Такие подарки делают только женам и любовницам! — говорит Зина, и какие-то непонятные огоньки бродят в ее глазах, как бродят такие же огоньки после пала — травяного пожара, оставляющего обугленную землю.

Марченко настойчив. А сегодня он еще и добр — поездка в Маньчжурию, откуда он вернулся с несколькими чемоданами имущества, еще недавно не принадлежавшего ему, до сих пор оставляет его в радужном настроении. Он подхватывает мысль Зины.

— Я от своего слова не откажусь! — говорит он и уже представляет себе Зину в этом белье, в платьях из тех тканей, что он привез с собой, в норковой шубке, которая лежит в одном — пока запертом на оба замка! — чемодане. Вот если Зинка наконец поймет свое счастье, тогда можно будет и отомкнуть эти замки! — Хоть завтра дам объявление о разводе, понимаешь!

— Две тысячи платить придется! — говорит Зина скучным голосом.

— Испугала! — отвечает капитан и хохочет своим глуховатым, гулким смехом, который не возбуждает желания разделить веселье Марченко. — Вот насмешила, понимаешь!..

Зина разглядывает Марченко. Он словно еще больше раздался. У него второй подбородок и возле мочек ушей словно растет опухоль, как при свинке, — шея его все больше скрывается в складках жира. Она разглядывает скромные ленточки наград, на его груди, которой становится тесно в военном кителе. Она усмехается:

— Храбрый стали, Марченко? Гитлеровскую Германию победили! Империалистическую Японию победили! А? А я и не думала, что вы такой…

— Да не хуже других! — говорит недовольно Марченко. — Что я кровь не пролил, то на своем посту обеспечивал бесперебойную боевую работу тыловых организаций армии! Оставь, знаешь, свои шпильки…

Он не видел Зину давно. Он жадно разглядывает ее, почти не скрывая своих желаний. Он словно невзначай кладет свою потную ладонь на бедро Зины и, потихоньку передвигая ее, кладет на вожделенное место — женщин он видит только сзади.

В Зине пробуждается желание изо всей силы ударить по налитой кровью полной щеке Марченко и выставить его отсюда навсегда, но она чувствует запах горелого дерева и едва слышное потрескивание огня, пожирающего ее корабли. Тоска, сожаление, ярость, сознание своего бессилия, горечь поражения, невыплаканные слезы, какая-то тупая безнадежность и безумное стремление броситься в омут головой — так когда-то поступали ее одногодки, лишась надежды! — все смешивается в ней в один клубок, почти лишающий ее рассудка.

Марченко привалился к ней всем телом. Он уже обнимает ее. У Зины кости трещат, он силен и цепок, этот человек. Неужели его можно любить? Нет. Но, может быть, он хоть даст забвение, даст возможность хотя бы на одну секунду развязать этот узел противоречивых чувств, оказаться по ту сторону свершившегося. «Чем хуже, тем лучше!» — думает Зина. Где, когда и от кого она слышала это выражение, она не может вспомнить, но повторяет: «Чем хуже, тем лучше!»

— Можно я погашу лампу? — хрипло спрашивает Марченко.

Зина не отвечает. Она лежит на тахте, словно мертвая, закрыв глаза. Фиолетовый абажур кидает на ее лицо причудливые тени. Длинные реснички чуть трепещут, будто бабочка сложила свои крылья, а раскрыть их не может. Необыкновенно плавные линии щек Зины переходят в очертания неярко выраженных скул. На чистом лбу малая морщинка, которой еще недавно не было. Маленькие ушки, чуть розовея, вызывают воспоминания о лепестке цветка. Губами Зины, с их удивительным изгибом, обозначающим одновременно и какую-то детскую свежесть и какую-то чисто женскую умудренность, можно любоваться часами. Это делал Мишка, разглядывая Зину как восьмое чудо света. Этому не мог не отдаваться Вихров, который благоговел перед красотой и мог сидеть подолгу, наслаждаясь этим лицом.

Если бы Марченко сказали сейчас: «Да вы только посмотрите, какое совершенное создание природы перед вами!» — он сказал бы: «А чего на него смотреть! Не в музее, в постели же. Есть тут дела поважнее!»

Но никто ему не сказал этого, и он задрожавшей вдруг рукой выключил лампу. Последнее, что он увидел, был его подарок. «Не выдержала все-таки! — подумал он с торжеством. — Все они такие! Одна подешевше, другая подороже, а то одна материя!»

Зина застонала. Он принял это за выражение страсти. «Что ты делаешь? — крикнула себе Зина, почувствовав звериную силу Марченко, который в этот момент вовсе не думал о Зине и был груб не как любовник, а как скот. — Что ты делаешь!» И не смогла воспротивиться ему.

Потом он ослаб. Перевалился через ее тело к стене. Похлопал ее, как похлопывают кобылу по крупу, уж считая ее своей собственностью, считая все политесы, все ухаживания и ласковые слова уже ненужными, утратившими свою силу и значение. Положил ей руку на грудь, даже не ощутив ее нежности и формы, а просто потому, что надо же было куда-нибудь положить эту руку — тяжелую, потную, поросшую черными, грубыми волосами. Он вздохнул, как после тяжелой работы, удовлетворенно и устало, закинул голову куда-то вбок поперек подушки, не думая о том, что Зине остается не слишком много места, и затих, уснув мгновенно и забыв о Зине, униженной и растоптанной там, где в ней не раз рождалась радость жизни.

«Отвернулся и захрапел!» — вспомнились ей слышанные от разных женщин страшные слова. Какая там любовь! Получил, что надо, — и все! А ты терзайся! Кусай подушки, переживай, мечтай о принце, для которого любовь твоя — это прекрасный сон, это высокая радость!

Это конец твоей любви, Зина? Не думай, что это так… Любовь не убивают. Она может умереть. Но убить ее нельзя. Она может уйти. Но прогнать ее нельзя!..

— А ты какая-то неактивная! — сказал Марченко, вдруг проснувшись от собственного храпа. — Ну да ничего!

Зина молча глядела на него.

— Но от своего слова я не отказываюсь, понимаешь! — сказал Марченко. — Так что давай уговоримся честь по чести, когда и как! Я уже договорился о демобилизации.

— Честь по чести! — повторила Зина. Она внимательно поглядела на него. Он сидел, почесывая волосатую грудь, ожидая ответа от нее. Зина сказала: — Вы ведь не любите меня, Марченко. Я просто нужна вам, как красивая вещь. Вы любите красивые вещи! Вы даже насладиться-то мной не умеете, да и не хотите… Я вам нужна для ваших дел. Чтобы пройтись со мной по улице под ручку и услышать, как вслед вам скажут: «Вот молодец дядя! Какую бабу отхватил!» Ведь красивая жена — это капитал! Вы познакомите со мной нужных вам людей и будете приглашать их к себе, и они придут, не для вас, а ради меня — кому же не приятно провести несколько часов в обществе красивой женщины. И когда у вас будут такие знакомые, вы еще немножко подниметесь повыше — вам будут помогать ради вашей жены, которую вы будете учить быть полюбезнее, повнимательнее к этим вашим высоким друзьям…

— Ну, ты… не очень-то… знаешь! — тихо сказал Марченко, прищуривая глаза. — Нарисовала картину… Больно умная ты…

А картина эта была точным изображением тех планов, которые Марченко связывал с Зиной, и он был неприятно поражен проницательностью своей возможной новой жены — ум совсем ни к чему красивой женщине. «Ничего! — заметил он себе, однако. — Казахи из табуна берут диких кобылиц, и то объезжают!»

6

Какой-то червяк точил душу Максима Петровича.

Он не находил себе места.

— Успокоился бы ты, грешный! — говорит ему Палага. — Будет тебе людей-то смешить! Вся деревня хохочет над нами: старый черт от живой жены жениться надумал, по вдовушкам пошел таскаться. Да ведь что с лешим, что с тобой лечь в постелю — одно. Глянешь — и лихоманка забьет! Да какая мать тебе свое дите отдасть, ежели даже от тебя понесет, свое-то, рожоное. Дак если и понесет, то только на хату нашу да на коров глядя, а не на тебя черта!.. В церкву сходи, исповедайся, смирись, молебен за сынов отслужи, — может, и уймешься тады!

Но не такое простое дело отслужить молебен! Во-первых, если уж за упокой, то надо покончить наперед с самомалейшей надеждой на возвращение сыновей, вроде бы заживо, заново похоронить их. А за здравие! Так ведь вот они, похоронки-то обе! Великий грех. Ну, это одно, а другое — сколько он стоит-то, молебен? Ну, покадить ладаном, походить вокруг аналоя, ну, горло попу продрать да рукою домахать — всего и дела-то! А гляди, сто пятьдесят отдай! За что? И еще закавыка одна: один молебен за обоих сразу — как-то неловко, а один за каждого — накладно. Три целых сотых, понимаешь! Любка и Любимка каждая по шесть разов должны подоиться за эти три целых!

— Как знаете! — говорит Максиму Петровичу новый диакон, отец Михаил, присланный взамен старого, получившего свой приход. — Была бы честь предложена, а от убытку бог избавит!

Он смеется над молочником, плюя на святость места. Они торгуются, как на базаре. Отец Георгий с некоторой печалью прислушивается к этому разговору. Он коробит его. Но жизнь есть только жизнь, а деньги есть деньги. Максим Петрович без молебна может и обойтись, а вот без денег от прихожан — не обойдешься! Надо матушке купить китайский габардиновый макинтош — знакомый продавец сказал, что на днях они поступят в продажу. Все-таки заграничная вещь, здесь так не сошьют — даже тот еврей-портной из мастерской исполкома, который так сшил отцу Георгию рясу, что будто всю свою жизнь только и ходил в рясе сам! Младшему сыну надо сшить пальто — есть возможность сделать это, чего уродовать мальчишку готовым платьем!

Максим Петрович приглядывается к диакону.

— Дорого, отец! — говорит он, но видит, что диакон и бороду-то толком не отрастил — так, вьется какая-то кудель по девичьим щекам диакона ниже средней упитанности, — и поправляется: — Дорого, гражданин! — Он вдруг спрашивает диакона: — А ты скажи мне, ковда в семинарию-то поступил, а?

— В сорок втором году! — говорит диакон, забавляясь разговором.

— Первенького-то у меня в сорок втором уже убили! — говорит Максим Петрович и добавляет укоризненно: — Может, он на себя твою пулю принял, а ты мне снисхождение сделать не могёшь. Экой кусок — триста рубликов! Привыкли вы, понимаешь, тут сотными-то считать! А вот как пришлось бы по копеечке сколачивать, так в понятие бы вошли.

Тема эта диакону не нравится.

Он сухо говорит Максиму Петровичу:

— Довольно, батя, языком-то лен трепать! Давай двести пятьдесят за оба — и точка! Болтаешь языком только… Ладан-то нам из Греции, да из Сирии, да из Ливана везут — дефицитный товар!

Пораженный Максим Петрович послушно платит деньги.

— Только уж как следует! — говорит он, желая за свои, вернее — за коровьи, трудовые денежки получить как можно больше. — Значит, завтрева, после обедни? А расписочку у вас получить не можно? Не можно? Вот, понимаешь, морока… Да, впрочем, Палага придет, сама спросит, сколь взяли…

Когда он уходит, отец Георгий смотрит на отца Михаила.

— Зачем вы унижаетесь, отец Михаил, до такой торговли в храме! Нельзя ли разве как-то по-другому, иными словами, в иных выражениях…

— А что для вас важнее, отец Георгий, — вдруг спрашивает диакон, — форма или содержание?

— Они неразрывны в церкви! — строго говорит отец Георгий. — Молебен даст покой мятущейся душе этого отца, который потерял своих детей…

— Простите меня, отец иерей! — говорит смиренно диакон, из молодых да ранний. — А двести пятьдесят рублей — это форма или содержание? Ведь из этого жмота и ста рублей нельзя было вытянуть, ведь он же удавится из-за лишней копейки, кулак, черт бы его взял!

Скандализованный отец Георгий только высоко поднимает брови: в храме, отец диакон! Отец Михаил извиняется, несколько порозовев, он больше не будет искушать терпение настоятеля церкви, он несдержан и подвержен пороку вспыльчивости, он подойдет к исповеди после службы и очистит свое сердце от недостойных мыслей, но — тут диакон делает паузу! — церковная кружка и церковная касса — это реальности, с которыми надо считаться, реальности, от которых зависит уровень жизни церковнослужителей, а ему уже, признаться, надоела студенческая мурцовка, надоел пятилетний семинарский великий пост…

— Вы в семинарию пошли по велению сердца? — спрашивает священник, от души желая простить молодому человеку все его заблуждения и пороки за чистую веру в бога, за преданность святой церкви, за искру божию в этих юношеских пока глазах.

— Как вам сказать! — простодушно отвечает отец Михаил. — Мама очень не хотела, чтобы я пошел в армию. Да и я туда не стремился… Поступил… Сначала как-то неловко было… А потом привык. Я уже и сейчас зарабатываю больше моего брата — он инженер-строитель, в Днепродзержинске работает. Я матери аккуратно деньги посылаю. От нее такие хорошие письма получаю. Теперь задача — жениться на хорошей девушке, чтобы не шлюшка была…

Он задумывается на минуту.

— Я с одной в Загорске сговорился. Она на все была согласна. Я ей говорю: «Я буду попом», а она говорит: «Мне все равно, хочу отсюда уехать!» Все было сладили, да тут ректор посмотрел как-то на нее и руками всплеснул: «Да это же Нюрка-балаболка! Маруся, дающая взаймы!» Такой скандал вышел… А откуда он ее знает? Нюрку-то?

«Столпы веры!» — с досадой думает отец Георгий, сердясь на себя за этот разговор. Чего хотел от молодого парня? Чтобы он оказался подвижником, новым Николаем-угодником, Андреем Первозванным, распятым на косом кресте, святым Себастьяном, убитым стрелами римских воинов? Вера сама не рождается. Надо ее возбудить! И волну в море поднимает ветер. А какой же ветер нужен для того, чтобы священнослужитель ощутил эту веру, если в духовное учреждение его потянули своекорыстные расчеты, жажда хорошей жизни! Может быть, чистая вера прихожан заразит отца Михаила! Пройдет время, и молодой человек почувствует, что он сосуд божий, утоляющий жаждущих и насыщающий алчущих пищей духовной. Однако жизненный опыт отца Георгия тихонечко подсказывал ему, что с годами вера не укрепляется, а слабеет, когда человек начинает вдумываться в догматы веры, вынужденный отвечать на вопросы людей и вынужденный увидеть то, что от него скрывали в семинарии, что затушевывали отцы педагоги со всем искусством риторов, на какое были способны.

Долго после этого разговора он и сам-то не может представить себя сосудом божьим, из которого можно утолить чью-то жажду. Невольно лезут в голову какие-то дрянные мысли, позорные мысли о тряпках, о вещах, которые давно хотелось иметь, по которые невозможно было иметь в его бухгалтерском бытии с зарплатой по системе «не до жиру, быть бы живу» и которые сейчас можно, наконец, приобрести, — все-таки тут…

Все-таки как развращает душу эта бездонная, неиссякаемая касса, может быть — величайшее чудо, которое действительно сотворила церковь, сказав однажды простые слова: «Рука дающая да не оскудеет!»

Молитвы не идут ему на ум.

Боженька горестно глядит на него с высокого неба. «Отец Георгий! Отец Георгий! — кричит он, но не может прервать глубокого раздумья попа. — Да отжени ты от себя эти греховные думы-то! Ведь к тебе люди с чистою верою идут!» Ключарь Петр криво усмехается: «Идут, конечно, боже… на грош пятаков купить!» Отец Георгий посматривает на небо. Ой, кажется, услышал! Тут бы его священным-то писанием бы и трахнуть. «Подумай о душе, подумай о малых сих!» Сказано в священном писании… Ох, кто их знает, что там сказано! Сказано так много, что концы с концами не свяжешь! Хорошо попам — уж их там, в семинариях да академиях, учили, учили, учили!.. А я — необразованный! — боженька сокрушенно качает головой. «Учили! — сердито думает Петр. — Из церковной кружки в карман!» — «Ох и нехорошие нынче попы пошли!» — горюет боженька. «А раньше-то они другими были? Ах, боже, боже, вы как малое дитя, вам покажи палец, скажи „карандаш“ — и вы поверите!.. Оставьте их! Они же о вас не думают!»

— Парит сегодня!.. Какая духота! — говорит отец Георгий и стаскивает с себя рясу.

7

На небе ни одного облачка.

Висит оно над головой нежно-голубым плафоном одной большой лампы, которая и светит и греет вволю. И светит и греет! Но — уже в тени не только прохлада, а и холодок. Стоит зайти в тень, постоять немного, любуясь погожим днем, а уже вдруг овеет тело легонькая дрожь, как бы и от ничего: даже ветра нет вокруг, а если и дует, то ласковый, деликатный.

«Осень! Осыпается весь наш бедный сад. Листья пожелтелые по ветру летят. Лишь вдали красуются, там, на дне долин, кисти ярко-красные вянущих рябин», «Осень! Небо хмурится. Лужи у крыльца. Дождик так и льется, льется без конца!» — нет, эти приметы не для моего города и не для моего края. Здесь все по-иному, и осень здесь не вызывает чувства грусти расставания с красотой лета. Потому, что на смену одной красоте идет другая — и по-карнавальному праздничными становятся окрестности. И кажется, что округа и должна быть именно такой, как сейчас, а не такой, какою была она летом — однообразного зеленого цвета, пусть и были в этом потоке зелени многие тона — от нежнейшего зелено-серебристого цвета листьев бархатного дерева до густо-зеленого, почти черного, цвета листьев маньчжурского ореха, от изумрудной зелени хвои лиственницы до темно-зеленого оттенка иголок сосны. Здесь, под этим небом, уживаются ведь деревья разных широт, непохожие друг на друга дети одного доброго гнезда — природы.

Осень — красавица, осень — любимица, осень — праздник!

Исчезает томительная летняя жара, оглушающая, обессиливающая, обезволивающая жара, не спадающая и ночью, когда воздух нагревается землей, прокаленной солнцем за долгий день, когда даже купанье не освежает — вода в царственной великой реке тепла, когда свежесть охватывает тело, лишь пока ты в воде да пока она обсыхает на теле, если ты вышел на солнце. И воцаряется ласковое тепло, не обременяющее, но желанное. И окна раскрыты настежь, и двери, и сердца — нельзя быть злым в такую погоду, не стоит спорить, не стоит сердиться, не стоит сводить счеты! И каждую свободную минуту хочется быть на этом великолепном празднике, ежегодном празднике, который растягивается на два-три месяца. Этот праздник души больше даже мусульманского байрама, не говоря о христианских коротких праздниках…

Если бы я был живописцем, я с самой весны готовил бы краски этой золотой осени: стронциановую, светлую, темную и золотистую охры, кармин, лак-рубин, киновари всех теплых и горячих тонов и радовался бы тому, как прекрасно уживаются на моей палитре эти добрые, отзывчивые, живые тона с цветами лета — зеленые всех оттенков, которые можно только вообразить себе! И я понимаю художника, однофамильца одного великого передвижника, который живет на самом крутом берегу в этом городе и которому Амур словно бы шлет по утрам привет в самые окна, когда он, едва Дальний Восток начинает надевать свой осенний убор, исчезает в тайге на недели, взяв с собой пудовый запас красок, кисти, этюдник и немного еды. Если бы он не делал этого — пусть нечего есть, пусть надо покупать какие-то вещи жене, дочке и себе! — он чувствовал бы себя тягчайшим преступником, потому что как же не писать, до изнеможения, до сердечных припадков, до того, что не разогнуться и не разжать уже судорожно скрюченных пальцев с кистью, если вокруг тебя — такой разгул красок, такие именины сердца, такая вечная хвала вечной жизни! У него нет больших полотен, у этого художника, но у него есть большое сердце, в котором живет большая, очень большая любовь к искусству, к жизни, к краю. И когда снега трехметровой толщей укутают эту землю, когда зимние сумасшедшие, озверевшие ветры будут неделями выдувать тепло из домов и свирепо хватать людей за носы и уши, — вы взгляните на его небольшие картины, и они согреют вас живым сердечным теплом этого удивительного праздника — золотой осени, — который сохранили для вас его острые светлые глаза под сивыми волосами, свисающими на лоб, его умные маленькие, словно девичьи, руки, его сердце, навсегда влюбленное в красоту…

…Генка почти не бывает дома.

Если с трудолюбивого вола семь шкур дерут, то с бездельника Генки уже сошло семьдесят семь шкур. Ему никогда не хватало благоразумия. Он никогда не мог вовремя уйти из-под обжигающих лучей солнца, а потому кожа на его плечах, спине и на лице часто, казалось, вскипает, как вскипает и пузырится молоко на огне. Семьдесят семь раз ободранный — он загорает в семьдесят восьмой раз.

Его снедает честолюбивая мечта — загореть так, как загорает Гринька. Талантливый друг Генки, бог знает почему привязавшийся к сыну Стрельца и Марса больше, чем к другим своим сверстникам или к другим таким же салагам, как Генка, выглядит так, что невольно к его фигуре притягивает внимание всех. Он неплохо сложен — широкие плечи и узкий таз, стройные ноги и короткий торс, мускулистые руки и развитая грудь. Он — темно-коричневого цвета с замечательным африканским отливом, загар — ровный, будто это настоящий цвет Гавроша, и даже самые тайные уголки его тела приняли этот цвет. Только копна светло-горчичных волос выглядит странной нашлепкой на этой фигуре. Когда Гринька таращит свои светлые глаза и свирепо вращает ими — он кажется натуральным негром. «Эх, черный бы волос мне!» — иногда вздыхает Гринька мечтательно.

Ободранный Генка думает про себя, что, не будь на свете его, дурака, Гринька не мог бы приобрести этот удивительный загар. Гринька, лежа на песке в чем мать родила, только поворачивался с боку на бок. Но Генка был обязан следить за тем, чтобы кожа у Гриньки не перегревалась, и через каждые пять минут бежал к реке с консервной баночкой, чтобы осторожно полить, смочить бронзовое тело своего бога, должен был следить, чтобы лучи солнца равномерно ложились на это тело и доставали всюду, должен был следить и за движением солнца, чтобы Гринька лежал наиболее удобно. Если к этому добавить, что на левый берег Амура Гриньку отвозил тот же Генка, оказываясь утром бедной больной спиной на набирающем силу солнце, а к вечеру подставляя солнцу свое ободранное лицо, то нельзя не признать некоторые соображения Генки имеющими под собой основание.

Перед ними раскинулась река и другой берег.

Амур немного обмелел после огромного августовского половодья. Широкие отмели, сверкающие золотом на щедром солнце, слепят глаза. Спокойная вода лучится и спускает снопы искр на изломах маленькой волны, на приплеске. Высокий берег с его песчаными и каменными кручами — весь светится, словно сделанный из драгоценностей. Распадок затона, где стоит судоремонтный завод, пуская из своих труб слоистый дымок, стал рыжим — трава, еще крепкая, стоячая, сильная, приняла оттенок волос Гриньки. На северных склонах холмов — еще сочная зелень, лишь кое-где тронутая осенними красками, на южных и восточных — буйное цветение теплых красок, от светло-желтого цвета клена до кровавого наряда дубнячка, который простоит таким всю зиму, в этой красной рубахе. Кое-где в затишке, под защитой высоких деревьев, отдает холодком почти весенняя зелень молоднячка. Вдоль шоссе, ведущего на юг, в Приморье, все перемешалось в осеннем хороводе, уже нельзя сказать, какое дерево каким цветом наряжено, и глаз только так и манят переходы этих красок, то плавные, то резкие… А дальше — туда, где стоят отроги гор, которые пронзает серая лента шоссе, начинается игра синего, серого, голубого. Волнами стелются сопки, одна за другой, и все нежнее и слабее становятся их очертания. Но и в этой голубизне и синеве теперь вкраплены теплые тона золотой осени, и эта голубизна принимает такой оттенок, что только глубокие вздохи распирают грудь, в которой бьется взволнованное, восхищенное сердце…

Генка не умеет передать своих ощущений, но и в его голове бродят какие-то мысли, какие-то хорошие мысли, колышимые сменой настроения, как колышет на этом берегу высокую, никем не кошенную траву, уже клонящуюся к земле нарядными метелками, изредка набегающий ветерок. По какой-то странной ассоциации он думает о матери, которой нет дела до него: «В кино денег жалеет! А у самой — в сберкассе! — полные ящики!» Он думает о том, что боится посмотреть в глаза Вихрову: «А может, знает уже? Эти пальто и плащи в передней!.. Сволочи! Развешали везде! Будто мало места в квартире!» Таким образом вина перекладывается на Вихровых, и Генка немного успокаивается.

— Заснул! — недовольно говорит Гаврош. — Я тебе сказал, когда солнце до той отметки дойдет, надо искупаться, а потом на тот берег!

Они полощутся в воде. Плавают. Гринька исподволь выучил Генку плавать кролем. И они, попеременно зарываясь в воду то одним ухом, то другим и вдыхая воздух из-под тугой волны, идущей от головы, плывут. Генка устает. Гринька плывет дальше…

Облака на небе делаются красными, земля темнеет, и осенний праздник закрывается на ночь. С низин затопляемого берега тянет влагой. Откуда-то наносит горький дымок — это в деревне сжигают картофельную ботву. Генка вылезает на берег. Где-то, в какой-то заводи, плещется Гринька и гулко шлепает по воде, от чего раздается словно пушечный выстрел. Он орет, погружаясь в воду, и этот крик страшен.

Фыркая, тяня за собою пенистый след, Гринька мчится к берегу. Быстро одевается. Кивает Генке головой — давай, салага, давай!

Лодка режет волну. Генка работает не за страх, а за совесть.

— В парк пойдем! — говорит Гаврош. — Может, Рыжик придет на танцы.

И — вот они в парке. Гринька купил билет у входа и вошел как все люди. Генка лезет через забор в самом темном месте, натыкаясь головой на чьи-то ноги, свисающие с забора. «Подсади!» — слышит он голос с забора. Всегда есть кто-то, кому Генка нужен. Генка тужится, подтягивая чужие ноги повыше. Ноги перемахивают через забор. Генка пыхтит, мостится и в одиночку кое-как перелезает в парк.

Гринька идет на танцплощадку, как все люди, садится на скамеечку и наслаждается зрелищем танцующих. Генка наслаждается тем же зрелищем, но снизу, с земли, через ноги Гриньки, — его на площадку не пускают даже за деньги. Генка трогает друга за штаны. Гаврош наклоняется, чуть не переламываясь, и лицо его наливается кровью, теперь оно совсем черное. «Чего тебе?» — спрашивает он. «Дай закурить!» — говорит Генка, думая, что Гринька, быть может, и есть негр, только замаскировавшийся. Гринька сует ему в протянутую руку папироску и спичку. «Кто это?» — спрашивают Гриньку парни, что сидят на скамье. «Кореш!» — отвечает Гринька. «Подпольщик!» — смеются парни и разглядывают Генку таким же манером…

Рыженькая не пришла. Гаврош опечален, и его ничто не может развеять — даже кино, куда он проводит Генку за свои деньги, хотя Генка и вынимает из кармана три рубля — из того же источника! «Плохо лежали?» — спрашивает Сарептская Горчица, кидая на Генку взгляд. Генка ухмыляется…

Они уходят, когда Гринька предлагает пройтись.

Они идут на горушку, к госпиталю, по темной — хоть глаз выколи! — улице, названной именем одного писателя, который, прожив почти всю свою жизнь во Франции, создал непревзойденные образцы русской литературы… Их шаги гулко отдаются в вечернем воздухе. До них доносятся звуки духового оркестра, который играет в парке задумчивый вальс. Гриньке становится грустно. Отчего — кто знает, кто поймет все извивы человеческой души… Генка не спрашивает, куда они идут, — он уже знает, что они дойдут до того места, откуда виден Арсенал. Он знает уже, что Гринька остановится, будет долго смотреть на отблеск рыжего пламени в горячих цехах завода, будет вздыхать о своей рыженькой. Он страдает — так называется это душевное состояние, входящее в понятие влюбленности…

Но на этот раз они не доходят до привычной отметки.

Впереди оказывается какая-то фигура. Это женщина, она торопится. Но все же ее шаги слишком малы, чтобы она могла идти быстро, и Гринька с Генкой нагоняют ее. Гриньке хочется развеять свою грусть от несостоявшегося свидания с Танюшкой. Он делает Генке знак — не топай давай! — и сам идет почти неслышно. «Попугаем девчонку!» — говорит он тоном заговорщика, шепотом. «А как?» — спрашивает Генка.

Они догоняют женщину.

Гринька вдруг тычет ее в спину выставленным указательным пальцем и произносит зловещим, хрипящим голосом:

— «Черная кошка»! Ни слова! Деньги! Кошелек или жизнь!

Эффект этого заклинания превосходит все ожидания Гриньки.

Женщина вдруг оборачивается. Даже во тьме видно, как бледно ее лицо. Она кидает Гриньке свою сумочку, которую до сих пор держала под мышкой. Короткий стон вырывается при этом из ее груди: «Возьмите!» Вслед за тем она кидается вперед, бежит по тротуару, и ребята слышат стук ее каблучков. Потом раздается крик, жалкий и слабый: «Спасите! Помогите!» Женщина кидается с тротуара к домам и изо всех сил колотит в чье-то окно, закрытое ставней. Грохот ставни, кажется, разносится по всему городу.

Гринька не сразу понимает, что это кричит ограбленная им женщина. Он же хотел подшутить, только подшутить! «Гражданка, возьмите вашу сумочку!» — наверное, надо крикнуть это. Но кто поверит ему?! И Гринька, побелев не меньше этой женщины, что кричала теперь во весь голос, крикнул Генке:

— Давай, салага, раз такое дело выходит! Ноги в руки!

И они побежали что есть силы. Влетели в какой-то двор, пролезли в какой-то пролом в чьем-то заборе, оказались на другой улице. До них долетела трель милицейского свистка, и Гринька, покрывшись холодным потом, сообразил, что все это произошло в двух шагах от постового милиционера, что находился на Верхней улице за углом. «Н-да!» — сказал он, представив себе возможный исход этой шутки. Генку трясла дрожь, у него даже зубы застучали. Он задыхался. Сердце у него колотилось так, что, кажется, ребра не выдерживали больше.

— Гринь! Брось, а! — сказал Генка.

— Брошу! — ответил Гринька. Он открыл сумочку, пошарил в ней рукой, нащупал шуршащие бумажки, переложил себе в карман, а сумку бросил в сторону, через забор, широко размахнувшись, как Генка когда-то бросил своего говорящего галчонка.

— Гринь! Не надо…

— Чего не надо? Думаешь, в этой сумочке деньги останутся? Не я, так другой возьмет! Вот дура чертова, и чему только их учат! — сказал Гаврош с досадою. — Ведь видела, идиотка, что перед ней мальчишки! А сразу же — на, возьми! Дура! Ну и дура!

Бумажки одинаковые. Гринька делит их пополам с Генкой — это плата за страх. Они выходят на улицу, идут, лениво перебирая ногами. Гринькино страдание испорчено сегодня услужливостью подвергшейся нападению «Черной кошки».

Вспомнив про «Черную кошку», Генка фыркает:

— Гринь! А! Гринь!

— Чего?

— Вот это и есть «Черная кошка»-то? А? «Черная»…

Они оба хохочут, видя во всем происшествии только его сметную сторону. Им в общем-то и невесело, но страх, испытанный ими, требует разрядки…

Огромная оранжевая луна нехотя вылезает из-за Бархатного перевала. На ней синие пятна. Она похожа на раскаленный камень, на котором неровная поверхность меняет тона. Луна лезет вверх с какой-то подозрительной поспешностью, точно исправляя служебное упущение — ай-я-яй! Улицы города темны, ни зги не видно, как бы дурные мысли не привели кое-каких людей к неуместным шуткам и к неуместным и дурным поступкам…

8

Марченко входит в кабинет Воробьева.

Он сам понимает, что он не та персона, из-за которой краевой работник может выйти из-за стола и пойти навстречу. Он на минуту останавливается у дверей, словно не веря, что он допущен пред светлые очи Воробьева. Останавливается ровно на столько времени, чтобы Воробьев мог взглянуть на него и сказать с той восхитительной простотой, так украшающей некоторых начальников, которая является признаком демократичности их в допустимых пределах: «Ну чего ты там стал, товарищ?..»

— Ну, чего ты там стал, товарищ…

— Марченко! — подсказал с удивительной скромностью капитан.

— Помню, помню, товарищ Марченко. Не беспамятный! — сказал Воробьев. — Разговаривал я с товарищами. Обменивались мнениями. Кадры нам нужны. Особенно опытные. А у тебя стаж! Плюс служба в армии. На защите, так сказать. Опытные руководители, со стажем руководящей… так сказать! — он протягивает Марченко руку из-за стола.

Марченко очень быстро пересекает кабинет, не бежит, нет, — это произвело бы нехорошее впечатление, а именно пересекает кабинет, спеша ровно настолько, чтобы Воробьев мог видеть, что для него рукопожатие краевого работника — не рядовое событие, не пустяк! Он пожимает руку Воробьева ровно настолько сильно, чтобы Воробьев мог судить о его чувствах, но не настолько, чтобы обеспокоить эти пять сосисок, бессильно висящих в воздухе. На лице Воробьева — слабое подобие улыбки, и Марченко улыбается Воробьеву ответно — широко и простодушно: вот я весь на виду, какой есть, хотите — казните, хотите — милуйте!

Но Воробьев намерен миловать.

С некоторым недоумением он глядит на портфель из крокодиловой кожи, что Марченко кладет на стол прямо перед Воробьевым. Портфель четырехспальный, с ремнями, как на чемодане кругосветного путешественника, с замками, замочками и замочечками, с «молниями», с рамочкой из кожи и целлофановой закладочкой для визитной карточки. Не портфель, а мечта! Из такого портфеля необыкновенно приятно вынимать важные бумаги. В такой портфель может войти что угодно, даже если машина свернет с городской дороги и помчится по загородному шоссе туда, где ответственный товарищ может себе позволить быть человеком, подверженным невинным страстям.

— В одном магазине предложили в Маньчжурии! — говорит Марченко. — И не мог удержаться, взял. Мне-то, конечно, незачем. Ранг не тот, да я и не привык с портфелем-то… Но — подумал! — почему не взять. Есть же у нас люди, которым вещь эта подойдет, и по должности и по комплекции.

Кровь приливает к толстым щекам Воробьева.

— Всего тридцать рублей на наши деньги! — небрежно говорит Марченко. — А вещь полезная. У нас таких и не делают…

— A-а! — тянет Воробьев раздумчиво, а глаза его по могут оторваться от чудо-портфеля, от портфеля-мечты. — Недорого, конечно! — Он чуть-чуть хрипловатым голосом добавляет: — Я бы, пожалуй, охотно купил. Вещь безусловно полезная. Необходимая, так сказать. Особенно при масштабном… Охотно!

— А, боже мой! — вскрикивает Марченко. — Уж кому-кому, а вам-то я его уступлю с великим удовольствием! — Он принимает от Воробьева деньги с таким видом, как будто Воробьев оказал ему большую услугу. Марченко уступает портфель тем более охотно, что долго размышлял в Харбине — чем можно пронять Воробьева, в руках которого была возможность приискать место Марченко на гражданской работе, и как он ни оценивал Воробьева со всех сторон — все приходил к одной оценке. «Бюрократ! Хлебом не корми — дай позаседать, дай посидеть за председательским местом, дай постучать по столу карандашом, чтобы не забывались те, кем он руководил! Дай показать свою власть! Дай распечь за ошибки! Дай возможность вынести решение — конечно, о чужой работе! Тут он строг! Ему портфель — наслаждение!»

Воробьев тотчас же примеряет к портфелю свои бумаги. Отлично умещаются! Отлично! Воробьев сует туда целую кучу бумаг. Портфель набухает, наполняется, худые бока его тучнеют, и он приобретает вид именно тот, который должен иметь. Воробьев пробует взять его в руку. Оглядывает себя с портфелем. Как хорошо гармонирует крокодиловая кожа с его желтыми дорогими ботинками, с его великолепными штанами! Ого!

Марченко может быть спокоен за свою судьбу.

Воробьев любуется портфелем, как ребенок игрушечной железной дорогой. Глаза его блестят. И улыбка раздвигает его жирные щеки. Он поглаживает портфель рукою, не в силах удержаться, — ничто человеческое ему не чуждо, хочется сказать, видя его чистую радость.

Секретарь соединяет его с Дементьевым.

— Воробьев тебя беспокоит! — говорит счастливец фразу, которая так принята между некоторыми работниками номенклатур и должна показывать их воспитанность, вежливость и умение разговаривать с людьми. — Слушай, как у нас в городе с кадрами? Я имею в виду номенклатурные… Руководителей, так сказать, в масштабе… Ну, директоры, начальники, заведующие? Для кого? Есть один товарищ…

Марченко сидит тихо, как бы не заинтересованный в разговоре.

Воробьев удостаивает его взглядом, который можно истолковать лишь как заверение в том, что все будет хорошо — подыщем!

— Директор хлебозавода…

Марченко осторожно покачивает головой.

— Директор банно-прачечного треста… Заведующий баней… Начальник городского автогужевого транспорта… Председатель артели «Игрушка»… Директор завода — не пойдет! Ах, пивного!.. Директор треста предприятий общественного питания…

Марченко очень деликатно склоняет голову.

— Тогда, значит, договорились, товарищ Дементьев! Нет, что ты, мы не подменяем. Мы ре-ко-мен-дуем! Надо бы знать… Подходящий товарищ. С опытом руководящей… В армии служил. Награды имеет. Честно, понимаешь; воевал за нашу советскую… Надежный, так сказать… Ну, пока, товарищ Дементьев!

Он кладет трубку телефона.

— Вот так! В таком разрезе, значит… Зайдете в исполком.

Когда Марченко выходит, Воробьев, не в силах сдержаться, берет свою новую игрушку в руки и ходит по кабинету, примеряясь к размеру и тяжести портфеля. Нет, в самом деле это хорошо, просто хорошо! Хорошо!

9

Любовь Федоровна, зареванная, несчастная, прибегает к Вихровой.

— Галина Ивановна! Он нашелся. Ранен. Лежит в госпитале!

— Куда ранен? — обеспокоенно спрашивает Вихрова.

— В голову. Милая, помогите мне, ради бога! Пойдемте со мною к нему. Одна я не могу, не могу, не могу! Я буду реветь, я ему сделаю хуже! Ведь раненных в голову нельзя волновать, нельзя беспокоить!

— А я не помешаю вам? — осторожно спрашивает Вихрова.

— Господи! Нет же! Только вы не давайте мне плакать!

Вихрова улыбается:

— Как же это я вам не дам плакать?

— Ну… вы мне скажете: «Не надо!» Я послушная! Мне только своей воли не хватает, а я послушная…

Вихров с шутливым недоумением глядит на Милованову.

— Век живи — век учись! — говорит он, стараясь развеять Милованову. — Да вас, строгого завуча, вся школа боится как огня, как… А вы говорите — своей воли не хватает. Да вы всех на советах в бараний рог сгибаете!

— Это от страха, чтобы меня не сочли слишком мягкой! — через силу улыбаясь, говорит Милованова.

— Жалко, что я раньше этого не знал! — говорит Вихров с искренним сожалением, вспоминая заседание последнего совета, где так неладно была решена судьба Генки. Действительно, стоило, быть может, настоять на своем, чуть заупрямиться. Вряд ли Генка, оставшись на второй год, найдет в себе силу и охоту учиться по-настоящему…

Школа еще занята под госпиталь.

Ее обещают освободить через неделю-другую, но еще то и дело из порта подходят санитарные машины и раненые — своим ходом, поддерживаемые санитарками или на носилках — все поднимаются и поднимаются на ее этажи, где еще недавно звучали неуверенные голоса: «Мальчик купил три карандаша за девяносто копеек. Первый карандаш стоил сорок копеек, второй…» или ломающиеся баски: «Аксиомой называется истина, не требующая доказательств…»

Истиной, не требующей доказательства, является то, что школу не освободили к началу учебного года и школа — в понимании педагогический и ученический коллектив! — ютится на положении бедных родственников в чужом помещении, где занимается в третью смену.

Как ни встревожена Любовь Федоровна, как ни бьет ее страх за мужа, но пути в палату, где он лежит — четвертый «А» класс, — она заглядывает в двери и что-то бурчит про себя: в ней пробуждается к тому же завуч, страдающий от ненормальных условий работы ее родной школы. «Честное слово, эти военные очень о себе воображают! Госпиталь полупустой. Ну, честное слово, он мог уместиться в одной половине здания: мы заняли бы два верхних этажа и открыли бы черный ход, а они — в двух нижних, с выходом на парадное крыльцо. Ну, мы учились бы в две смены, но не в три же!»

Майор Гошка лежит на высоких подушках. Голова у него забинтована, но — ей-богу! — он чувствует себя совсем неплохо. У него смеющиеся глаза и хорошая усмешка на губах. Как видно, рана не очень беспокоит его, или все уже миновало?!

Любовь Федоровна, она же Любенька майора Гошки, готова закричать и броситься к койке майора, чтобы стать перед нею на колени, но останавливается, сдерживая рвущийся из груди крик. Майор не один! Вы только подумайте! Он не один. У его койки сидит на табуретке какая-то рыженькая девица — точно костер пылает в палате! — она заботливо наклонилась к нему, кладет руку на одеяло. Она спрашивает майора Гошку:

— Хотите, я почитаю вам? Вот интересная книга, я сама только что прочитала и, знаете, вся под впечатлением хожу, не могу опомниться! Очень хорошая книга! «Как закалялась сталь» называется. Вот, знаете, если ослабеваешь, то прямо лучше ничего не придумаешь, как эту книгу почитать!..

Майор улыбается, но мотает отрицательно головой.

Рыженькая кротко говорит:

— У вас родственники есть где-нибудь? Хотите, я под вашу диктовку напишу письмо! — Рыженькая Танюшка непременно хочет сделать что-нибудь для майора, не для майора, а для раненого. Комсомольский коллектив Арсенала взял шефство над номерным госпиталем, а рыженькая ничего не умеет делать вполовину, кое-как, как бог на душу положит. Она трогает лоб раненого: нет ли у него температуры? — ведь у раненых всегда бывает температура!

— Есть у меня родственники! — говорит вдруг майор и поднимается, краснея превыше всякой возможности.

Милованова бледнеет и краснеет. Вихрова тихонько, забавляясь, говорит:

— Любовь Федоровна! Не на-до!

— Лежите, лежите, раненый! — говорит рыженькая, пугаясь.

— Есть у меня родственники! — говорит майор весело, но глаза его покрываются предательской влагой. — Вон бегут мои родственники, милая девушка! Спасибо вам, спасибо, но…

— Гошка! Гошка! — кричит Любенька и летит к нему.

«Ну, бешеная!» — с усмешкой думает мама Галя и машет рукой Милованову, понимая, что вряд ли его шальной и славной жене потребуются теперь критические взгляды Вихровой. Рыженькая отстраняется от койки, передавая майора с рук на руки его жене. «Какая хорошенькая!» — думает она, глядя на Милованову без зависти, но с некоторой грустью. Она взглядывает на майора и невольно думает: «Как он ее любит! Вот счастливые!» Толстая санитарка, шедшая куда-то с ведром в руках, останавливается и исподлобья, впадая в невольную задумчивость, долго глядит на майора Гошку и завуча Любеньку. «Молодые, что ли? — думает она. — Да нет, он-то, пожалуй, в летах. Ну, да это как раз хорошо — крепчее любить будет!» Таня отходит от своего раненого, замечает санитарку и ее долгий взгляд. «Тетенька Арефьева! — говорит Таня санитарке. — Не надо смотреть на них, нехорошо. Вы их смущаете!» Санитарка смеется: «Смутишь их, как же! Да они, голубки, теперь никого не видят и не слышат. А мне хоть посмотреть бы на чужую любовь, девонька. Меня-то уж никто не полюбит! Это тебе на чужую любовь глядеть зазорно — свою заимей! Скольких, поди, с ума-то свела! Рыжий-красный — человек опасный!» Таня краснеет и выходит из палаты…

— Не плачь, детка! — доносится до нее голос майора. — Рана пустяковая. Уже почти все зажило. Понимаешь, под Цзямусами какой-то сумасшедший резервист разрядил в меня целую обойму. Хорошо, что у него руки тряслись! — и он смеется, очень довольный тем, что у резервиста тряслись руки и что руки Любеньки лежат на его плечах и крепко сжимают его в объятиях.

Утренние часы Таня проводит в госпитале. Работает во вторую смену. Ей пора идти. И через минуту она уже на улице. Времени в обрез, и Таня чуть не бегом поднимается в гору.

— Здравствуйте, Таня! — слышит она и оборачивается, удивленная: кто может звать ее здесь, в другой части города? И встречает смущенный взгляд Гавроша, который смотрит на нее таким взором, будто готов сквозь землю провалиться. Он, однако, храбро добавляет. — Можно, я вас провожу?

Сердце Тани всегда открыто людям, и чистая душа чужда жеманства и кокетства. Она коротким взором окидывает Гавроша и охотно соглашается, предупреждая, что торопится, боясь опоздать к смене.

— О, я умею ходить быстро! — говорит Гаврош и доказывает это. И они шагают в ногу, будто всегда, с детства, ходили так — и в детский сад, и в школу, и на дежурство МПВО, да мало ли куда. Гаврош проговаривается. — Я знаю, где вы живете!

Это интересно! Каким же образом? Ах, наблюдал? Наблюдал? Зачем? Ах, так хотел! Часто? И шел следом? Вот странное дело! Ах, ничего странного, если… Что, если? Ах, хочется человека видеть? Почему? Как неважно!.. А все-таки?

И вдруг краска заливает щеки Тани. Пылают на солнце ее волосы. Пылают ее щеки. Пожар! Пожар! Берегись, Гаврош, как бы это пламя не перекинулось на тебя! Сгоришь ведь! А может быть, ты — виновник этого пожара? Или — она? Кто вас разберет, где поджигатель, где костер… Раз, два, три. Раз, два, три. Нет, не так — надо считать до двадцати пяти, чтобы унять волнение, так некстати вспыхнувшее в груди. Раз. Два. Три. Четыре. Пять…

— А где вы работаете? — спрашивает Таня своего кавалера.

— Не работаю я! — неохотно отвечает Гринька.

— Ну как же это? — строго говорит Таня. — Все должны работать! У нас, например, не хватает рабочих! Правда, к нам трудно поступить — оборонное все-таки предприятие, но… Поступают же!

Не молчи, Таня! Говори, говори, — все, что ты скажешь, ляжет сегодня не в уши, а на сердце! Говори, и голос твой, негромкий мягкий, какой-то стелющийся, врежется в память. Говори, и слова твои пробудят отклик в душе человека. У тебя легкий шаг и ясные глаза и в твоей жизни нет пыльных чердаков, загроможденных ненужным старым хламом, и нет сырых, темных подвалов, откуда тянет плесенью и где растут какие-то химерические бледные растения — поганки, где живут какие-то противные, бледные существа — мокрицы… Говори, Таня! Шагай, Таня! Вот взять бы тебя за руку и шагать вместе…

10

Предложением называется группа слов, выражающих какую-либо мысль. Вот пример предложения — Генка учит уроки. В этом предложении каждое слово что-нибудь да значит. «Генка» — отвечает на вопрос «кто, что?» — это подлежащее. «Учит» — отвечает на вопрос «что делает?» — это сказуемое. «Уроки» — отвечает на вопрос «кого, что?» — это дополнение. Кто учит уроки — Генка. Что делает Генка — учит. Что он учит — уроки. Предложения бывают простые и сложные. Генка учит уроки — это предложение простое, а вот пример предложения сложного: Генка учит уроки, хотя ему очень хочется плюнуть на это занятие!

Он сидит на сундучке. На его лице решимость страстотерпца, способного лежать на горячих угольях, способного быть пронзенным копьями, способного Сыть распятым живым на кресте. Вокруг него рассеяны простые и сложные предложения — в саду растут березы и елки, березки уже сбросили свой лист, а елки стоят по-прежнему зеленые, хотя эта зелень пожухла немного и запылилась оттого, что, играя во дворе, ребята неимоверно пылят. Шурик сидит на своем крыльце. Он не обращает внимания на Индуса. А умный пес посажен в десяти шагах от Шурика. Ему сказано: «Тихо! Сидеть!» Он косится немного обиженно на своего хозяина: «Тоже мне приличное занятие — торчать на солнцепеке, когда надоедливые стрекозы так и вьются вокруг носа! Сделать бы так: га-ав! — и стрекозы нет!» Но «тихо!» — это команда, а Индус — сторожевая собака. Его, наверное, скоро возьмут служить на границе. И Индус сидит, не шелохнется, хотя вокруг рассеяны искушения — вьется возле мокрого черного носа стрекоза, застывая в воздухе вертолетом, подманивают чем-то вкусным близняшки, и Наташка шепотком подговаривает его: «Индусик! На! На!», и у Индуса трепещут ноздри от соблазнительного запаха. Шурик вдруг встает и уходит, не взглянув на пса. Это самое тяжелое испытание! Индус обеспокоенно моргает и провожает Шурика взглядом: «Куда ты, хозяин? Ты забыл обо мне? Я тоже хочу походить, побегать, полаять во все горло!»

Генка откладывает учебник в сторону.

И миру возвращается его подлинная суть. Теперь вокруг Генки — не простые и сложные предложения, а люди, деревья, собака — а не подлежащее! — Индус, балериночка Ирочка, которая тоже заинтересована исходом тяжелого собачьего искуса — выдержит ли Индус? Ирочке хочется, чтобы пес высидел смирно до возвращения брата — она гордится Индусом не меньше брата. Но ее так и подмывает — позвать Индуса и испортить Шурику все дело — очень уж он задается последнее время! Но Шурик возвращается. Не глядя на собаку, он говорит: «Ко мне! Ти-хо!» Индус улыбается, подмигивает Шурику, подходит к нему степенным шагом и, сдерживая рвущийся из широкой его груди гулкий лай, тычется мокрым носом в руку Шурика, и Шурик ласкает его — гладит, треплет за пышный воротник, почесывает за ушами.

Генка бурчит: «Воспитатель! Сторожевых собак нельзя баловать!» Все-таки и у него есть опыт в воспитании служебных собак, как ни говорите…

Он держит учебник перед глазами, не глядя в текст. Необходимая маскировка, потому что, увидев из открытого окна, что Генка вдруг отложил книгу, мать начинает швыряться чем-то и громко говорит: «Ученик! Холера бы тебя взяла!»

У матери дурное настроение. Она только что вернулась от бабки Агаты, которую ходила проведать, и расстроилась совсем — бабка явно намерена была произвести полный расчет с этим греховным миром, дышала на ладан. «Отец Георгий был, бабенька?» — спросила Фрося, с жалостью глядя на прозрачное лицо бабки и на ее ручки-плети. «Собирается!» — чуть слышно ответила бабка Агата, и Фросе почудилась какая-то болезненная усмешка на ее бескровных губах и недоверие к Фросе. Бабка Агата думала, что Фрося не передала ее просьбу попу, поленилась, или забыла, или просто не захотела встретиться с ним. «Обещал выкроить время!» — сказала беспомощно Фрося. Но отец Георгий, как видно, не выкроил ничего, а бабка Агата думала: если бы его уведомили как следует, то уж к кому-кому, а к ней поп пришел бы! Ей и в голову не приходило, что отец Георгий не хотел прийти… Фрося ушла от бабки злая. «Ну, схожу я к этому черту долгогривому, уж я ему скажу так скажу…»

Словно для того, чтобы еще подбавить ей перцу, перед самым домом Фросе перебежал дорогу большой, жирный, лоснящийся, холеный черный кот. Не только перебежал дорогу, но еще и обернулся на нее, вылупив свои желтые глаза-плошки: «Ага! Вот тебе!» Пересечь ему дорогу, чтобы парализовать влияние дурной приметы, было невозможно — он летел стремглав от одного забора к другому, а обойти квартал, чтобы достигнуть своего дома с другой стороны, — это значило сделать лишний километр. Тяжело вздохнув и заранее примеряясь к тому, откуда могла грозить неприятность в результате этого враждебного кошачьего выпада, Фрося доплелась до дому туча тучей…

Увидев, что Генка рисовал в тетрадке каких-то уродливых человечков, она сказала ворчливо, не задав сыну ни одного вопроса, не спросив, что это за уродцы и как надо их понимать:

— Другие дети уроки учат… Смотри, на третий год в школе не оставят!

Тогда Генка и занял свое место на веранде, откуда открывался великолепный мир реальности, казавшийся таким ярким по сравнению с миром грамматических абстракций, что были запиханы в учебник русского языка и расставлены в том порядке, в каком сочли возможным расставить их академики, не спросись у ребят, какими бы они хотели видеть свои учебники…

Подлежащим называется член предложения, обозначающий какой-либо предмет. Березка — это подлежащее. Учебник тоже. Калитка тоже. Два гражданина тоже подлежащие. Березка качается. Качается — сказуемое. Сказуемым называется член предложения, обозначающий действие предмета. Учебник скучный. Нет, это не сказуемое, это определение, член предложения, обозначающий качество, свойство предмета. Входят, оглядываются, спрашивают — все это сказуемые, обозначающие действия предметов, то есть двух граждан, которые вошли во двор. Спрашивают — сказуемое. Что они спрашивают?

— Мальчик! Лунина здесь живет? — спрашивают два подлежащих, делая сказуемое вверх по лестнице.

— Здесь! — отвечает Генка рассеянно.

Подлежащие проходят в коридор. Стучат в дверь Луниной.

— Войдите! — слышит Генка голос матери.

— Вы Лунина? — следует вопрос. — Ефросинья Романовна? Ваш паспорт, пожалуйста!

Что-то эти подлежащие, вернее — их сказуемое не нравится Генке. Он прислушивается. Оглядывается на окно. И сквозь окно видит, как Фрося дает свой паспорт пришедшим и как у нее делается очень беспокойное лицо. Вслед за тем Генка слышит то, что поражает его словно громом:

— Мы из уголовного розыска. Вот ордер на производство у вас обыска. Сейчас пригласим понятого. Ваши соседи дома?

Бледная до синевы, Фрося кивает головой.

Она думает о черном коте, который перебежал ей дорогу. А Генка вспоминает о «Черной кошке», и горячая испарина выступает у него на лбу, и капельки пота усеивают его вздернутый нос. Ужас на минуту пригвоздил его к месту. «Пошутили!» — проносится в его голове паническая мысль. Но в следующую секунду он срывается с места и бежит с крыльца на тротуар. Сбивает с ног Наташку, которая таращится на Генкину квартиру — что за люди пришли, ей до всего есть дело, ее всегда раздирает любопытство. Выскакивает за калитку и бежит, куда — неизвестно! — он сейчас не думает, он действует инстинктивно, в припадке страха, охватившего его, чтобы оказаться как можно дальше от комнаты, в которой два подлежащих будут делать такое страшное, такое чудовищное сказуемое…

Ветер шелестит на верандочке страницами Генкиного учебника — так и листает, так и листает, сначала в одну сторону, потом обратно, точно ища нужное место, точно собираясь держать испытания за третий класс по русскому языку, чего теперь, конечно, не сделает Генка, хотя такое желание и было у него. Не без нажима со стороны Вихрова, Миловановой, и др., и пр., и т. д., и т. п., — так весь мир, кажется, был заинтересован в том, чтобы Генка учился, чтобы Генка переходил из класса в класс…

Генке хочется скрыться. Куда? Все равно. Если бы он был чуточку поначитаннее, если бы он привык к речевым стандартам литературного плана, он сказал бы, что он думает начать новую жизнь на новом месте, лишь бы только избежать расплаты, на этот раз заслуженной, за «Черную кошку». Он человек справедливый и понимает, что виноват. Что из того, что они шутили, когда Сарептская Горчица ткнул ту гражданочку в спину вытянутым указательным пальцем! Они уже не шутили, когда Гринька освободил ее сумочку от эквивалента труда — денег, заработанных гражданочкой. Они не шутили, когда в Особгастрономе была куплена дорогая колбаса, дорогие папиросы и вино. Они не шутили, когда вся эта снедь была уничтожена на чердаке — штаб-квартире Гриньки, который так молниеносно и непостижимо стал «Черной кошкой», — когда Гринька сказал, что это был настоящий «Луковый» пир, имея в виду древнеримского патриция, который в мировую историю вошел из-за своего сластолюбия и чревоугодия, как Герострат из-за одного пожара, при отсутствии других доблестей, которые могли бы прославить их в веках. Правда, Генка думал только об этом случае, не вспоминая о Максиме Петровиче: что для него значили семьдесят пять рублей, когда в его карманах топырились и топорщились, выпирали и торчали шесть тысяч рублей — цена жизни Любавы! Может, в сумочке гражданочки была вся ее зарплата. И это заслуживало внимания. Генка не знал еще, что украденный рубль в глазах закона равен украденному миллиону, — и то и другое есть присвоение чужой собственности, преднамеренное хищение, как выразился бы юрист…

Сердце Генки перестало колотиться, когда он отошел от своего дома достаточно далеко. Но разные мысли теснились в его голове. Вот двор, где живет Воробьев, — ему-то не надо клянчить у матери на кино, поди, ни одной картины не пропускает! Вот городской Совет — здесь сидит тот Иван Николаевич, который, как выразился Вихров, принял личное участие в судьбе Луниной, этому, наверно, все в городе дают бесплатно! Вот сберегательная касса, где работает мать, — вот если бы взять отсюда все деньги да раздать бы всем поровну! Вот стройплощадка — растет огромный красивый дом, поди, тут одни начальники будут жить! Вот управление дороги, но Генка отворачивается от палевого дома, ну ее, дорогу, там на каждом шагу люди в форме… Вот Научная библиотека, а зачем она? Генка не переступал ее порога никогда, но он с уважением косится на ее стрельчатые окна: сидят, понимаешь, тут ученые и порох, понимаешь, выдумывают. Ученые, учиться — мысли Генки ставят эти понятия в закономерную связь. Учиться! Вихров говорит, что и артиллерист должен учиться, чтобы не стать отстающим. Отстающий остается один. Это тот, кто не хочет идти со всеми в ногу. А в одиночку жить нельзя — хороший майор на границе очень серьезно сказал, что жить в одиночку, жить только для себя, нельзя. Нечем жить! — сказал он. Хорошо взрослым — они всегда все знают…

А если Вихрову или майору рассказать о «Черной кошке»?..

Не убьют же за это! Посадят, наверное, в тюрьму.

В сознании Генки оживает страшная ночь в камере на границе. А ведь это еще не тюрьма! Тюрьма-то знаешь, — это ого-го! Генка ежится и прибавляет шагу. «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» — говорит он себе, не зная, кто, когда, где и по какому поводу сказал это и как это надо понимать, но он немного приободряется. Ему кажется, что, убежав от подлежащих, он вроде готов умереть стоя…

Он идет туда, где легче всего затеряться в толпе, — на Нижний рынок, толкается там, среди прилавков, среди рядов, среди покупающих и продающих. Покупает пирожок, не потому, что хочет есть, а потому, что надо чем-то заняться. Взгляд его падает на Плюснинку, вдоль которой, подальше от базара, идут небольшие домики, развалюшки или хорошенькие. В одном из таких хорошеньких домиков живет тетя Зина. Может быть, пойти к ней и рассказать все? Она хорошая. Впрочем, Генка не знает, хорошая она или плохая, но знает, что она красивая. А разве красивый человек может быть плохим? Ах, Генка! Зина и сама не знает, хорошая она или плохая. Все, видимо, зависит от того, какое направление принимают ее мысли, от того, с кем она дружит. Ведь не напрасно есть народная поговорка — с кем поведешься, от того и наберешься! Кабы знать-то, с кем можно водиться, с кем не надо!..

Густой, протяжный, сильный, басистый гудок парохода прерывает занятие Генки. Генка узнает этот гудок — сигналит любимец всех городских мальчишек теплоход «Маяковский» — трехпалубный, белый, просторный, с косой трубой и сильно откинутыми назад мачтами… Он словно зовет Генку. И, не в силах отказаться от этого зова, Генка идет на пристань.

«Маяковский» заканчивает погрузку.

Есть ли на свете более манящее зрелище, чем корабль, идущий в плавание? Поезд, отправляющийся в путь, слишком прозаичен. Самолет, взмывающий ввысь, слишком стремителен — он не оставляет времени на размышления. А корабль! — все детали его отправления на виду, вы видите все: и палубы его, и иллюминаторы, и окна, и переборки, и надпалубные постройки, и капитанский мостик, и пассажиров, и команду, и суету людей, и силу машины, и у вас есть время подумать и поглядеть, насладиться и зрелищем и беседой, пока не упадут в воду чалки и корабль медленно, словно не желая расставаться с вами, станет отваливать от стенки, показывая вам всю свою красоту, набирая скорость, вспенивая воду винтами и бросая на берег, как прощальный привет, высокую волну…

У Генки нет страха перед неизвестным. У него есть только страх перед известным — «Черная кошка» гонит его из родного города. Поэтому он, улучив какой-то момент, переступает один шаг, отделяющий борт «Маяковского» от стенки, и оказывается сначала на веревочном грубом кранце, свисающем с борта теплохода, а потом и на борту. Точно во сне, он видит на секунду под собой черно-красный борт теплохода, обомшелую, зеленую кранечную обшивку причала, амурскую воду между ними, на которой плавают радужные пятна нефти, слышит плеск воды, делает один прыжок вверх, переносит ногу через фальшборт и… оказывается на палубе «Маяковского».

У Генки есть свое счастье — оно сделало его незаметным для чужих глаз, как если бы он надел на свою бедовую голову шапку-невидимку. В суматохе, без которой не может обойтись ни одно отправление в путь, на какое-то мгновение опустел бака-борт, и Генка сиганул сюда. Он постоял-постоял, шныряя глазами туда-сюда, влево-вправо. Сделал несколько шагов к корме. Сразу же за углом кают, окна которых были затянуты белыми занавесками, впритык к белоснежной переборке, лежал какой-то груз, занайтовленный и покрытый брезентом. Генка потянул за брезент, край его легко отогнулся. Под брезентом лежали носилки. Генка всунулся под брезент. Там было темно, пахло холстиной и черным лаком, которым были покрыты ножки новехоньких носилок. Генка лег и затаился…

Громом показался ему отвальный троекратный гудок. Потом он услышал, как забегали матросы. «Отдай кормовой!» Услышал плеск чалок, упавших в воду. Почувствовал, как задрожал весь корпус, когда носовая лебедка выбирала якорь, как, сделав глубокий вздох, заработали машины, выводя теплоход на фарватер, как задвигались цепи руль-машины, со стуком, лязгом и шорохом ползя в своих стальных кожухах.

Вот и все!

И подлежащие, и Гринька, и «Черная кошка», и все прочее перестало существовать для Генки. Будущего он не боялся. Его страшило только минувшее…

11

Нет ничего тайного, что не стало бы явным!

Фросе пришлось познать силу этого афоризма, записанного в той толстой книге, к которой питала такое почтение бабка Агата и в которой отец Георгий черпал свою мудрость.

Упрямый лейтенант Федя, очень чтивший память фронтовых товарищей и очень любивший свою Дашеньку, привел в движение большую и сложную машину ряда государственных органов, призванных охранять права граждан — живых или мертвых — от посягательств людей, зараженных пережитками прошлого в своем сознании. Его заявление в прокуратуру, направленное против отвратительной фифы, какой Федя считал контролершу Валю, решив вырвать ее с корнем, задало много работы многим людям.

Инспекторы милиции консультировались с работниками государственного кредита. Работники уголовного розыска интересовались сотрудниками сберегательной кассы. Графологическая экспертиза изучала оригинал сертификата брата Дашеньки и сличала его с подложной копией его. Прокуратура санкционировала произведение дознания и обыска у подозреваемых лиц. Следователи работали в поте лица своего, добывая хлеб свой. Руководители Управления сберкасс и Госкредита отстранили подозреваемых лиц от работы впредь до окончания следствия. Материалы следствия доказывали возможность и необходимость передачи дела в суд. Ходили люди, ездили машины, стрекотали пишущие машинки, скрипели перья автоматических ручек, хлопали двери учреждений и сейфов, фотографы снимали подозреваемых лиц в профиль и в фас, с номерами на груди, технический отдел перерывал картотеки и сносился с другими городами, ища — не совершали ли подозреваемые лица также и других преступлений. Все это нужно было для того, чтобы лиц подозреваемых переквалифицировать в обвиняемых, а это совсем другое дело!

Все шло заведенным порядком, без каких-либо осложнений, если не считать того, что подозреваемая Лунина Евфросинья Романовна созналась в совершенном преступлении сразу же, при обыске, подозреваемая Быкова Зинаида Петровна не отрицала своей вины, но отказывалась объяснять мотивы, побудившие ее к совершению преступления, а также того, что сотрудник технического отдела, фотографировавший подозреваемую Быкову, испортил несколько негативов и казался растерянным во время этой съемки, с какой-то обидой и болью глядя на подозреваемую. «Наша работа не дает права нервничать!» — сделали ему замечание те, кто имел право делать замечания, и добавили: «У нас не художественная фотография, пора бы знать!»

Переквалифицировать же подозреваемых в обвиняемых было необходимо: подозреваемых нельзя ни судить, ни осудить, а обвиняемых не только можно, но и нужно судить…

А «Черная кошка» была тут совсем ни при чем, как и черный кот.

Правда, весь город обошли слухи о том, как в двух шагах от ничего не подозревавшего постового милиционера два бандита ограбили одинокую женщину и, не будучи в состоянии снять с ее руки кольцо, отрезали его вместе с пальцем, и как они долго отстреливались от храброго милиционера, проявившего твердость духа и понимание долга…

Предварительной мерой пресечения в отношениях обеих обвиняемых была избрана подписка о невыезде, которую отобрали от Луниной Евфосиньи Романовны и Быковой Зинаиды Петровны.

Дав эту подписку, Фрося совсем упала духом.

— Это все она, это все Зинка! — рыдая, говорила Фрося, считая теперь Зину виновной во всем и забыв совершенно о том добром, что сделала ей Зина, о помощи ее в работе, о сочувствии и внимании к ней, о постоянной готовности пойти Фросе навстречу во всем, забыв о том, что Зина как-то исподволь приохотила Фросю к хорошему крою платья, к уходу за собой, отчего Фрося немало выиграла. Но теперь во всех действиях Зины Фрося видела злой умысел, рассчитанное желание запутать ее, связать по рукам и ногам, чтобы использовать в своих целях. — Это все она! Мне ничего не нужно было! Я черный бы хлеб ела, на воде сидела бы, а не попользовалась бы ничем!.. Это все она!

— А как израсходовали вы деньги, полученные доказанным обманным путем? — спрашивал ее следователь и смотрел на гипюровую кофточку Фроси. — Вот, например, какие вещи вы приобрели на эти деньги?

— Это все она, все Зинка! — твердила Фрося, объятая стремлением отделить себя в этом деле от подруги: разве бы она могла сделать так же?

— Бросьте, Лунина, вводить следствие в заблуждение! — сказал ей раздраженный следователь, которому надоело видеть перед собой заплаканное лицо Фроси с покрасневшим носом и заплывшими от слез глазами. — Вы не только знали о преступлении, вы оказались соучастницей его! Вы не только не сообщили администрации вашего учреждения или органам милиции об этом преступлении, но воспользовались его плодами! Так? Так! И бросьте лить крокодиловы слезы!

— Что же теперь я с детьми делать буду? — задавала Фрося вопрос то ли себе, то ли следователю.

— Об этом надо было думать раньше! — был ответ.

Раньше. Раньше.

Фрося даже обрадовалась исчезновению сына — хоть он не видит этого. И ее не взволновала и не обрадовала телеграмма с борта «Маяковского» о том, что Лунин Геннадий, обнаруженный на борту плавучего госпиталя, будет отправлен со встречным судном, как только это будет возможно, и что он здоров.

«Черта ему сделается!» — подумала Фрося, а потом с мрачным отчаянием подумала, что теперь ей долго не увидеть своих детей — ни шкодливого Генку, ни ее радость Зоечку. Уже знала она, что есть на свете такой закон от седьмого августа 1941 года, по которому лиц, виновных в расхищении социалистической собственности, могли осудить на двадцать пять лет. Подумать только — двадцать пять лет! Прикинула: если так, то она выйдет из тюрьмы старухою. «Так тебе и надо!» — с озлоблением подумала она о себе. И еще подумала, что она мало внимания уделяла детям, тому же Генке: ох, отказать легче, чем дать, когда ребенок просит, ох, легче отругать, чем похвалить, когда что-то ребенок делает, то есть легче заметить его промах, чем что-то хорошее… «Господи боже мой! — взмолилась Фрося. — Уж я буду совсем не такой, какой была, если удастся как-то выкрутиться из этой истории! А как выкрутиться?»

Она пошла к Зине.

Уже не думая о том, что ожидает ее подругу, она сказала:

— Зина! В ножки поклонюсь — прими все на себя! Ты бездетная, безмужняя, некому о тебе плакать! Все одно отвечать-то придется! Ты ведь это все придумала! Тебе мысль об этом в голову пришла! Прими на себя…

Зина молча смотрела на нее.

Даже несчастье, обрушившееся на нее, ничего не могло сделать с ее красотой, даже угроза, нависшая над ней, ничего не изменила в этом лице, ничего не сделала с этим телом. Правда, темные круги легли вокруг ее прекрасных глаз, но они, эти отметины, лишь ярче сделали их блеск, лишь оттенили эти глаза. Она по-прежнему была тщательно одета, причесана и аккуратна, все на ней было выглажено и чистенькое, не в пример Фросе, которая так сразу и махнула рукой на свою жизнь и которой не хотелось теперь и причесаться-то.

— В ножки поклонюсь! — повторила Фрося, понимая, что это ненужные слова, но желая обозначить для Зины всю силу своей возможной благодарности.

Зина усмехнулась.

— Мне кланяться не надо! — сказала она. — Я и виновата. А ты в этом деле просто…

— Жертва! — живенько подсказала Фрося.

— Умойся поди! — молвила Зина, не обратив внимания на Фросину подсказку. — Приведи себя в порядок. На тебя смотреть страшно. Нельзя же так! Надо иметь мужество… Ну, следствие, ну, суд, а все-таки…

— Ты скажи им, что я не хотела, Зиночка, что я тебя останавливала. Может, какое ни на есть снисхождение будет…

— Может, и будет! — опять усмехнулась Зина.

Ох, как Фросе хотелось отлаять Зину по-настоящему, в голос — за эти усмешки, в которых Фросе чудилось превосходство Зины и сейчас, отлаять так, чтобы отлились ей все Фросины слезы и страхи — и тогда, и сейчас! Но она, заручившись молчаливым согласием подруги выгораживать, не хотела сейчас раздражать ее. Ладно, со злобой подумала она, пусть усмехается. В тюрьме или в лагере кровавыми слезами еще наплачется, когда придется ей землю рыть, камень бить, сквозь вечную мерзлоту пробиваться на Колыме! Пусть пока усмехается…

А Зина усмехалась вовсе не потому, что ее забавляла или ей была жалка Фрося. Она вспоминала свой разговор с Марченко, происшедший накануне.

…Он впервые явился к ней в гражданском платье — в осеннем пальто хорошего покроя, темно-сером костюме из дорогой ткани, в башмаках на каучуковой подошве, с портфелем из крокодиловой кожи, с замками, замочками, замочечками, с молниями, с кашеткой для визитной карточки, с ремнями, как на чемодане кругосветного путешественника. Он раскланялся, не выпуская из рук портфеля — родного брата подаренного Воробьеву, не приметив ни ее озабоченности, ни грусти, искренне наслаждаясь впечатлением, которое он производил своим видом на Зину, как бы ни была она удручена грозой, сбиравшейся над ее бедной головой.

— Имею честь представиться! — сказал он. — Марченко, директор треста предприятий общественного питания…

Он был до того переполнен сознанием собственной значительности и важен, что Зина не отказала себе в удовольствии сбить его с ног. Она сделала такой же поклон в его сторону и, следя за выражением его лица, сказала:

— Имею честь представиться: Быкова Зинаида Петровна, обвиняемая по делу о расхищении социалистической собственности!

Лицо Марченко, полное, веселое, лоснящееся лицо самоуверенного, сытого, самодовольного человека, мигом посерело, точно его смыли, как смывают изображение на фотографии раствором красной кровяной соли. Он хрипло сказал:

— Брось шутки шутить, знаешь…

— Я не шучу, Марченко! Это именно так. И скоро вы сможете присутствовать на суде, где прокурор скажет: «Пока защитники Родины, не щадя своей жизни, дрались с озверелым врагом за свободу и независимость нашей державы, отдельные люди в это время устраивали свои личные дела в тылу, присосавшись к телу народа, как болотные пиявки!» Он не будет говорить о сертификатах, Марченко. Он будет говорить о патриотизме, о долге, о чувствах, о доверии, о людях, отдавших жизнь за нас с вами, Марченко…

Она смотрела на Марченко и невольно улыбнулась перемене его — он будто отделил себя от нее глубокой пропастью, но, даже почти не видя, все же соображал: не может ли она, падая, как-то увлечь его за собой в эту пропасть? Глаза его были холодны и насторожены — ни следа влюбленности или дружбы. Вся фигура его в дорогой одежде, с роскошным портфелем — мечтой бюрократа — хранила печать отчужденности.

— Государство в накладе никогда не останется! — повторила Зина фразу Марченко, сказанную на утесе, чтобы напомнить ему о чем-то…

И Марченко вспомнил. Он прищурился:

— Прошу заметить, что я не знаю, какие операции вы производили на своей работе. Я никогда не касался этой темы. Я никогда…

Зина, улыбаясь, сказала вдруг:

— Может, погасим лампу, Марченко?..

Марченко испуганным движением поднес свой портфель к груди, словно защищаясь от удара. Он сказал поспешно:

— Извините, мне надо идти…

— Да? — спросила Зина. — А если я скажу, что получила от вас выписку из приказа о выплате пенсий и пособий семьям погибших, выписку из приказа о снятии с военного учета… с вашими пометками о наличии сертификатов в присланных вам документах…

— Ах, так! — Марченко посмотрел на Зину. Страх его как рукой сняло. Он трезвым, обычным голосом сказал. — Ты меня не достанешь, Зина! Не советую путать меня в это дело. Я буду защищаться — и тогда не пеняй на меня! Понятно?

— Вполне! — молвила Зина устало. — Я и не думала вас запутывать, Марченко! Вы поторопились от меня отмежеваться. Мы могли провести последний вечер вместе, как знакомые, если не друзья — вы никогда не были мне другом — и не как любовники — вам не дано возвысить женщину своей близостью, вы можете ее только унизить! Мне хотелось только измерить глубину вашей… натуры! Теперь вижу: глу-боко!.. Идите, Марченко, вам надо идти. И не бойтесь ничего пока… пока вас не поймают на чем-то более крупном…

— Я вас не понимаю! — сказал Марченко.

— Понимаете! — Зина закрыла глаза, чтобы не видеть его. — Идите, Марченко. Я прошу вас. Мне надо остаться одной.

Марченко вышел, беззвучно ступая в своих ботинках на каучуковой подошве. Исчез, как тень. Зина опустилась на тахту и с вниманием стала разглядывать свое гнездо. Здесь жил с нею Мишка-медведь когда-то. Здесь любила она Вихрова. Здесь отказалась она от своей любви, чтобы не ломать чужие жизни. Это было честное гнездо, где не было ни лжи, ни порока, где чувства были искренними и сильными, пока… Это «пока» было связано с появлением здесь капитана Марченко. Но в чем можно его обвинить? В том, что он исподволь приучил Зину к хорошим вещам? В том, что он поселил в ней жажду обладания всем? В том, что не прямо, а какими-то намеками, полуфразами, больше умолчаниями, чем разговорами, он привел Зину к мысли о возможности удовлетворения своих желаний безопасными неблаговидными путями? В том, что… Но Зина остановила свои рассуждения так же решительно, как она умела поступать. «Сама виновата!» — сказала она себе. В эту минуту ей страшно захотелось увидеть Вихрова — он не бросил бы ее в беде, он нашел бы в себе силу, чтобы успокоить ее, разделить с нею всю силу ее отчаяния, которое бушевало в ее душе, но которому она не давала выхода, чтобы сохранить остатки уважения к себе. Он не мог бы подтолкнуть падающего человека. Ну, Зина оступилась — бывает же так! — но нельзя, не нужно уничтожать ее совсем!

Она встала и открыла окна настежь.

Но оттуда пахнуло холодом. С Амура тянулся белый, плотный туман. Он давно уже закрыл весь берег, словно здесь и не было земли, скрыл от глаз людей речушку Плюснинку, полз по ее руслу, карабкался по скатам оврага, застлал все дома, что стояли на улицах повыше. Зина смотрела за тем, как все плотнее становилась его пелена, как все сокращался и сокращался тот кусок земли с уже завядшей травою, который был виден из окна, как туман придвинулся вплотную к дому Зины и скрыл от нее последний кусок тверди, как тяжелая сырость стала наполнять ее жилище…

Серое море было вокруг. Корабль Зины шел ко дну…

12

Когда Вихрова вызвали в суд как народного заседателя, он поморщился — вот еще не было печали! — но все-таки пошел.

Он не знал, что за дело назначено к слушанию сегодня.

Секретарь суда, довольно миловидная девушка с несколько грубоватыми манерами, сильно портившими ее, сунула ему для ознакомления дело. Кровь хлынула ему в лицо и затем отлила куда-то, когда он понял, что сегодня слушается дело по обвинению Луниной Евфросиньи Романовны и Быковой Зинаиды Петровны в расхищении социалистической собственности и что значившиеся в деле Быкова и Лунина — это и есть Фрося и Зина. Его Зина!

Прошел уже месяц с того дня, как Зина осталась одна на необитаемом острове. Но она и до сих пор была его Зиной — как он мог назвать ее иначе! Как он не догадался позвонить в суд, чтобы узнать, на рассмотрении какого дела ему предстоит быть! Ах, как все это нехорошо! Что же делать теперь!

Он подошел к секретарю и робко сказал, что сегодня он чувствует себя очень плохо и что поэтому…

— Вот так мы и работаем! — резко сказала секретарь, даже не маскируя никак свое недовольство. — Когда выдвигают нас в заседатели, то пожалуйста! А как участвовать в заседаниях суда, все нездоровы! Соглашались, товарищ, — отговариваться поздно! Ведь мы не начнем, если вы уйдете. Где мне сейчас искать другого заседателя? — она сморщила лоб и нос, словно от зубной боли, и готова была, казалось, прибить Вихрова за его недостойное поведение. — Надо же и судей и подсудимых пожалеть! — Тут она перешла на дружеский тон и успокоительно сказала: — Да вы не беспокойтесь. Сегодня судья товарищ Иванов. За два часа пройдет. У товарища Иванова много не разговаривают. По-военному. Высший срок — и никаких гвоздей, никакого бюрократизма!..

Вихров ахнул, вспомнив разговор у Ивана Николаевича, который с такой опаской упоминал о судье, прославившемся своими приговорами. Этот живоглот и будет судить сегодня?! Что он за человек? Что грозит подсудимым? Подсудимые — какое ужасное слово! И вообще — что это за место? С точки зрения секретарши, «никаких гвоздей» — это хорошо. Почему? Потому что быстро! Без бюрократизма. Значит — бюрократизм, с ее точки зрения, это внимательное разбирательство. А высший срок, с ее точки зрения, это — высшая справедливость? Не потому ли все это так, что и у судьи Иванова и у секретаря суда есть только одно представление о суде как о карательном органе и их задача — «воткнуть» виновным как можно больше, чтобы было не повадно шкодить другой раз, а чтобы возможности шкодить не представилось — изолировать, если не до конца жизни, то на многие годы? Невольно этот вопрос возник у Вихрова, как возник бы он у него неизменно, столкнись он с судом раньше, даже не по делу Луниной и Быковой…

Судья Иванов внешне был привлекателен, что как-то разрушало уже сложившееся о нем мнение Вихрова. Был он очень молод — лет двадцати шести, очень аккуратен — все на нем было как-то по-военному пригнано, но хватало только портупеи, все же остальное представляло собой офицерскую форму, без погон, и этой формой, как и знаком крупного ранения, как и орденской колодкой, он кокетничал вовсю. Впрочем, кокетничал он и подчеркнутой выправкой и дисциплиной. Когда он вошел, секретарь суда поднялась, как солдат перед старшим по званию. Он посмотрел на часы, сказал: «Начнем в двенадцать ноль-ноль. Закончим в четырнадцать ноль-ноль. Надеюсь, у товарищей заседателей вопросов нет?» Почему он надеялся, что вопросов нет? Вихров заметил, что ему кажется странным, что можно заранее определить продолжительность заседания суда. «Отработка!» — сказал Иванов и холодно посмотрел на Вихрова своими голубыми глазами и чуть поднял вверх голову, ладно посаженную на его узенькие плечи, и раздул ноздри маленького горбатенького носа, похожего на клюв. Вихров не понял. Судья, повернувшись на каблуках и выходя куда-то, сказал секретарю: «Объясните товарищу народному заседателю, что такое отработка!» — «Есть!» — ответила секретарь, не очень довольная поручением. И Вихров узнал, что когда известно, сколько времени займет обвинительное заключение, сколько времени потребуется прокурору, сколько времени отнимет защитник, оглашение приговора, который уже составлен, известно, сколько вопросов будет задано свидетелям и обвиняемым — то нетрудно планировать время, потребное на заседание. Он узнал также, что судья, прокурор и защитник делают одно дело и очень будет плохо, если они не смогут договориться и будут тратить зря время… И заседатели тоже не должны слишком уж влезать в дело, когда все и так ясно! — сказала секретарь. Врагов народа надо карать! А не рассусоливать с ними…

Со странным чувством выслушал все это Вихров. По сути дела, оказывается, заседатели были нужны судье Иванову только как штемпель на бумаге, без которого бумага недействительна.

Секретарь суда уже посматривала на Вихрова с неприязнью: вот, понимаете, воображает о себе что-то, вопросы задает, сует нос во все. Однако Вихров узнал от нее, что Иванов уволен из армии в звании старшего лейтенанта по тяжелому ранению — у него ампутирована левая рука, что он окончил юридические курсы, шестимесячные, что в армии был политруком и что он, очевидно, тут секретарша приметно вздохнула, перейдет скоро в прокуратуру.

С тяжелым сердцем Вихров стал рассматривать обвинительное заключение, уже как-то не думая, что на скамье подсудимых он увидит свою соседку и Зину. Зину! Пожалуй, то, что судить будут Зину, уже как-то отходило в сторону, и в душе Вихрова назревал протест против всего того, что так восхищало секретаря суда — трибунальная ясность всего предстоящего, сжатые сроки, согласованные действия всех деталей судебного механизма, не заинтересованного в судьбах людей, выполняющих только функцию дамоклова меча. Он читал выборку из показаний обвиняемых, чтобы понять, что случилось с Фросей и Зиной. И по мере того как он знакомился с материалами, перед ним вставала очень простая, жизненная, житейская драма, в которой ему тем более легко было разобраться, что жизнь одной из обвиняемых проходила на его глазах, а вторую он тоже как-то знал, хотя судьба открыла ему эту вторую с самой обаятельной стороны…

Как могла Зина решиться на этот подлог? Вихров, не веря своим глазам, однако, говорил себе: вот полное признание обеих обвиняемых. Насколько он мог судить, это было чистосердечное признание, без запирательства, без запутывания в дела других людей, без желания свалить вину друг на друга. Сделали, попались — признались. Так не поступают те, кто давно идет преступным путем. Это первое преступление каждой из привлекаемых к дознанию по этому делу. Первое! И последнее? Врагов народа надо карать, сказала секретарь. Фрося — враг народа? Зина — враг народа? Значит, для судьи Иванова не существовала категория людей оступившихся, пошатнувшихся, заблудившихся, ошибающихся — так, что ли?!

Вихрову почему-то представилось, что во время войны Иванов как-то присутствовал на заседании военного трибунала — перед ним предстал, может быть, дезертир, подставивший под удар своих товарищей, не ожидавших вероломства, может быть, диверсант, схваченный за руку, может быть, предатель, руки которого были обагрены кровью советских людей, и суд был коротким, скорым и суровым, точно молния, летящая с неба и испепеляющая дерево. Может быть, зрелище этого справедливого приговора и немедленное исполнение его поселили в душе молоденького офицерика трепет и восхищение, а когда ранение заставило его уйти из армии, он пошел в юридическую школу, видя себя карающим мечом революции и невольно во всех своих действиях следуя тому образцу, который так поразил его воображение? Но трибунал — особый вид суда! И участковый суд не трибунал…

Однако Вихров отогнал от себя эти мысли. Бог с ним, с Ивановым, с тем, какие условия определили его облик как судьи! Дело в том, что обвинительное заключение было, видимо, составлено двойником Иванова, чьи идеалы правосудия сложились на том же заседании трибунала, которое вообразил себе Вихров. Оно не учитывало чистосердечного признания обвиняемых. Это — первое. Оно отвергало воспитательную функцию суда. Это — второе. Оно требовало обвинения подсудимых по закону от седьмого августа 1941 года — закону военного времени, имевшего целью охрану народного достояния от враждебных действий диверсантов и их пособников в тылу и на фронте. Но является ли личная собственность граждан, в том числе и облигации, принадлежавшие им, социалистической собственностью, то есть общенародной? Это третье! Как сказала секретарь суда? Воткнуть!..

У народного заседателя учителя Вихрова были вопросы.

— Вы что-нибудь понимаете во всем этом? — спросил его пожилой мастер судоремонтного завода Трофим Григорьевич Лозовой, приглашенный на это заседание так же, как и Вихров. — Что-то, знаете, у меня туман в голове пошел. Чего-то я недопонимаю! Что же они похитили, эти бабки: ржаное поле, вклад готовой продукции, угнали за границу теплоход «Маяковский»? А ежели бы они взяли эти облигации у меня из кармана, скажем, — статья останется та же, или нет…

Когда судья Иванов вернулся, как видно готовый ринуться в бой на защиту революционной законности, Вихров спросил его:

— Разрешите задать вам один вопрос чисто теоретического плана, имеющий отношение к сегодняшнему заседанию! Можно ли считать соци-алисти-ческой собственностью личную собственность гражданина, находящуюся на сохранении в государственном учреждении? Перестает ли она поэтому быть собственностью личной?

Судья Иванов посмотрел на Вихрова с обидной снисходительностью и, щеголяя мгновенной реакцией на внешние раздражения, ответил быстро, как быстро делал все:

— Социалистическая собственность — это собственность, принадлежащая общественной организации, государственной, кооперативной, колхозной! Личная собственность — это собственность, находящаяся в личном распоряжении, пользовании личности, гражданина, человека. Отвечаю — личная собственность, находящаяся на сохранении в государственном учреждении, не перестает быть личной собственностью, хотя это учреждение и несет ответственность за сохранность ее. Пример — личные вклады граждан своих сбережений и ценных бумаг в сберегательные кассы не делают эти вклады собственностью государства! За исключением истечения срока давности, когда этот вклад может быть передан государству, как бесхозное имущество…

— Благодарю вас! — сказал Вихров и показал судье копию обвинительного заключения по обвинению Луниной и Быковой.

Лицо Иванова потемнело — так густо прилила к его щекам краска. Он почти враждебно посмотрел на народного заседателя Вихрова и сказал:

— Если вы юрист, то ваше место за столом судьи! Не хотите руки пачкать? Не хотите брать на себя тяжелую, черную работу?

— Я учитель! — ответил Вихров и с невольным раздражением добавил. — А белоручкой я никогда не был, товарищ судья!..

Он ударил Иванова в больное место своим вопросом.

Судья утратил свою беспредельную ясность взора. Какая-то тень легла на это непреклонное лицо. Какая-то назойливая мысль омрачила этот чистый лоб… Чертов учитель был прав!..

13

Оказавшись на судебном заседании в качестве свидетеля, лейтенант Федя чуть не потерял сознание, когда увидел ненавистное лицо контролерши Вали, которую он хотел стереть с лица земли, рядом с собой — на местах свидетелей, а на скамье подсудимых — Зину, которая не могла не нравиться ему, как нравилась всем мужчинам, хотя сердце лейтенанта и было занято навсегда Дашенькой Нечаевой. Как, разве виновата не эта белесая фифа? Он переводил взгляд с Фроси, у которой он познакомился со своей любимой, на Зину, которая пленила его тогда своей и простотой и красотой, на Валю, которая, оказывается, немало способствовала раскрытию преступления, на Дашеньку, которая, сидя почти рядом, не глядела на Федю и поздоровалась с ним очень сухо, едва вскинув на него мимолетный взгляд. Кажется, знай он, какой оборот примет дело, он не подал бы свое роковое заявление! Или — подал бы, все равно подал бы?

Дашенька сидела, едва сдерживая слезы, — ей жалко было памяти брата, но она не могла не думать и о тех двух людях, что — во имя искупления своей вины перед мертвым! — должны были быть осуждены. Она никогда не любила Зину, считая ее слишком резкой и какой-то замкнутой, слишком обособленной, а над ее трагедией до сих пор она как-то не задумывалась, хотя именно здесь она вдруг вспомнила о гибели Мишки и о том, как охладела Зина к людям после его смерти. Но ей было жутко представить себе Зину в тюрьме. Неужели нет других средств наказать провинившегося человека? Ей было жалко Фросю, и вместе с тем она была оскорблена в своих лучших чувствах — ей стыдными казались теперь все ее хлопоты по устройству Фроси и ее детей. Ее детей? Что теперь с ними будет? Если Фросю осудят, детей ждет детский дом до совершеннолетия или до выхода Фроси из тюрьмы. Ох, не было бы этих проклятых облигаций, и Даша могла бы по-прежнему верить всем людям без оговорок, без оглядок, как верила в те дни, когда рекомендовала Фросю на свое бывшее место в сберегательной кассе. Может быть, впервые Дашенька задумалась о сложности жизни и взаимоотношениях людей, каждый из которых не похож на другого, у каждого из которых была своя жизнь, свои взгляды, свои представления о хорошем и о плохом, у которых были свои тайные уголки в душе, где вдруг мог случиться обвал, крушение, катастрофа, готовые погубить человека. Как-то впервые для нее ходячая фраза — пережитки прошлого в сознании людей! — обрела конкретное, жизненное содержание. Жить за счет других — это и обозначало пресловутые пережитки прошлого, где жить за счет других было законом жизни. А Фрося и Зина хотели сделать именно это самое — за счет других…

Заведующий сберегательной кассой сидел, ссутулясь, не глядя ни на кого. Разиня, болван, чурка с глазами, либерал, шляпа, дурень, растяпа, размазня, слепой котенок! — примерно к этим энергичным и хлестким наименованиям сводились все его мысли о данном процессе и подсудимых: черт его дернул тогда доверить сверку сертификатов и вскрытие сейфов этому идиоту — председателю профкома. Было же все до сих пор в ажуре! Почему? Потому, что сам за всем следил! Вот и все! Надо не этих баб судить, а его! Впрочем, заплатит по счету и он: либо перевод в районную кассу, либо на рядовую работу — с его опытом, в его годы!..

Что касается идиота, то он сидел на свидетельских местах, как на местах президиума торжественного собрания, — высясь всей своей тушей, как монумент, как скала, как гранитный утес, чувствуя себя опорой правосудия, которая не позволит этому правосудию схлюздить, снизить меру наказания, — только самую высшую кару, какую можно присудить по этому делу! Так обмануть его! Да за одно это уже надо судить и судить!..

У Фроси все лицо распухло от слез, она стала просто неузнаваемой. Не помогли и ни прическа, ни пудра, которыми Фрося, по дружескому совету Зины, хотела как-то прикрыть свое горе и отчаяние, свой страх и полную растерянность, — пудра лежала неровно, красные пятна проступали через ее слой, и Фрося стала пятнисто-розовой. Она почти ничего не видела. Все расплывалось в ее глазах. Увидев Вихрова за столом суда, она удивилась и решила почему-то, что теперь все дело пропало! Вытирая слезы, она с надеждою глядела на молодого, привлекательного судью с такими живыми глазами, с такой парубоческой прической, что то и дело пряди длинных темных волос падали ему на лоб и застилали эти глаза. Она горько пожалела о том, что не была достаточно хороша с Вихровым, — теперь учитель на ней отыграется: что может он сказать судье, кроме гадости?

Зина выглядела как всегда. Если не считать того, что ее щеки осунулись и она немного побледнела. «Голубка моя! Что ты наделала!» — хотелось крикнуть Вихрову при виде Зины, но этого нельзя было сделать! Вся фигурка ее стала тоньше, еще стройнее, лицо было словно прозрачным. Она еще больше побледнела, увидев Вихрова, закрыла было глаза, но потом овладела собой. И взглянула вверх, на стол для членов суда. Она взглянула на Иванова, и ей стало как-то зябко — так вот этот грозный судья, о котором рассказывают легенды, что он видел в жизни, что испытал, что он знает о людях, мальчишка, потерявший руку, но приобретший страшную власть именем закона. Она взглянула и на Вихрова, не задерживаясь на нем, но и не опустив глаз, когда он тоже взглянул на Зину, почувствовав, что она смотрит на него. Ее взор был спокойным — она словно говорила ему: «Прости! Я оступилась, но я приму любое наказание! Не презирай меня. Я и так упала! Не забывай меня — там, где я буду, мне очень нужна будет уверенность в том, что я осталась для тебя Зиной, а не обвиняемой, но подсудимой, не заключенной, а просто Зиной, которая тебя любила и любит!» О-о, как много можно сказать одним взглядом, если он встретит отзвук, отголосок в другом взгляде!..

14

В распланированном заранее распорядке судебного заседания сразу же после зачтения обвинительного заключения произошла какая-то заминка. Народные заседатели — «какой неудачный состав!» — невольно подумала секретарь суда и подняла извиняющиеся глаза на судью Иванова, чтобы встретить его сердитый молчаливый выговор глазами же, — народные заседатели проявили слишком большой интерес к делу.

Заседатель Лозовой вдруг стал спрашивать о семейном положении подсудимых. На эти вопросы Быкова отвечала: была замужем, муж погиб на фронте в 1942 году. Лунина ответила: вдова, муж погиб на фронте в 1945 году. В 1945-м? Да! Похоронку получила в самый День Победы!

Озадаченный активностью заседателя, судья написал ему записку: «Товарищ заседатель! Я думаю, затягивать процесс не следует. Со всеми анкетными данными можно ознакомиться в судейском помещении, во время перерыва! Ив.».

Однако Лозовой прочитал записку и опять спросил:

— Можно вопрос к Быковой?.. Были ли у вас какие-либо проступки в прошлом? Нет… Так… Вопрос к свидетелю… извините, забыл фамилию… заведующему сберкассой: вы можете это подтвердить? На каком счету была Быкова в рабочем коллективе?.. На хорошем. Так.

Судья Иванов, не меняя своего положения, — а сидел он, откинув назад голову и развернув узенькие плечи как можно шире, — вдруг поднес к губам правую руку и принялся нервно обкусывать ногти. Эта поза, этот профиль, это движение вдруг что-то смутно напомнили Вихрову — и он готов был поклясться, что где-то уже видел этого молодого человека, и видел в затруднительном положении. Он стал возиться на полочках своей памяти, перебирая какие-то очень уж давние воспоминания, покрытые толстым слоем пыли. Что-то так и вертелось в его памяти, но он никак не мог возбудить в себе никакой ассоциации, связанной с таким же покусыванием ногтей. Кто же так покусывал ногти? Именно за это однажды Вихров кому-то когда-то делал замечание…

А Лозовой спрашивал уже у Луниной:

— Сколько времени вы работали на этой работе? Так — девять месяцев. А на какой работе вы были раньше? Так — кассиршей катка… Так…

— Я предупреждаю народного заседателя товарища Лозового: задавайте вопросы по существу дела! — не выдержал судья, обменявшись взглядом с прокурором, который неодобрительно поглядывал на Лозового и пожал плечами в адрес Иванова, — чего ты их распустил, судья?

— А я по существу! — вежливо сказал Лозовой. — Больше вопросов не имею!

Но теперь вопросы были у народного заседателя Вихрова:

— Были ли поощрения и выговоры у обвиняемых?

— Пользовались ли доверием обвиняемые в коллективе?

— Почему к вскрытию сейфов были допущены лица, не компетентные в сберегательном деле, в частности председатель местного комитета?

— Есть ли дети у Луниной и сколько? Есть ли у нее родственники?

— Откуда, от кого обвиняемая Быкова получила сведения о погибших?

И судья со все нараставшим раздражением слушал, что до момента совершения преступления обвиняемые были на хорошем счету в коллективе — взысканий не имели, поощрения получали, что председатель месткома оказался у сейфа из-за халатности заведующего, который хотел облегчить себе работу, что у Луниной есть двое детей — сын Геннадий, двенадцати лет, и дочь Зоя, двух лет, и что родственников у нее нет, кроме несовершеннолетних детей, что Быкова использовала слухи о погибших…

«Слушай, дружище! Что это ты комедию устраиваешь? — написал прокурор судье. — Я тебя не узнаю!»

Секретарь суда кидала на Вихрова откровенно сердитые взгляды — дело явно затягивалось: приходилось оставить надежды на то, чтобы сходить сегодня после заседания в кино, а после кино прогуляться по берегу реки…

Вихров чувствовал это настороженное, предвзятое отношение к себе, но гнул свою линию. Речь сейчас шла не о Зине и Фросе! Он чувствовал себя вправе быть и внимательным и строгим, он должен был не только сам разобраться в существе вопроса, но и что-то объяснить судье и заседателю — на скамье подсудимых сидели не преступники, а споткнувшиеся люди, на скамье подсудимых сидели не чужие люди, от которых общество стремилось избавиться, а свои, но преступившие закон, на скамье подсудимых сидели не агенты и пособники врага.

Уже смеркалось, когда закончились прения сторон.

Вихров почти не слышал речи обвинителя — она целиком повторяла обвинительное заключение, с которым он уже ознакомился дважды, и прокурор был сбит с удара — у него были свои планы на остаток дня. Он сказал то, что должен был сказать. Но и защитник вышел из игры, все правила которой были нарушены резвостью заседателей, — он говорил много и много раз повторял слова «классово не чуждые!», каждый раз обращаясь к Фросе и Зине. Зина все видела и сознавала. Она чувствовала, что с Ивановым что-то происходит, что, быть может, в их судьбе что-то может измениться, но уже не надеялась на на что, боясь надеяться!

Когда было предоставлено последнее слово подсудимым, Фрося заревела белугой, не будучи в состоянии что-либо понять и уже прощаясь с жизнью. Ей дали воды, успокоили, и она сказала, что виновата, что ее надо казнить! Так и брякнула — казнить! В публике произошло движение, кто-то рассмеялся, кто-то всхлипнул — кажется, Людмила Михайловна Аннушкина, у которой в доме приютилась на время суда Зойка. Зина сказала, что она полностью признает себя виновной не только в подлоге, но и в том, что вовлекла в преступление свою подругу.

Как она посмотрела на Вихрова!

Она прощалась с ним! И как же измученно было ее лицо!

Когда суд удалялся на совещание, Иванов прошел вперед в комнату совещаний, не взглянув ни на кого, сел за столик, лицом к окну, за которым уже была вечерняя темень, налил себе в стакан нарзана и залпом выпил. Он даже отстегнул нервным движением верхнюю пуговицу военной гимнастерки. Это движение небольшой руки, на темном фоне окна, вдруг напомнило Вихрову классную комнату, и черную доску, и это лицо. Это было лет шесть назад! Ах, это же Костя Иванов, который не придавал в девятом классе значения русскому языку! Вот так встреча.

— Простите, товарищ Иванов! — сказал Вихров. — Вы не учились в тридцать девятом году в школе номер десять?

— Учился! — ответил Иванов и тоже узнал Вихрова, Он вспомнил взволнованную речь учителя, огорченного его сочинением, написанным с многими ошибками. Это сочинение было зажато в одной его руке, а сложенными пальцами второй он постукивал по трубочке, в которую превратилось его сочинение. Кажется, эта речь запомнилась ему, как запоминаются стихи.

«В своем „Предисловии к Грамматике Российской“ Ломоносов написал: „Карл Пятый, король Гишпанский, говаривал, что Гишпанским Языком — с Богом, Италианским — с женским полом, Французским — с друзьями, Немецким — с неприятелями изъясняться пристойно. Но, ежели бы он изрядно Языку Российскому был обучен, то к сему присовокупил бы, что им со всеми оными пристойно изъясняться, ибо нашел бы в нем нежную прелесть Эллинского и сильную в выражениях краткость Латинского, и что приятное Вергилиево витийство, и красноречие Цицероново имеют в нем выражение достойное. И, если чего выразить не сумеем, не Языку нашему, а недостаточному в нем искусству приписывать долженствуем!.. Кто от часу все далее в него углубляется, тот видит пред собою безмерное поле, а — вернее сказать — море, пределов не имеющее!“ Вот так, друзья! Над этим стоит подумать!..»

— А вы почти не изменились! — сказал Иванов.

И Вихров не понял, что хотел сказать этим судья, в свои двадцать шесть лот завоевавший репутацию Страшного Судьи…

15

Давно секретарь суда не видела таких заседаний.

До сих пор они проходили просто. Судья зачитывал уже написанный приговор, заседатели подписывались. Потом у состава суда было время немного посидеть, отдохнуть, перекинуться кое-какими замечаниями по поводу погоды, по поводу каких-то личных дел. Дел же подсудимых никто не касался — все было сказано в обвинительном заключении, а затем в приговоре. Может быть, никто не касался этой темы и потому, что неизменно приговоры, выносившиеся Ивановым, были суровыми — он шел на все требования обвинения, не раздумывая над ними. С его точки зрения — обвинение всегда было право, а задачей суда, как он думал, было узаконение этого обвинения. Таким образом достигалась удивительная гармония между Ивановым и прокуратурой. Однако заседателям не всегда нравилось чувствовать себя только палкой, которая больно бьет. Но так как судья обрывал все сомнения и размышления в самом начале, то говорить об этом было невозможно, значит, оставалось время на личные разговоры… Сомнения в справедливости приговора приходили заседателям позже, когда над ними не висел авторитет Иванова, дома, в постели…

Едва Вихров, по известным уже соображениям, потребовал переквалификации преступления, — грянула буря.

У Иванова налилось кровью лицо и стала подергиваться правая щека — следствие контузии или ранения. Он сказал тихим, низким голосом, на который секретарь суда обернулась обеспокоенно и даже с некоторым испугом:

— Собрались, понимаете, какие-то судьи, какие-то следователи, какие-то прокуроры, ничего, понимаете, не смыслят в криминалистике, в судопроизводстве, в законах!! Да? Ну, поучите, поучите нас, как надо карать, как надо расследовать преступления, как надо квалифицировать преступления, как надо соблюдать революционную законность!! Да? — голос его все крепчал и становился выше с каждым словом. Кончил он криком. Казалось, его охватит сейчас истерика. Он рывком расстегнул воротник гимнастерки. — Мы на фронтах кровь проливали, жизни своей не щадя, а в тылу разные фифы да отсидевшиеся от войны господа жиры копили, как сыр в масле катались… И мы их щадить будем?! Нет, заседатель Вихров, мы их щадить не будем! Не будем!

Секретарь суда с сочувствием, и страхом, и с жалостью смотрела на Иванова. Она налила в стакан нарзану, но не решилась протянуть стакан судье и так и стояла со стаканом в руке.

Но по мере того как накаливался Иванов, Вихров стал спокоен. Истерика Иванова показывала только то, что он сознает правоту Вихрова, но унижен в своем достоинстве, оскорблен в своем детском доверии следствию и прокуратуре и, в общем, очень слаб в судебном разбирательстве, сводя его к утверждению того, что было зафиксировано в обвинительном заключении, и не заботясь о выяснении полной картины преступления на суде и, тем более, того, что за люди предстали перед ним… Он наслаждался властью и своей, в общем некрасивой, репутацией, сомнительной для советского судьи…

— Не надо демагогии, товарищ Иванов! — сказал Вихров тихо.

Секретарь суда посмотрела на него с ненавистью:

— Вы больно много себе позволяете… гражданин! Черт знает что такое! Товарищ Иванов! Надо проверить, кто этот заседатель? Надо проверить! Я выражаю ему недоверие, товарищ Иванов!

Иванов посмотрел на нее:

— Не валяйте дурака!

Лозовой, несколько удивленно посмотрев на Иванова, как-то очень просто, буднично сказал ему:

— Вы бросьте, товарищ, характер показывать! Дело идет о судьбе людей, а не об игре в шашки. Тут каждое слово вес имеет, а вы — законники! — трах с верхней полки, понимаете…

Иванов опять налился было кровью и раскрыл рот. Но Лозовой взял стакан с нарзаном из рук остолбеневшей секретарши и подал судье, махнув рукой: «Не волнуйся, не кипятись!» Он тоже хорошо понял судью — тому казалось потерей марки, потерей престижа, может быть, и потерей чутья отложить в сторону обвинительное заключение и придать делу, которое так раздуло следствие, не любящее пустяков, — каждому, здесь, естественно, хотелось отличиться! — характер обычного служебного уголовного преступления, не сулящего лавров ни следователям, ни прокурору, ни судье…

Оба заседателя были против готового приговора! Орлиный полет судьи-карателя, кажется, обрывался. Беспрецедентный случай. Это был скандал, и Иванов понимал это. Есть, конечно, выход — перерыв до завтра, завтра возобновление судебного заседания с новыми заседателями. Но и это — скандал. Можно записать особое мнение заседателей, но приговор огласить. Это нарушение Конституции — то есть тоже скандал! Иванов криво усмехнулся и впервые подумал, что, кажется, напрасно он принимает на веру наметки обвинения, автоматически соглашаясь на его квалификацию преступлений. Что он, собственно, этим достигает, — задал он себе вопрос, — только то, что укрепляет авторитет непогрешимой прокуратуры: значит, работали хорошо, если суд выносит приговор в полном соответствии с предложенными статьями обвинения! Он сказал:

— А если я не соглашусь переквалифицировать преступление?

Вихров спокойно сказал:

— Тогда я обращусь в судебный надзор с жалобой на неправомерные действия судьи. Мне кажется, и товарищ Лозовой меня поддержит…

Лозовой помялся-помялся, сделал несколько глубоких затяжек папиросы, выпустил дым, окутавшись облаком, помедлил, но затем со вздохом вымолвил:

— По справедливости, конечно…

— Это черт знает что такое! — опять сказала секретарь суда, совершенно сбитая с привычных представлений. Это был бунт, давление на судью! — Я буду звонить в прокуратуру! — сказала она.

— Сядьте! — резко сказал Иванов, и секретарь села. Иванов спросил Вихрова. — Что вы предлагаете?

— Вы мне разъяснили, что личная собственность граждан, находящаяся на сохранении в государственном учреждении, не становится собственностью государственной, то есть социалистической. Значит, преступление совершено против личной собственности?

— Допустим!

— Обвиняемые имели доступ к сейфам, в которых хранилась эта личная собственность, находящаяся под защитой государства. Значит, они, кроме кражи, совершили служебное преступление, использовав свое положение?

— Допустим?

— Это статьи, отягощающие вину обвиняемых. Но есть обстоятельства, облегчающие их вину…

— Бывает и так!

— Чистосердечное раскаяние и признание обеими обвиняемыми своей вины полностью. Отсутствие в прошлом каких-либо проступков. Семейное положение одной из обвиняемых, которая была вовлечена в преступление и не являлась инициатором его, а соучастником, — осуждение матери заставит детей потерять семью. Может все это иметь значение при вынесении приговора?

— Может…

— И последнее: степень вины подсудимых различна. Один разработал план и осуществил его. Второй помогал. Может это иметь значение при вынесении приговора?

Иванов вдруг усмехнулся. Вихров заметил, что по мере этого разговора судья все с большим вниманием присматривался к нему, и почувствовал себя неловко: вот как подберет сейчас строгий судья к нему статью — за оскорбление суда, что ли, наверное есть такая! Но теперь ему уже было все равно — он ощутил вдруг такую усталость, что с трудом сидел на стуле… И, как всегда бывало это с ним в таких случаях, у него стали сами собой закрываться глаза и сильная головная боль ударила в виски.

— Карл Пятый, король Гишпанский! — сказал Иванов с непередаваемым выражением и опять усмехнулся чему-то, отвечал каким-то своим мыслям.

— Вы не забыли? — слабым голосом спросил Вихров.

— А вы забыли про подлог! — Иванов отошел к окну и повторил. — Подлог! Отягощающее вину обстоятельство! — Он долго молчал, глядя в окно. Потом добавил. — Подлог есть доказательство заранее обдуманного намерения…

В комнате нависла тишина.

Лозовой сосредоточенно курил. Секретарь рисовала на бланке какие-то черточки, кружочки, линии, не зная, как отнестись ко всему тому, что здесь только что произошло, не зная, как поведет себя Иванов — Строгий Судья. Вихров облокотился на стол и стал пощипывать переносицу, но это стародавнее азиатское средство от головной боли не действовало — голова просто раскалывалась на куски. Иванов посмотрел на часы — без двадцати двенадцать ночи! — и покачал головой. Прежней бодрой, щегольской походкой он прошелся по комнате, вздернул вверх свой орлиный клюв и сказал обычным своим тоном — тоном приказа:

— Товарищ секретарь! Пишите: «При-го-вор. Именем Российской Социалистической Федеративной Советской Республики народный суд первого участка Н-ского района города Н., рассмотрев дело по обвинению Быковой Зинаиды Петровны (дальше анкетные данные) и Луниной Евфросиньи Романовны (дальше анкетные данные) в совершении преступления, предусмотренного статьями…»

16

Дороги Фроси и Зины разошлись в ту минуту, когда был вынесен приговор. «Восемь лет заключения!» Зина услышала только это; все остальное, что содержалось в оглашенном приговоре, не доходило до нее, связь слов распадалась, они витали в воздухе, как крупные хлопья первого снега, — пять часов ушло на совещание суда, все это время Фрося и Зина сидели в томительном ожидании, не разговаривая ни с кем и не видя друг друга, голодные и жаждущие. Фрося же вообще ничего не поняла. Смысл приговора дошел до нее тогда, когда из-за стола суда все куда-то исчезли, Зина встала и, простившись с ней кивком головы, на который Фрося и не ответила, ушла, но не одна, а под охраной милиционера, который повел ее в карету, которую знали в городе под романтическим названием «Черный ворон» или под более игривым — «Я тебя вижу, ты меня — нет». А к Фросе подошла Людмила Михайловна Аннушкина с заспанной Зойкой на руках. Суд учел тяжелое семейное положение Фроси, ее неразвитость, ее подчиненность Быковой в некрасивом деле и вынес ей условный приговор на три года, с запрещением работать в кредитных учреждениях.

Фрося судорожно схватила Зойку и, словно боясь, что ее вернут сюда, чуть не бегом полетела домой. Домой! Она вслух сказала это слово и поразилась его смыслу. Домой, а не в тюрьму!

Тут она вдруг вспомнила Зину и сообразила, что ее бывшую подругу везут сейчас в тюрьму. И вся злость Фроси против Зины вдруг угасла, и она подумала невольно: «Надо бы передачку ей сообразить!»

Вихров замешкался немного возле здания суда, чтобы хоть одним глазом увидеть Зину. Он не считал своей заслугою, что страшный приговор миновал Зину, — будь на месте знакомых Вихрову людей другие, он все равно сделал бы то, что сделал: ведь речь шла о справедливости не в отношении Зины, а о справедливости вообще, как принципе. Но он опоздал. За Зиной уже захлопывалась дверца кареты с решетчатым окном. Вихров увидел лишь плечо Зины, ее бледную щеку с ушком, за которое были заправлены темные волосы. Милиционер уже стоял на ступеньках трапа и торопил привычно и равнодушно: «Давай! Давай! Чего стала? Не международный вагон, знаешь!» Очевидно, осужденного можно было называть на «ты», — и очевидно — с ним не надо было придерживаться каких-то норм вежливого человеческого обращения…

— Вам в какую сторону? — спросил его Иванов, незаметно подошедший к Вихрову, и взял его под руку.

Он услышал вдруг хриплое, трудное дыхание заседателя, какие-то сипы, какую-то музыку в его груди. Вихров низко опустил голову, прижимая подбородок к ключицам. Глаза его обметало враз темными кругами. Ноздри с силой вдыхали воздух. Плечи были подняты, чтобы как-то облегчить сильное удушье. Он выглядел несчастным и больным — словно не он, а его младший брат час тому назад готов был воевать с целым светом за справедливость.

— Вам плохо? Чем я могу помочь?

Вихров только помотал головой еле заметно: «Спасибо, спасибо, мне ничего не нужно, я сам, я привык, мне недалеко до дома». Все это разумелось, и все это Вихров не сказал вслух. Вслух же он сказал только то, что было очень важным и для него, и для Иванова:

— Вы вынесли очень справедливый приговор, товарищ Иванов!

Иванов усмехнулся своей несколько обидной усмешкой и кивнул головой. Может быть! Может быть! Он и сам думал так. И был бы доволен, если бы в тот самый момент, когда он готовился уйти из зала суда, ему не позвонил прокурор, который раздраженно и недоуменно сказал Иванову:

— Слышал вынесенный вами приговор! Из вас выйдет неплохой заведующий детским садом, товарищ Иванов! Буду ходатайствовать, как только место станет вакантным!

Очень возможно, что Иванов и не перейдет в прокуратуру после этого короткого разговора…

Темная ночь нависла над городом. Плотные белые облака укутали небо. Где-то за их толстой пеленой бродила луна и не находила дороги к городу — лишь чуть-чуть начинал брезжить ее свет неясным пятнышком где-то наверху, но тотчас же там опять все затягивало.

Останавливаясь, держась за железные оградки тополей на улицах, унимая бешено колотящееся сердце, томительно долго выдыхая воздух, который распирал его грудную клетку, согнувшись столетним стариком, Вихров долго добирался до дома. Как ни храбрился он перед Ивановым, ему, конечно, была нужна помощь. Но он не любил, когда ему помогают: у каждого барона своя фантазия…

В окнах Фроси было темно. Она, видимо, как пришла, так и повалилась на постель, может быть даже не раздевшись, измученная нравственно и физически.

У Вихрова не стало сил подняться по лестнице.

Он привалился к перилам, скрестив руки на брусьях, положил голову на руки и боялся шевельнуться, чтобы не усилить приступ. Покой! Полный покой! Надо выключить сознание! Ни о чем не думать! Дышать очень маленькими порциями воздуха… Как колотится проклятое сердце, словно хочет выскочить из груди…

Он не слышал, как открылась дверь и на веранду вышла мама Галя. Скорее почувствовав, чем увидев папу Диму у крыльца, в горестной позе многострадального Иова, она сказала насмешливо:

— Засиделся у любимого местечка, папа Дима?

И тут услышала, как он дышит.

— Э-э-э! — сказала она. — Уговору такого не было, папа Дима! Что же это ты выдумал? — Она, неслышно ступая босыми ногами по лестнице, подошла к нему, положила его руки, разняв их, себе на пояс, чтобы он мог не разгибаться, и сказала. — Поехали! Тише едешь — дальше будешь. Ну! Раз, два — взяли… Топай, топай ножками… Сейчас я медсестру вызову… С чего это ты? Разволновался, что ли?

— М-гм! — сказал папа Дима и вдруг сел на ступеньки. — Я не могу идти. Посижу. Пройдет. Иди. Я тут. Побуду…

Мама Галя оставила его на ступеньках и пошла звонить в поликлинику.

Вихров сидел один. Ему было очень тяжело. Не физически, — хотя бронхиальная астма не сахар! — а душевно. Он вспоминал суд с первой до последней минуты, все, что было сказано, все, что было сделано. И все это привело Зину к восьми годам лишения свободы. Восемь лет…

Он глядел вокруг, и тьма казалась ему красноватой от сильного прилива крови. Красная мгла и ничего больше — ни домов, ни двора, ни тротуара, ни забора, ни ворот, ни калитки, ни деревьев. Впрочем, деревья были тут, рядом. Их кроны раскачивались, их листва шумела все сильнее и сильнее. С Амура прибежал ветер, дунул, привел в движение и листву, и траву, и какие-то мусорные бумажки, зашуршавшие по ступенькам и траве, и усилился и зашумел сам с каждой минутой слышнее…

Предыдущая главаГлава 13 из 14Следующая глава