К книге
Созвездие СтрельцаДмитрий Нагишкин Созвездие Стрельца. Глава четырнадцатая СЫН СТРЕЛЬЦА И МАРСА
100%
Дмитрий Нагишкин Созвездие Стрельца. Глава четырнадцатая СЫН СТРЕЛЬЦА И МАРСА
14

1

Послевоенный мир выглядел не так, как представляли его себе те, кто воевал за мир во всем мире, воевал за то, чтобы больше не было войн…

Однако от капиталистического мира откололся большой кусок.

Режимы народной демократии в Польше, Румынии, Чехословакии, Болгарии, Венгрии укреплялись, и всем было видно — Советский Союз уже не одинокий остров в капиталистическом море, хотя кое-кто и мечтал и кое-что и предпринимал затем, чтобы вернуть эти страны к прежнему.

Не везде восторжествовала народная демократия там, где народы хотели этого.

Наши союзники везли в своих обозах правителей из разряда «Что прикажете?». И ряд государств был разделен — в одной их части народные вожди, прислушиваясь к мечтам народа, закладывали фундамент нового строя — без эксплуататоров, в другой — импортные вожди, прислушиваясь к голосу своего хозяина, возвращали старые порядки и старых эксплуататоров. Новые границы пролегли в этих странах — границы между идеологиями.

Престарелый Конрад Аденауэр возглавил Западную Германию и немедленно привлек к участию в строительстве «Новой Германии», пока тайно, старых немецких заправил — Тиссенов и Круппов. По тридцать восьмой параллели пролегла эта граница в Корее: престарелый Ли Сын Ман, воспитанный и выросший в США, поддержанный американскими друзьями, установил в Южной Корее решим ничем не лучше японского, но тем более горший, что народ жаждал свободы, а не рабства, хотя бы и под руководством заокеанского соотечественника. Эта граница пролегла и в джунглях Вьетнама, который сбросил с себя французскую вывеску — Аннам, и Нго Динь Дьем взял на себя грязную работу — ввергнуть свою страну в ярмо нового рабства. В Лаосе возникла зона свободы — Патет-Лао. В Камбодже кипела политическая борьба. Голландские колонизаторы мертвой хваткой вцепились в Западный Ириан, если уж не удавалось удержать всю Индонезию. На Кипре епископ Макариос возглавил борьбу Сопротивления, на этот раз не против немцев, а против англичан. Йемен, Иордания, Сирия, Ливан, Саудовская Аравия, Египет, Марокко, Тунис, Алжир, Кения, Родезия — бродили, как в котле.

Идея национальной независимости овладевала умами африканцев, на каком бы языке они ни говорили. И недалек был час, когда к единственному независимому африканскому государству Либерии, образованному более ста лет назад неграми, выходцами из Америки, вернувшимися на землю своих отцов, могли прибавиться новые государства — вопреки Франции, Англии, Голландии, Португалии, Испании, которые черпали богатства Африки, как из собственного кармана, многие десятилетия удерживая коренное население ее на уровне позднего дикарства.

И опять лилась кровь.

Битвы, где умирали люди, проливая эту кровь, буржуазная печать именовала изящно «локальными конфликтами», если драку начинали американские выкормыши, или «происками международного коммунизма», если народы восставали против этих выкормышей. И неизменно, как тень, за всеми этими локальными конфликтами торчала долговязая фигура дядюшки из-за океана, который все больше и больше входил во вкус залезания в чужие дела — везде, где представлялся для этого самомалейший повод.

Аппетит приходит во время еды! — мир получил возможность убедиться в справедливости этой поговорки во всемирном масштабе.

Но даже американское оружие, «лучшее в мире», даже американские советники, «самые осведомленные из всех советников», даже американские генералы, «самые победительные из всех генералов», ничего не могли сделать против народов, которые устали от междуусобиц и от грабежа иностранными и своими кровососами…

Марс отложил в сторону свой длинный меч, но коротким продолжал ворошить мир то здесь, то там…

2

Сколько Генка пролежал под брезентом, он не знал.

Он мог бы лежать там, наверное, долго, — так силен был его страх перед теми подлежащими, что посетили квартиру Фроси, как думал Генка, по поводу «Черной кошки». Он готов был не только лежать — он готов был провалиться сквозь землю, вжаться в доски палубы, раствориться в воздухе, лишь бы оказаться подальше от дома.

Он был еще достаточно наивен, чтобы надеяться убежать. Но от себя не убежишь, и Генка вновь переживал их с Гринькой шутку, вспоминал, как сначала смешно, а потом страшно кричала та дура, которую не научили в школе, что нужно делать, когда раздается возглас — кошелек или жизнь! — просто бить головой в живот или ногами по коленкам или сказать: «Чур меня не в счет!» Вот и все! А теперь вот изволь корчиться под этим гадким брезентом, который к вечеру что-то слишком нахолодал, изволь слушать, как бурчит в пустом брюхе, изволь терпеть, когда мочевой пузырь так и распирает…

Равномерно шумели винты машины, чуть дрожал корпус корабля. Где-то ходили, разговаривали люди. Откуда-то донесся стук тарелок, веселый смех, понесло запахом пищи: вот, понимаешь, едят, и им наплевать на то, что тут, под боком, человек начинает помирать с голоду! Вот люди! Разве это люди, понимаешь!

Генка довольно благополучно освободился от жидкости, примерившись выпустить ее как можно дальше из-под брезента. Но тут его еще больше стал мучить голод. Ему приходилось слышать, что в подобных случаях потерпевшие кораблекрушение, или попавшие в плен к дикарям, или занесенные обвалом — питаются кожей поясов или обуви и таким образом спасают жизнь. Он потянул в рот свой кожаный ремень. Пожевал-пожевал — горько. Сильно запахло дубителем. Он сплюнул длинную желтую слюну. Черт их знает, этих попавших в плен к дикарям, как они едят эти ремни?

Так он добрался до Ленинского.

Как ни хотелось ему вылезть, услышав шум машин, сигналы автомобилей, звон склянок военных кораблей, стоявших на рейда в Ленинском, переговоры в мегафон с мостика «Маяковского» с кем-то на берегу, он затаился еще крепче. Покажись только, сейчас — в тюрьму! У них это просто: раз, два — и готово! У кого у них? Сейчас «они» — были все, кроме Генки: от дуры с злополучной сумочкой до первого же матроса теплохода.

Но теплоход не бросил якоря. Скоро шум берега стал утихать. И опять Генка слышал только покряхтывание цепей руль-машины да глухой гул судового двигателя. Понемногу стихала жизнь и на борту. Все реже слышались шаги. Все реже слышались голоса.

Настала ночь. Генка продрог. У него зуб не попадал на зуб от ночной и речной прохлады. «Замерзну я тут!» — с чувством глубокой жалости к своей преждевременно угасшей жизни подумал он. И живо представил себе, как его обертывают брезентом, как привязывают к ногам колосники и бросают за борт. Именно так хоронят тех, кто умер на борту судна. Генка немного задумался над тем, что такое колосники? Он знал, что колосники имеются в топке печи, для тяги из поддувала. «Ну, да привяжут, конечно, если помер. Пусть только не привяжут! Раз положено — значит, привяжут! А как же печка? Она же топиться не будет, без колосников…» Тут было что-то не вмещавшееся в сознание Генки, и он оставил заботу о печке — пусть думает над этим команда теплохода! Найдут что-нибудь взамен… А необходимость в печке Генка явно ощущал, еще большую, чем в колосниках, — его трясла дрожь.

Часы проходили за часами. Пребывание под брезентом становилось нестерпимым. И Генка вылез.

Черная ночь обнимала землю. Все слилось в этом мраке — река, берега, теплоход, небо. Генка пошарил в небе глазами и ничего не увидел — кромешная тьма или, как сказала бы бабка Агата, тьма египетская. Не было огней и на теплоходе — в Маньчжурии до сих пор не было снято военное положение, а теплоход уже шел в водах Сунгари — осторожно, словно на ощупь. Вода, поднявшаяся в августе так высоко, что советские суда с глубокой осадкой свободно поднимались по Сунгари вплоть до Чаньчуня, — такого паводка не было ни разу за последние семьдесят пять лет, — эта полая вода стала спадать. Течение было сильным, появилась опасность обмеления, и капитаны строго придерживались фарватера. Генка услышал чей-то монотонный голос, доносившийся с носа. По борту, крадучись, чтобы не быть замеченным, Генка, пошел вперед. Кроме голода его разбирало и острое любопытство — ведь он впервые оказался на крупном судне, — как и что тут?

Впереди что-то зачернело.

Пригнувшись к борту, Генка увидел, что неподалеку от него у самого борта со снятыми ограждениями стоит матрос. Он кидает в воду какой-то шест на веревке. Вынимает его и, чуть освещая маленьким фонариком, осматривает. И раздается его монотонный голос: «Сто двадцать пять! Про-онос!», «Сто десять! Про-онос!» — и так до бесконечности. Кто-то наверху сказал очень ясно: «Тут должен быть знак по лоции! Дайте прожектор вперед и влево!» Кто-то наверху переступил с ноги на ногу, кашлянул, сплюнув за борт. Генка опасливо поднял голову вверх. Нет, на него никто не смотрел, хотя Генка угадал, что там, на капитанском мостике, стоит не один человек. Кто-то даже облокотился на парусиновый фальшборт и постукивал по нему пальцами с внешней стороны.

Яркий сноп света с мостика ударил в низкий берег, мгновенно выхватив из мрака песчаный приплеск, черную воду, бледно-зеленые деревья, полуразрушенную фанзу с решетчатыми окнами, упал на воду, заставив ее засветиться изнутри, метнулся влево-вправо, застыл на каком-то полосатом столбе со ступеньками, что валялся на берегу. «Сняли!» — сказал кто-то вверху. «Что бы это значило?» — спросил другой. Луч погас. Погасло все вокруг, и на мгновение Генка перестал видеть, будто ослеп. Он инстинктивно закрыл глаза рукой, чтобы вернуть себе способность видеть. «Один двадцать!» — вдруг звонче закричал матрос с шестом, и в голосе его послышалось предупреждение. «Дайте самый малый!» — сказали наверху, и Генка услыхал мелодичный перезвон судового телеграфа. «Морзянку на берег — где знаки, как держать?» — опять сказал первый. И тут над головой Генки замигали, заплясали огоньки. И Генка ясно увидел мальчишеское лицо матроса в американской штормовой курточке с «молнией» и капюшоном, который чем-то щелкал в руках, открывая и закрывая свет сильного электрического фонаря. Едва он кончил передачу, как на берегу тоже замигали, заиграли такие же огоньки. «Подмыло знаки, ведем восстановительные работы. Держите строго по фарватеру. Через триста метров — левее, на одиночное дерево, затем правее — на кумирню. Дальше — по фарватеру, по знакам. Сильных изменений фарватера нет. Вахтенный старшина второй статьи Божок», — прочитал сигнальщик.

Как ни интересно было все это — Генку трясло, как в лихорадке, потому что от воды так и несло холодом, да и над водой веял вовсе не теплый ветер. Генка прижался в какой-то переборке, теплой на ощупь — может быть, это был камбуз? — но почти рядом хлопнула дверь, кто-то вышел на палубу и застучал каблуками, то ли радуясь чему-то и приплясывая, то ли тоже продрогнув. Генка опрометью кинутся в свое укрытие. Человек повернулся и пошел в ту же сторону. Генка забился как можно глубже, страх пересилил в нем все иные чувства и побуждения.

И едва он улегся между стенкой и носилками, как по всему корпусу разнесся глухой удар, скрежет металла о камни, громкий звонок телеграфа, не менее громкое чертыханье с мостика, потом во всех помещениях раздался звонок аврала, и теплоход стал.

Носилки сдвинулись от толчка с места, рухнули вниз и придавили Генку. Что-то его двинуло сильно по черепу, отчего у него уже не фигурально посыпались искры из глаз. Ноги его зажало между носилками и чуть не вывернуло на сторону. Грудную клетку сдавило так, что он чуть не потерял сознание. Кажется, сыну Марса и Стрельца приходил каюк…

— А-а-а! А-а-а! — закричал Генка, не в состоянии издать ни одного членораздельного звука и только крича — дико, несообразно, в паническом ужасе не от воображаемой, а от возможной гибели.

3

…Жили-были старик со старухой у самого синего моря. Так начинается известная сказка. А кончается она такими словами: и сидит старуха у своей покосившейся избушки, а перед нею — разбитое корыто. Невольно на ум Фросе приходили эти слова, когда она вспоминала все случившееся — ее возвышение, то, как она словно бы становилась барыней, и как пробуждались в ней все новые и новые желания, по мере того как разгорались ее аппетиты, и то, какой гром грянул и как море разбушевалось вокруг нее. В волнах этого разбушевавшегося моря исчезла Зина. А Фрося осталась перед разбитым корытом…

С работы ее уволили — постановление суда ясно говорило о том, что оставлять Фросю в сберкассе нельзя. А как только уволили ее с работы — тотчас же уволили и Зойку из детского сада, спасибо, что додержали ее там до конца месяца… Вот так! Видно, сколько веревочке ни виться, а все кончится…

Суд не предусматривал конфискации имущества подсудимых, и у Фроси остались хорошая комната и в комнате все, что она смогла приобрести за время работы в сберегательной кассе. Только теперь Фрося по-настоящему оценила свое — увы! — бывшее место, когда пришлось ей бегать и искать новое место.

Связь ее со сберкассой кончилась на том, что ей в последний раз привезли дрова, коль скоро деньги она внесла раньше. Правда, и тут ей пришлось пережить — ее предупредили, что деньги ей вернут, раз она не работает уже. Тогда она побежала в сберкассу. С трепетом переступила она порог операционного зала, не зная, как держаться. Кое-кто не ответил ей на кивок головы, считая ее как бы прокаженной после того, как ее судили. Однако совершенно неожиданно к ней вышла Валя. Поздоровавшись, как всегда, хотя и не очень тепло, она спросила: «Ну, как живете? Где устроились?» И Фросе почудилось, что вопросы эти Валя задает с некоторым даже сочувствием, и удивилась этому — невольно раньше она глядела на Валю глазами Зины, а между обеими контролершами были какие-то то ли нелады, то ли счеты, и она не считала Валю человеком, с которым стоит говорить. Тут же у нее несколько оттаяло сердце, и она робко сказала, что если ей не дадут дров, то она останется на зиму без топлива…

Валя подумала-подумала, потом сказала:

— Пойдемте-ка к Венедикту Ильичу! Если он согласится…

И они предстали перед Основанием Треугольника. Фрося с удивлением увидела, что председатель местного комитета потерял весь свой привычный облик — он будто слинял, усы его не топорщились, щеки не лоснились, руки не упирались в боки, он даже назвал Фросю по фамилии, не исказив ее, хотя и воздержался от слова «товарищ», видимо считая Фросю недостойной этого или еще не решив для себя, применимо ли это слово к человеку, побывавшему под судом и осужденному, хотя бы и условно. Он сидел в своем кресле, как на чужом стуле, в чужом кабинете…

«Что это с ним? — невольно подумала Фрося, и сердце ее упало: ни за что Фуфырь не станет ей помогать, отстранится и ручки вытрет, чтобы не осталось следа. — Будто не меня, а его осудили! Будто в воду опущенный!»

Валя сказала, что Фрося выплатила все деньги за дрова.

Фуфырь задумался, выслушав Валю. Потом как-то робко спросил:

— А вы как думаете?

— Что же тут думать! Надо помочь. Где она теперь дрова возьмет? А у нее двое детишек!..

В Фуфыре на секунду проснулся прежний начальник, он даже распрямил плечи и выпятил грудь, но этого пыла его не хватило надолго и он снова увял, как мимоза от холода, сказав:

— Значит, так и решили…

Валя попросила список записавшихся на дрова, проверила, вычеркнута ли фамилия Луниной, и, убедившись, что все в порядке, спросила с удивлением:

— Почему же вы до сих пор не подписали, Венедикт Ильич?

Фуфырь съежился еще больше и отвел глаза от Вали…

— Подпишу, подпишу! — сказал он торопливо и невольно выдал себя следующей фразой. — Подписать-то и недолго, да как бы чего не вышло…

— Подпишите сейчас! — решительно сказала Валя.

И Фуфырь поставил свою подпись, маленькими-маленькими буковками, и даже вздохнул с печалью, убедившись: что написано пером, того не вырубишь топором. Валя взяла бумажку. И Фуфырь проводил сомневающимся взглядом эту бумажку — а ну как и она его подведет?! Когда Валя стала складывать список в свою сумочку — она была секретарем профкома! — Фуфырь поспешно сказал ей, даже руки немного растопырив, словно наседка над цыплятами:

— Минуточку, минуточку! Подпишите и вы, так лучше будет!

Валя без усмешки, спокойно подписалась, показала свою подпись Фуфырю, но и это не уняло беспокойного блеска в его глазах. Она проводила Фросю до двери.

— Не унывайте, Лунина! И не связывайтесь с денежной работой. Человек вы податливый. Долго ли до беды!.. Но и так нельзя, как Венедикт Ильич, — напугался до того, что боится расписаться в ведомости на выдачу заработной платы, не говоря о прочем! А ведь какой орел был — шапка с головы упадет на него снизу глядеть. Воевода! Впрочем, он у нас не будет работать. Только до отчетно-выборного собрания. А что он умеет делать? Одно — ничего…

4

Генка кричал и плакал. Он пытался уменьшить, умерить тяжесть, навалившуюся на него, но это было выше его сил. Руки его ослабели, и он с ужасом чувствовал, что, как только он перестанет сдерживать эту тяжесть, его раздавит.

Теплоход наскочил на каменистую мель. Машинам дали задний ход, но под кормой было маловато воды, и возникла опасность сломать винты. Тотчас же на воду спустили шлюпку, на шлюпку смайнали якорь и матросы завезли якорь на берег. Машины заработали опять, носовая лебедка натянула стропы. Теплоход развернулся. По дну заскребли камни, точно закряхтел водяной, которому жалко было выпускать такой хороший теплоход с такой хорошей мели. Потом скрежет прекратился. «Маяковский» так и рванулся вперед, как застоявшийся конь. Опять зазвенел судовой телеграф. Опять заскрипели цепи руль-машины. «Самый малый! — сказал капитан в машину. — Одерживай! Одерживай! — заметил он штурвальному. — Проме-ер!» — скомандовал он матросу с рейкой. Шлюпка вернула якорь. Лебедка сделала свое дело. Шлюпка закачалась на талях. И «Маяковский» пошел вперед, как малый ребенок, что едва держится на ногах и останавливается то и дело, боясь упасть…

С точки зрения капитана и команды вся эта операция была проведена по-военному быстро и четко, да это и на самом деле было так. А когда аврал кончился и на палубе и на мостике остались только вахтенные, капитан с раздражением сказал: «Какой черт там кричит? Что за паника? Заткните ему глотку!» И тут все, кто был на мостике, услышали жалкий Генкин крик. «Котенок?» — неуверенно сказал дежурный врач, который, за отсутствием других дел, выглядывал с мостика на темные берега, пытаясь тщетно представить себе, как она выглядит, эта Маньчжурия. «Ребенок!» — сказал капитан. «Откуда здесь дети?» — «Не знаю! У меня двое хлопцев — так слух у меня натренированный! Мальчишка орет!» Он распорядился отыскать источник этого крика. И по палубе застучали каблуки матросов и зашарили огоньки электрических фонариков.

Светлые пятнышки забегали по брезенту. Брезент полетел в сторону. Фонарь осветил носилки, свалившиеся к переборке, а под носилками — Генкины ноги. Носилки разобрали. Генку вынули из его преждевременного погребения. Но он уже потерял сознание, скорее от ужаса, чем от физических повреждений.

…Очнулся он в госпитальной каюте. Руки, ноги его ныли. Болела и голова, надежно забинтованная. А когда Генка потрогал тут и там, то даже охнул от боли. Под белой чалмой, которая сделала его похожим на благочестивого хаджу, посетившего священный город Мекку, была довольно глубокая рана, которую нанесли ему металлические ножки носилок, свалившихся сверху первыми.

— Ну, не пропала охота зайцем ездить? — вдруг спросил его кто-то не сердито, но строго.

Генка огляделся и увидел знакомое лицо.

Он не сразу узнал, кто это, но, подумав, сообразил, что это жена учителя Прошина, которую он видел у Вихровых. Да, конечно, те же самые веснушки на длинноватом носу, те же близко посаженные глаза, та же озорноватая и насмешливая улыбка и те же веселые глаза, те же волосы медного отлива, заколотые узлом на затылке, но победно развевающиеся вокруг лица. Положительно, нельзя было и шагу ступить никуда, чтобы не наткнуться на знакомых. Мир оказывался тесным, несмотря на всю его пространность! Генка нахмурился и сделал самую поганую гримасу, которую мог изобразить на своем лице, хотя повязка на голове и не давала развернуться способностям Генки полностью. Не хватало еще, чтобы его узнали тут!

Прошина присмотрелась к нему, и с какой-то грустной задумчивостью во взоре и меланхолией в голосе сказала:

— Эх ты, Монтигомо Ястребиный Коготь! До чего же вы все похожи друг на друга… Поколения меняются, а мальчишество остается прежним… Мой тоже чуть не убежал. С вокзала вернули!..

Генка не очень понял эту сентенцию, но обрадовался: не узнала, вишь, как чудно называет! Однако вслед за тем Прошина сказала:

— Не подумал, что мать будет беспокоиться? Не подумал, что в беду мог попасть? Ну ладно, матери телеграмму придется дать, чтобы не волновалась. А вот что с тобой делать?

— Я с вами! — живо сказал Генка.

— Два раза! — сказала Прошина насмешливо, и Генка перевел это сразу на свой язык — фигушка с маслом! Он затуманился, а Прошина добавила. — Со встречным отправим назад…

— Не-е! — протянул Генка, соображая, не улизнуть ли ему на берег под покровом ночи, как пишут в толстых романах.

— Приказ капитана! — сказала Прошина и пожала плечами, из чего следовало, что она и не против бы нахождения на борту теплохода Генки — может быть, даже он и стал бы ей нужен! — но…

«Ни чик!» — подумал Генка. Только бы дождаться темноты.

А вокруг было доброе утро.

Расстилались воды широкой реки, которая стремительно несла свои воды в Амур. Покатые берега ее были покрыты чуть пожелтевшей травою. Всюду, куда простирался взгляд, лежали возделанные поля, уже засеянные озимыми, кое-где щетинилась стерня. Далеко слева синели какие-то горы. Ночной холодок сменился ласковым солнечным теплом. На небе не было ни одного облачка. Кое-где на берегу лежали, перевернутые вверх дном, корытообразные лодки.

Левый берег повышался заметно, и впереди к самой воде подступал высокий отрог, словно огромный каравай подового хлеба. На безлесной его вершине вонзался в небо высоченный столб электрической передачи высокого напряжения, а от ажурных его ферм простой и прочной конструкции на этот берег шли провода. Пролет от столба на горе до столба в низине был неимоверно велик — километра три. Провода эти гудели, точно пели, от напора воздуха в этой вышине. И когда их нити проходили над теплоходом, плывя назад, Генка испугался — а ну как упадут эти провода на палубу, тогда — пиши пропало! Сгорит все синим огнем!

Генка глазел и глазел на все, уже тупея от этого беспрерывного мелькания в глазах. Лучились на солнце мелкие крутые волны Сунгари, заставляя щурить глаза. Тянулись и тянулись берега, с золотящимся приплеском, пламенели на солнце крепостные стены деревень, сверкали лемеха, точно зеркала, когда пахарь выворачивал соху. Мелькали синие фигурки. Мелькали розовые, красные, желтые цветы в их руках. Генку стал одолевать сон от этого праздника. И вдруг над ним раздался гром, и праздник сразу же прекратился. Этот гром изрек страшные слова:

— А почему заяц на борту ничем не занят? Каждый должен отработать свой проезд! А ну, на камбуз его, картошку чистить!

Это сказал капитан. А слова капитана — приказ.

И Генка оказался в камбузе. Конечно, здесь было тепло, конечно, здесь витали в воздухе аппетитные запахи, конечно, здесь на плите шипело, шкварчало, жарилось, парилось, пузырилось, выходило из себя, испускало запахи и пар, синело и трещало, стреляло жиром, переворачивалось с боку на бок, кипело и томилось — далеко не самое плохое на свете! Но — праздник кончился…

Картошка, которая оказалась в руках у Генки, была такой же картошкой, какую видел Генка дома, — неровная, со следами земли на шершавых боках, с тугой кожицей, с белым влажным мясом. Генка вздохнул и взялся за нож. Толстые очистки посыпались из-под ножа. Толстый кок с распаренным лицом, в белом колпаке, в фартуке, уже захватанном пальцами, с длинным ножом и металлическим отбоем на ремешках у пояса, посмотрел на Генку. Он постучал шумовкой по краю какой-то кастрюли, порождавшей монбланы пара, и, выглядывая из его облаков, как со снежных вершин, голосом Зевса-громовержца сказал:

— Вот это называется так — переводить добро на дерьмо!

Он подошел к Генке, презрительно сморщившись, взял из его рук нож и картофель, приспособился, и вдруг с Генкиной картошки стала скатываться тоненькая чуть не прозрачная, кожурка.

— Так держать! — сказал кок голосом капитана.

Генка только вздохнул.

В камбузе был открыт иллюминатор. В ярком кружочке его мимо теплохода все плыли и плыли берега Сунгари. И то и дело появлялись в этом кружочке люди в синем с цветами. Праздник продолжался, но волей вышних сил Генка был исторгнут из этого праздника и ввергнут в самую преисподнюю, где его, как грешника на сковороде, с одной стороны припекало солнце, с другой — поджаривал огонь из раскрытой дверцы камбуза. А что делать?..

5

Худая слава, говорят, по свету бежит, а добрая на печи лежит.

Куда ни приходила Фрося наниматься, с ней разговаривали по-хорошему, пока не узнавали, что она была уволена из сберегательной кассы. А как доходило до этого, все места оказывались занятыми. Ей все было ясно — люди не хотели иметь дело с человеком, осужденным за подлог. Она злилась, но, если бы ей самой пришлось нанимать кого-то, будь она сама начальником, она тоже была бы осторожной. А помимо этого, из армии увольнялись люди — сотни тысяч! — о них была особая забота, и им всюду оказывали предпочтение перед опороченной Фросей.

Вернулись худые дни, пережитые Фросей в своем старом подвале. Она осталась одна опять — по своей вине.

— И сказано: «Выйдут из моря семь коров тощих и пожрут семь коров тучных». И сказано: «Будет семь лет урожайных, полных изобилия, и будет семь лет неурожайных, которые поглотят все запасы!» Так толковал сон мудрый… — сказала Фросе бабка Агата, едва живая от своей затянувшейся болезни, которую никто из врачей не мог определить, что это такое.

— Вот уж верно так верно! — горестно соглашалась Фрося с бабкиным прогнозом. Тощие коровы пожрали если не все семь тучных Фросиных коров, то уж по крайней мере от трех тучных оставались рожки да ножки — из комнаты Фроси стали уходить вещи, приобретенные за последний год, и конца этому не было видно…

Положение у нее было трудное. Очень мешала Зойка.

Научившись кое-как болтать, она обещала заткнуть за пояс всех болтунов на свете. Пока она ограничивалась кругом ближних представлений: «баба», «мама», «конька», «му-у» и так далее. Но ей нужны были собеседники, — едва Фрося намеревалась отправиться куда-то по делу, дочь поднимала такой крик, что сердце разрывалось у матери на мелкие клочья…

Вот если бы бабка Агата была чуть поздоровее! Но бабка Агата все лежала и лежала, все усыхала и усыхала, становилась все меньше, все тоньше. Казалось, она истает на своем жалком ложе вовсе, просто исчезнет в одно прекрасное утро — и все: была и нету — живьем улетит на небо, безгрешная! Ее и сейчас мог унести ветер, случись бабке выйти на улицу…

Несколько раз Фрося просила Вихрову последить за дочкой.

Та соглашалась. Но — и это Фросе не понравилось! — когда Лунина возвращалась домой, там все выглядело как-то не по ее, непривычно. Вдруг стол оказался переставленным, стулья расположились вокруг него, словно пришедшие гости, тогда как Фрося обычно ставила их у стен. «За своей хатой смотри лучше!» — с недовольством подумала она, хотя втайне и завидовала тому, как живут Вихровы. «У вас так, а у нас так!» — сказала она себе и вернула вещи на старое место, хотя это было и менее удобно и больше занимало места. А когда однажды Вихрова сказала Фросе: «Зачем вы этих лебедей купили, Фрося? Очень уж они…» — посмотрела на Фросин коврик, откровенно смеясь, Фрося обиделась и стала, уходя, оставлять Зойку в комнате на замке. Комната и Зойка не стали от этого лучше, но Фросино душевное равновесие было восстановлено: «Моя квартира! Моя дочка! Моя вещи! Мой вкус! Мой ответ за все!» А Зойка стучалась в запертую дверь, пускала лужи, и ныла, и плакала, и пела, и опять плакала — одна как перст в отсутствие матери…

Однако в Голубиной книге было написано, что Фросе еще не суждено пропасть совсем. Где-то было и ее счастье, хотя шло оно к Фросе очень уж длинной дорогою.

На этот раз счастье Фроси приняло облик Марченко.

Столкнулась она с Марченко на улице.

Еще издали она приметила его фигуру. Да трудно было не заметить Марченко. В дорогом пальто, в красивых ботинках, в велюровой шляпе, выгодно подчеркивавшей его состоятельность, с великолепным портфелем в одной руке и с перчатками в другой он вызывал косые взгляды мужчин, у которых не было такого вида, и внимательные взоры женщин, говоривших себе: «Ишь какой хороший дядька идет!» Шел он по улице как хозяин — чисто выбритый, плотный, с розовым лицом сытого и довольного жизнью человека. Гроза, промчавшаяся над Зиной и Фросей, миновала его. — Зина, верная своему слову, даже не упомянула его имени во время следствия и суда. Фрося, правда, подозревала Марченко в чем-то, но в чем — и сама не могла сказать: Марченко оставался на законных дорожках, хотя и подходил к самому краю их.

Марченко узнал ее, когда Фрося, не уверенная, захочет ли бывший кавалер Зины говорить с нею, поздоровалась с ним загодя. Он даже остановился, чем очень удивил Фросю.

— Ну, здравствуй, Фрося! — сказал Марченко и повел на нее своими розоватыми белками и тугой шеей, которой было тесновато в чесучовой рубашке с галстуком в тон. — Как живешь? Что поделываешь? Где работаешь?

Было несколько странно, что Марченко называет ее на «ты» — до сих пор друзьями они не были, как помнит читатель. Но, в нынешнем положении, Фросе не приходилось привередничать и выбирать себе знакомых. Она проглотила обиду и подумала, что Марченко теперь — большой начальник, видно по-иному разговаривать и не хочет и не может… Было бы на Фросе такое богатое платье!

Она беспечно, с показным равнодушием к произносимому, даже пожав как-то плечом, как это делала Зина, ответила:

— Да нет, пока не подыскала ничего! Предлагают, да все на то! Что-то хочется получше…

Она лгала, но Марченко не обманывал ее показной тон, и Фрося понимала, что он чувствовал эту ложь. А как ее было скрыть? Неудача ее была написана на ее лице, в выражении ее беспокойных глаз, в торопливости, в готовности улыбнуться другому — не потому, что этот другой нравился Фросе, а потому, чтобы заранее расположить его к себе, может быть, и пригодится: никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь…

Марченко сказал сытым голосом:

— Рыба ищет, где лучше, а человек — где… глубже…

Он густо засмеялся, довольный тем, как удачно переврал народную поговорку. Впрочем, эта острота не была его находкой в эту минуту — он только делал вид, что нашел ее сейчас, а на самом деле пользовался ею часто… Фросе не было смешно, но она тоже засмеялась тоненьким голоском, благодарно взглянув на Марченко: он не только остановился с ней, по и шутил, как старый приятель. Это надо было оценить по-настоящему, и Фрося оценила. «Хороший мужик! — подумала она. — За таким — как за каменной стеной! Дура Зинка, что отваживала его! Может, и не сидела бы теперь в кутузке-то, а ходила бы павою по улицам да морского царевною поглядывала бы на всех на прочих!»

Марченко перестал смеяться. Во взоре его появилась покровительственность. Он как-то очень уж внимательно поглядел на Фросю, как-то уж очень откровенно, что у нее даже румянец на щеках заиграл от этого оценивающего взгляда, хотя она и сделала вид, что этот взгляд ее не смутил. Марченко доверительно тронул ее за плечо одним пальцем, и Фрося подивилась тому, какая барская манера появилась у него! Вот тронет тебя такой, а у тебя и язык прилип к нёбу: трогает, — значит, имеет право!

— У нас в тресте набирают продавщиц в киоски для торговли прохладительными напитками! — сказал он. — Ну, и пивом, наверное, будем торговать. Зайди в отдел кадров…

— Да я боюся! — невольно сказала Фрося, памятуя про свои три года, пока условные, которые могли вдруг принять форму тюремных решеток, ежели что. Ведь ей запретили работать в кредитных учреждениях!

— А ты не бойсь! — сказал Марченко. — Если мы будем смотреть, кого судили, кого не судили, мы штатов не выберем! — он опять густо захохотал, сочтя сказанное шуткой, достойной оценки. Тут он уже довольно чувствительно, точно щупая, осталось ли на костях Фроси какое-нибудь мясо, взял ее за плечо. — Заходи. Считай, что работаешь у меня! Я скажу — зачислят… Ну, будь здорова, Фрося!

— Ой, спасибо вам! — чуть не заревела Фрося от радости и даже схватила Марченко за руку, собираясь от души пожать ее. — Ну, спасибо! Не знаю, как вас и благодарить!

Марченко кивнул головой и сунул руку в карман.

— Ладно! — сказал он с выражением добродушия на лице и добавил, подмигнув. — Зайду как-нибудь! Угостишь?

— Да, господи, о чем речь…

— Ну, пока!

Он опять оценивающим взглядом прошелся по Фросе. И хотя этот взгляд Фросе не очень поправился, но она приободрилась и даже с каким-то кокетством и, может быть, с женским обаянием махнула ему рукой. Марченко смыл со своих уст улыбку и, надувшись опять, пошел дальше, важно помахивая чудо-портфелем. А Фрося, не зная, верить ли своим ушам и глазам, не могла сойти с места и долго следила за грузной, важной фигурой Марченко, который так сильно выделялся из толпы своей степенностью, своей значительной неторопливостью…

6

Вихрову дорого обошелся суд над Зиной.

Он был совершенно потрясен, узнав неожиданно о таком трагическом повороте в ее судьбе. Схватка с судьей Ивановым, тоже потребовавшая от Вихрова и смелости, и настойчивости, и напряжения всех духовных сил во имя справедливости, немало добавила к тому волнению, в котором он находился. А все вместе это оказалось выше запаса прочности папы Димы, спровоцировав сильное обострение его болезни.

Целыми сутками теперь сидел он на своей кровати. Сидел, потому что лежать не мог — астматик может только мечтать об этом положении, так характерном для всех больных. Он сидел сложив ноги по-монгольски — эта привычка сохранилась у него еще с детства, проведенного с отцом — акцизным контролером, служившим на китайской границе и немало поколесившим по Бурятии и Монголии. Голова его была склонена вниз, корпус согнут, чтобы возможно больше сократить жизненную емкость легких, которые очень раздражал ток воздуха Иной раз он даже клал локти перед ногами, согнувшись, как говорится, в три погибели, чтобы облегчить мучившее его удушье. Но все это помогало не много. И пришлось Вихрову опять — в который раз! — проделывать курс лечения алоэ, и колоться, колоться, колоться, чтобы купировать приступы. Но он панически боялся привыкнуть к этим снадобьям и терпел мучительные боли, чтобы лишний раз не вызывать медсестру. Про него можно было сказать теперь, что он жил по часам. Мама Галя перебралась к Игорю, чтобы иметь возможность как-то отдыхать, хотя бы ночью, чтобы не слышать того, как хрипит и клокочет что-то в груди мужа, чтобы не видеть его мученических глаз, обведенных темными кругами, не думать о том, чтобы это свистящее дыхание не прервалось совсем… И теперь в спальне все время — день и ночь! — слышались два звука: свист и клекот Вихрова и тиканье часов, которые он поставил так, чтобы всегда видеть их. Часы шли и шли, отсчитывая время, стрелки их передвигались по циферблату, а Вихров, следя за их кругами, тужился и терпел: вот еще полчаса, вот еще час, вот еще полчаса, вот еще час, не желая видеть надоевшие ему иглы шприцев и щадя жену, которой каждую ночь приходилось вставать и звонить по телефону.

У Вихрова было время подумать обо всем происшедшем.

Он встречал теперь и ночь и утро, видя, как гаснет заря вечерняя, как воцаряется ночь, как бледнеет ночная темь и на небе начинает играть заря утренняя. Он почти не спал, забываясь на минуты тяжелым, переполненным какими-то суматошными, беспорядочными видениями и толкотней сном не сном, а беспокойной дремотой.

Народная мудрость гласит: чтобы узнать человека, надо съесть с ним пуд соли. Пуда соли с Зиной Вихров не съел, но — пусть он знал ее немного времени! — она раскрылась перед ним так бездумно и щедро, что Вихров мог сказать, что он ее знает по-настоящему. Он был уверен в ее духовной силе, в ее неиспорченности, он знал ее страстность, он знал ее искренность и глубоко уважал ее. Он понимал и разделял ее горячий порыв, который бросил их в объятия друг друга, подарив много счастливых минут ему и освободив ее от тяжелых душевных пут, в которых она находилась с момента гибели мужа. Он понимал также, хотя это и причинило ему глубокую боль, ее решение, когда Зина отказалась от него, любя его, — этого нельзя было скрыть, да Зина и не скрывала от него этого неожиданно сильного чувства, охватившего ее: гордая и сильная, она не хотела строить свое счастье на развалинах чужого! Наконец, он знал, что Зина заслуживает своего счастья и может принести настоящее счастье своему избраннику. Если бы не было мамы Гали, Зина сделала бы счастливым его, так же, как был с нею безмерно счастлив Мишка-медведь, и по-другому — ведь ничто в мире не повторяется! Но она видела маму Галю и понимала, что настоящая любовь Вихрова принадлежит — неизменная, постоянная, прочная, навсегда! — этой женщине с милым лицом и каштановыми волосами, женщине со стройной фигурой и звонким смехом, женщине, родившей ему сына. И она решительно оборвала свою связь, почуяв, что заходит слишком далеко сама и что чувство Вихрова начинает разгораться, как костер в ветреный день… Все это было так, и все это говорило о Зине как о сильной натуре, способной на высокие чувства и решения. Но как можно было сочетать все это с тем, что произошло? Что ты наделала, Зина? Что ты наделала? Неужели ты сознательно, без чьей-то злой воли, пошла на этот шаг, низкий и подлый! И вот — исковеркана вся жизнь!

Он вспоминал невольно часы, проведенные вместе с Зиной. И вспоминал о той перчатке, что дал Зине в газогенераторной машине. И вспоминал случайно увиденную наготу Зины на левом берегу. И шторм, во время которого Вихров уже поставил крест на своем будущем. И то, как предстала Зина перед ним в своем гнезде. И тепло ее тела, и запах ее тела, и руки ее, и волосы, и глаза, удивительные глаза, от которых нельзя было оторваться, в которые хотелось смотреть и смотреть… В глаза эти сейчас смотрят тюремные надзиратели!

И удушье терзало его все сильнее.

Боли становились нестерпимыми. Стоны вырывались из его судорожно сдавленной глотки. Он клал лицо в подушку, чтобы заглушить эти стоны, чтобы заглушить эту отвратительную музыку в груди, которая всю комнату превращала в гнездо умирающих… Нервы его были напряжены до предела — и от удушья, которое казалось бесконечных, и от отсутствия сна, и оттого, что пища не шла Вихрову в горло, и от страдания, причиненного ему поступком Зины, и от жалости к себе он начинал плакать. Все, все, все было плохо! Ах, как плохо!..

А мама Галя уже стояла в дверях спальни, неслышно приходя из детской, и слушала, как страдает он и что-то бормочет сам себе, и корчится в постели, ища какого-то такого положения, чтобы хоть один разок вздохнуть по-человечески, полной грудью, и не мог этого сделать… Она подходила к нему, клала осторожно горячую руку ему на плечо, присаживалась так, чтобы не стеснить его хоть немного, и говорила:

— Ну, почему ты не крикнул мне, не постучал ложечкой о стакан — я бы услышала… Вызвать врача или сестру?

А он не хотел сказать, что ему было жалко будить ее, и храбрился, и хорохорился, и хотел показать, что он еще молодец, что он может терпеть еще сколько угодно. Но уже мама Галя шла к телефону в столовой, и звонила, и опять возвращалась к нему, тонкая, как тростинка, как девочка-подросток, в своей длинной, прозрачной ночной рубашке, со спутанными от сна волосами, и охватывала по-детски свои плечики сложенными на груди руками, чуть ежась от прохлады. И, пытаясь развеять его, пытаясь отвлечь его от боли, насмешливо говорила:

— Будешь еще судить людей, папа Дима? Видишь, как это вредно тебе! Пусть уж лучше тебя судят, а?

Он делал гримасу вместо улыбки, благодарный ей за ее попытки. Горячая нежность к ней охватывала его. Он клал ей свою бедную голову на колени и дышал ее теплом, и казалось, боли становились менее мучительными.

А жизнь продолжала идти своим чередом.

То и дело всплески ее потока долетали до скорбного ложа Вихрова. Пришла однажды счастливая Милованова и сказала маме Гале, что ее Гошку увольняют в запас, что он остается в городе, будет работать в педагогическом институте, что он уже зачислен в штат, но имеет право на трехмесячный отпуск и они поедут в Крым — отдыхать. В Крым! Вы понимаете это? Аж в самый Крым! Мечта! Они хотели сделать это в свой медовый месяц, накануне войны. Но они все-таки сделают это, хотя бы и на четыре года позже Медовый месяц!

«Я так люблю Гошку!» — сказала Милованова и звучно поцеловала маму Галю, которая разговаривала с нею в столовой вполголоса, притворив дверь спальни, чтобы не слишком беспокоить Вихрова. «Почему вы расходуете имущество Гошки? — спросила мама Галя, смеясь. — Ведь все ваши поцелуи принадлежат Гошке!» — «Ничего, вас можно! И даже Вихрова можно!» — сказала Милованова и влетела в спальню. Ее неприятно поразил вид Вихрова. Но она справилась с собой и все-таки поцеловала Вихрова в небритую щеку, сказав: «Вот вам излишки моего счастья! Мы с Гошкой едем в Крым! А вы поднимайтесь скорее и будете завучем вместо меня. Хорошо?»

Она исчезла быстрее, чем Вихров успел собраться с мыслями и хотя бы поздравить ее с радостью. Вот заполошная! Что делает с людьми любовь! И это строгая заведующая учебной частью школы товарищ Милованова Любовь Федоровна? Нет, это Любонька — жена майора Гошки…

Вихров слушал и слушал, коль скоро ему не оставалось ничего иного. Иногда приходил к нему Игорь, «Ты болеешь, папа Дима?» — спрашивал он и приговаривал, точь-в-точь как приговаривал детский врач, который приходил как-то по вызову к Игорю: «Нехорошо, нехорошо вы себя ведете, молодой человек! Болеть — это самое последнее дело! Надо быть здоровеньким!» Вихров смеялся серьезности Игорешки Лягушонка, который намеревался разыграть из себя врача, и удивлялся — смотрите, какой стал разговорчивый парень! Уже исчезло у него и это разделение слов, которое стало уже привычным для всех домашних. Уже и ноги его выровнялись. «Дай я тебя послушаю! — говорил Игорь. — Ну, дай! Тебе легче будет! Мне всегда бывает легче от этого!» — «Ну, послушай!» — говорил Вихров и легонько прижимал голову Маугли к своей груди и чувствовал, что у него что-то промокают глаза при нехорошей мысли: а вдруг вот-вот настанет день — и он уже не сможет услышать голос Лягушонка, и когда сынишка прижмется к нему, он уже ничего не ощутит — ни боли, ни тепла сына…

«У тебя там что-то сидит!» — говорит Игорь, и лицо его становится печальным: очень плохо, когда что-то сидит внутри. «Говорящий галчонок!» — смеется папа Дима, делая вид, что ему весело. «Игорешка! Тебя близняшки зовут играть во что-то интересное!» — говорила мама Галя. «А во что?» — «Иди, сам узнаешь!» — был ответ. И Игорь уходил, оборачиваясь с порога, чтобы посмотреть на отца. И видел только сгорбленную спину…

Приходил Прошин, и его небольшие ноги так и топали по всему дому — туда, сюда: он не любил сидеть, а во время разговора все расхаживал и расхаживал. «Слушай, Вихров! — сказал он. — У меня есть одно конструктивное предложение. Моя жена Женька все никак не может с Маньчжурией расстаться. То раненых возила, то теперь военнопленных возит. Давай я буду жениться на Галочке, а ты выходи замуж за Женьку. Она тебя будет на своем плавучем госпитале возить, а мы с Галиной — на суше жить! Здорово я придумал, а?» И он смеялся, скрывая свою озабоченность и скуку по жене. Мама Галя говорила: «Вы от меня сбежите, Андрей!» — «Нет, я упрямый! Я не сбегу!» — «Но я другому отдана и буду век ему верна!» — говорила мама Галя. Прошин с показной досадой махал рукой и говорил: «В кои веки человеку приходит хорошая мысль — и ту нельзя воплотить в жизнь из-за проклятых условностей. Ну, я побегу себе другую жену искать! А вы тут не болейте!» И убегал, с тревогой думая, что Вихров выглядит куда хуже, чем он ожидал…

Приходил Сурен Рамазанов. Его шаги, тяжелые шаги грузного, рослого мужчины, Вихров узнал еще на лестнице. Потом он услышал шепот в коридоре. Мама Галя явно не пускала Сурена к Вихрову. «Галенька! — крикнул Вихров. — Почему Сурен не заходит ко мне? О чем вы там шепчетесь?» — «Сейчас разденется и зайдет!» — отвечала мама Галя не очень-то радушно. «Разволнуется!» — сказала она Сурену, и тот, красный от смущения, горбясь от сочувствия к больному Вихрову, ступая на цыпочках, словно это могло сделать его менее громоздким и большим, придав лицу такое выражение, с каким верующие сидят на похоронах близких, вошел в комнату. И Вихров ахнул. — Сурен был в военной форме, с погонами капитана, в скрипучих солдатских сапогах. «Видал? — сказала мама Галя. — У Сурена все не как у людей! Люди — из армии, Сурен — в армию! Не понимаю, как вас взяли, когда сейчас увольняют чуть не весь офицерский корпус!» Сурен опять покраснел и сказал: «Вы меня не выдавайте, товарищи, дома я сказал, что меня призвали, а вообще-то я сам напросился!» — «Зачем, чудо вы из чудес?» — «Да, понимаете, такие события! У нас сейчас множество японских военнопленных. Для них созданы лагеря. Но они не должны чувствовать себя в плену и лишенными прав. У них организуется что-то вроде самоуправления, различные кружки, понимаете, самообразование, политическое просвещение! Ведь они должны понять, что случилось! — Сурен округлял свои и без того большие, светлые, навыкате глаза, подчеркивая особую значительность всего сказанного. Его рот растворялся в широкой улыбке, и подбородок совсем отвисал. — Многие из них уже сейчас заявляют, что хотят учиться русскому языку! Вы понимаете это, друзья? Я надеюсь, все значение этого не ускользает от вас… И вот я призван, чтобы не стоять в стороне от этого! Очень соблазнительно проникнуть в мир их представлений, в их психологию. Я всегда признавал за азиатами особенность их исторического и психологического развития! Полон сил и уверенности, что мне удастся многое сделать для будущего их! Для будущего!» И Сурен выпячивал еще больше свою мощную грудь, раздувался от надежд, как кузнечный мех, и перед его мысленным взором рисовались какие-то необыкновенные сцены, которых он не мог выразить и только глубоко вздыхал, и кивал головой, и потирал руки…

Какое-то движение жизни наметилось и у Фроси.

Однажды, кроме привычных голосов Зойки и Фроси, к которым Вихров привык уже так, что просто не замечал, он услышал густой низкий голос в комнате Фроси. Фрося, явно обрадовавшись, заахала, что-то быстро заговорила, засуетилась. Потом звякнули тарелки, вилки, ножи, рюмки, задвигались стулья. Мужской голос все гудел и гудел. Что-то говорила требовательно и настойчиво Зойка, немножко поплакала и успокоилась. Потом Фрося стала вскрикивать и ненатурально смеяться. Потом вдруг все стихло на какое-то время. Вихровские часы отсчитывали минуты, в комнате Фроси было тихо. А потом опять загудел, уже в другой тональности, тот же голос, послышался какой-то сытый, утробный смех: «Ну, пока! Скоро зайду опять!» Хлопнули двери — из комнаты Фроси и входная. Все стихло опять. А когда Фрося вернулась, проводив своего гостя, она вдруг запела не очень уверенным голосом. И Вихров услышал, как она выводила: «Сто-онет си-изый го-олубо-очек!» Как видно, у Фроси после долгого поста наступило разговенье и разрешение вина и елея… А что ей одной-то жить? Сколько можно?

Но какое дело было Вихрову до всех забот и утех Фроси!

Спросить бы у нее, как там Зина, где она, не надо ли ей чего? Но это было желание бесплодное — что мог сделать для Зины Вихров сейчас, прикованный к постели? Он даже скрипнул зубами от горестного сознания своего бессилия.

Жизнь продолжалась.

И однажды Вихров услышал, что по лестнице затопали двое: одни — подросток, который едва двигал ногами, шаркая подошвами и шмыгая носом, второй — кто-то очень легкий на ногу, эти шаги были знакомы Вихрову очень слабо, но он уже где-то слышал их. Захлопали двери. «A-а, явился!» — сказала Фрося, и в голосе ее послышалось многое — раздражение, страх, злость, смущение, радость — все сразу. «Генку привезли!» — понял Вихров. Потом Генка вышел на веранду и все кашлял там и все кашлял, видно простудившись в Маньчжурии.

Фрося с кем-то разговаривала вполголоса, очень извиняющимся и очень тихим голосом. Она только однажды вскрикнула: «Дашенька, милая! Да что мне с ним делать? У меня сейчас голова кругом идет!» Но знакомый Вихрову голос сухо ответил Луниной: «Товарищ Лунина! Я вам не Дашенька, а начальник детской комнаты милиции! Я разговариваю с вами официально. Понимаете?» Потом, уже на пороге, этот голос сказал: «Мы договорились со школой, что его допустят к занятиям в четвертом классе. Он дал слово — учиться! Я не знаю, что мы еще можем сделать для вас!»

«Дашенька Нечаева! Вот посмотреть бы ее в милицейской-то форме! — подумал Вихров. — Смешная, наверное!»

7

Да, Генку приняли в четвертый класс, хотя Рогов сделал такие губы, дав на это согласие, что было ясно — он не верит Лунину Геннадию ни на грош и просто делает опыт. Пе-да-го-ги-чес-кий опыт! Все хотят быть Макаренками Ничего не попишешь — время идет к тому, чтобы коммунистическое сознание возобладало в людях над пережитками. Попробуем поверить! А главную роль в этом сыграла Милованова, которая так горячо ручалась за Лунина, что Рогов, взглянув на ее лицо, сказал: «Я вас не узнаю, Любовь Федоровна!» На что Милованова непоследовательно и бездоказательно сказала в ответ: «Ах, Николай Михайлович! Я и сама себя не узнаю!» Ей перед отъездом в Крым хотелось быть хорошей. Кроме того, она дала обещание начальнику детской комнаты.

На Генку сильно подействовало известие о том, что случилось с матерью, и о том, что красивая тетя Зина — в тюрьме. Он весь как-то сжался, услышав об этом. Словно темная грозовая туча прошла перед его глазами, и его овеяло холодом: рядом с его беспечальным жизненным путем шло что-то очень серьезное и страшноватое, что могло по-своему изменить всю его жизнь.

Да, он обещал Дашеньке Нечаевой учиться.

Это произошло еще до возвращения Генки в родной город.

С «Маяковского» его передали на транспорт, шедший на Амур. И хотя ему не нравилась перспектива возвращения, пришлось подчиниться. Его не взяли на борт теплохода «Киров» — плавучего госпиталя. Его не взяли на борт теплохода «Николай Островский», который вез военнопленных. Генка впервые увидел японцев в их одежде цвета осенней травы, желто-зеленой, обожженной солнцем и первыми заморозками. Пока шел разговор между капитанами по поводу Генки, машины работали на самом малом ходу, и Генка мог глазеть на японцев сколько влезет. Это был на редкость отборный народец — плотные, коренастые, очень подвижные. Кое-кто из них был в форме, в кепи с разрезом на затылке, затянутом шнурком по размеру, в просторных мундирах без погон, в галифе, искривлявших и без того не очень стройные ноги солдат, в обмотках и башмаках на черной резиновой подошве. Но многие были обнажены по пояс, прогреваясь напоследок на своем родном солнышке, ласковом и щедром, какого, как говорили им, в Сибири не бывает, потому что Сибиру — это вечно холодное место, покрытое круглый год толстым слоем снега. Они довольно свободно располагались на палубах, где всюду виднелись военные ранцы, котелки, одеяла и даже шубы — им было оставлено все вещевое довольствие, которое было положено иметь солдату Квантунской армии Нельзя сказать, чтобы у них было легко на душе, — плен есть плен, и хотя из небольшого опыта общения с советскими людьми они уже знали что ничто страшное их не ожидает в этой легендарной Сибиру, и что климат там такой же, как в Маньчжурии, и что их не ожидает ни смерть, на каторжные работы, им было невесело.

Особого оживления встречный теплоход у них не вызвал.

Однако когда кто-то из солдат увидел на борту «Маяковского» Генку, тотчас же они стали оборачиваться и сгрудились вокруг того солдата, который первым увидел Генку и теперь показывая на него пальцем и кричал: «Вот это марчик есть! Вот этот росскэ марчик есть!» Значит, в страшном Сибиру есть не только снега, но и мальчики? Японцы глядели на Генку и вдруг заулыбались и закивали головами дружески и доверительно.

Встревоженный офицер охраны перегнулся с мостика, на котором находился пулеметный расчет, через фальшборт, рассматривая, что это могло вызвать такое оживление у военнопленных, увидел Генку и сказал ему громко:

— Эй! Ты! Хлопец! Проведи с ними политбеседу!

— Не-е! — сказал Генка и попятился.

— Вот дурной! — сказал офицер. — Ты скажи им, что росскэ ероси аримас!

Генка заухмылялся, ничего не поняв. Зато японцы, услыхав то, что сказал офицер, расхохотались, зашевелились, запоглядывали на мостик. «Россия хорошо есть!» — сказал офицер, и это все поняли. Тут кто-то из военнопленных вдруг сказал по-русски: «Ву гостях хоросо, дома есе ручше! Там хоросо, кде нас нету!» И они опять засмеялись…

— Вот черти! — сказал вахтенный. — Здорово по-русски болтают!

С борта «Николая Островского» крикнули:

— Бортай-бортай нету! Говори есть! Так? Да? Хоросо…

Теплоходы дали сигналы и разошлись…

А вслед за этим «Маяковский» засигналил буксирному, черному, закопченному и запыленному пароходу, который тащил за собой несколько груженых барж, где на грузах, крытых брезентом, виднелись палатки, а у палаток — солдаты с винтовками. И Генку отвезли на шлюпке к буксиру.

Два дня и тут Генка чистил картошку и выносил ведра из камбуза, два дня он забрасывал ведра на веревке за борт, когда была нужна вода. Его тут не баловали. «Я тебе побегаю! — сказал капитан буксира. — Тебе небо с овчинку покажется! Путешественник нашелся!» Небо с овчинку Генке не показалось, но мозоли он себе натер о мокрую веревку и утопил одно ведро, за что кок дал ему такого подзатыльника, с которым могла только сравниться та педагогическая кочерга, которая отправила его из родительского дома в первое общеобразовательное путешествие. Как ни крепился Генка, а захныкал все-таки и отревелся на корме под буксирным канатом, который все время двигался по металлической оттяжке, уже изрядно источенной за годы беспорочной службы. Трудно было сравнить этот номерной буксир, не имевший даже имени, с тем великолепным доказательством прогресса в речном судостроении, каким являлся «Маяковский»…

А в Ленинском его сдали милиции.

Тут-то Генка и увидел Дашеньку. Когда буксир швартовался у причала временной пристани, капитан крикнул в мегафон:

— Товарищ лейтенант милиции! Заберите ваше имущество!

О Генке уже знали здесь. Ладная девушка в милицейской форме подошла к причалу, козырнула деловито капитану и сказала Генке:

— Пошли!

— Тетя Даша! — сказал обрадованно Генка.

Но Дашенька взглянула на него очень холодно, и восторг Генки угас. Ночь он провел в холодном арестном помещении районной милиции, где Дашеньке все время козыряли местные милиционеры, с одной стороны покоренные ее внешностью, с другой — видевшие в ней представителя краевой власти. Только под утро невыспавшегося Генку усадили в крытую милицейскую машину, и он отправился в родной город. Дорога была дальняя, ухабистая. Шофер в форме был молчалив. Даша села рядом с Генкой. И по дороге они как-то неожиданно хорошо разговорились. Тут-то Генка и обещал Даше взяться за ум. Оба они были голодны. И Даша пожалела, что у нее ничего нет с собою. Шофер вдруг заулыбался и вынул из-под сиденья довольно большой пакет. «Чтобы на службе да не накормить человека, это — позор! — сказал он и развернул сверток. — Товарищи позаботились! По личному распоряжению начальника районной милиции!» И они здорово закусили, после чего Генка заснул, приткнувшись в плечо Даши Нечаевой, как к самому родному человеку. Ему даже пригрезилось, что его качает на руках мать, напевая: «Баю-баюшки-баю! Колотушек надаю! Колотушек двадцать пять, будет Гена милый спать!» Очень хорошая колыбельная! Одна из самых прелестных, когда-либо слышанных мною в жизни!

За уроки-то он взялся!

Да тут с самого начала стали делаться какие-то странные вещи — и известные уже из опыта прошлого, и новые, неизведанные и бог его знает что таящие в себе. Во-первых, ему пришлось возиться с Зойкой. Но тут у него уже был известный опыт. И он довольно часто напевал Зойке ту самую колыбельную песенку, что пригрезилась ему на плече Дашеньки Нечаевой, сопровождая наглядными иллюстрациями высокоинтеллектуальное содержание этой песенки. И Зойка очень быстро поняла, что если Генка говорит: «Нет!», «Нельзя!», «Не тронь!», «Замолчи!» — то, как бы это ни звучало, все это было эквивалентно выражению «Я тебе дам!», а на руку Генка был так же скор, как и мать. Увы, Зойке приходилось проделывать путь, уже пройденный ее братом несколько раньше. Во-вторых, мать уже не работала в сберегательной кассе, а работала в киоске прохладительных напитков, которые, чем дальше худел календарь, постепенно заменялись пивом, и она была добрая: то есть, когда бы Генка ни подбегал к ней, она давала ему стакан газированной воды с сиропом, который не экономила. В-третьих, к матери стал часто заходить дядя Петя, превратившийся из капитана Марченко в очень толстого, красного, важного гражданского товарища, который говорил матери: «Я только на минуту зашел. Есть тут одно дело!» И дядя Петя тоже был добрый. Он говорил Генке, если тот сидел с учебниками на веранде или в комнате: «Ты, верно, Гена, в кино хочешь?» — «Не-е!» — мялся Генка, понимая, что быть в кино и учить уроки одновременно — не в его силах. «А вот по глазам вижу — хочешь в кино!» — говорил дядя Петя. Фрося нерешительно возражала: «Да, Петр Иванович! Он и так отстающий!» — «Ничего! — говорил дядя Петя. — Не всю же жизнь будет отстающий! Ан выйдет и в передовые как-никак! На, держи монету! Сам был маленьким!» И Генка шел в кино. Не жизнь, а малина — так сказал бы Сарептская Горчица. Но в кино Генка ходил один. Кто знает почему — ему никого не хотелось посвящать в свои переживания, когда он сидел в кино. Впрочем, «сидел» не то выражение — Генка «жил» в кино! И такой пресной была настоящая жизнь.

Надо ли говорить о том, что школьные дела от этого у Генки не пошли лучше?.. Как известно из элементарной физики — одно тело не может занимать одновременно два места в пространстве, а так как тело Генки предпочитало занимать место в кино, то оно не могло одновременно сидеть за столом и учить уроки. Непреложные законы природы незримо властвовали над судьбою Генки…

Дядя Петя приходил не каждый день.

А культурные потребности Генки все росли. И он обратился к вешалке, которая уже выручала его не раз, давая взаймы и не требуя возврата…

И однажды Вихров, сидя на своей постели и выдувая из себя воздух через двенадцать трубок, пищавших на разные голоса, увидел через притворенную дверь в прихожую, как протянулась Генкина рука в карманы висевших на вешалке пальто, как привычно обшарила их и вынула нечто, имевшее цвет и форму кредитных билетов, которыми государство вознаграждало труд работника Министерства народного просвещения РСФСР товарища Вихрова.

Товарищ Вихров вытаращил глаза на это видение и попытался оценить его по существу. Тем временем рука Генки исчезла. И тело Генки пошло занимать другое место в пространстве, потеряв интерес к данному.

«Вот сукин кот! — сказал себе Вихров. — А я-то думаю: куда у меня вечно рубли уходят? Грехом уж маму Галю заподозрил в мелочной опеке, да все не было случая заговорить на эту тему! Вот бы она мне холку-то намылила за это подозрение! И правильно! Ах ты сукин кот!» Но тут усилилось его удушье. Он с трудом поглядел на часы, увидел, что уже вытерпел шесть часов мучений, которых врагу бы своему не пожелал, и принялся стучать ложечкой по стакану. Это был сигнал маме Гале: СОС! СОС! СОС! Ах, как нужна была эта помощь!..

8

Фрося не знала, хорошо или плохо складываются ее дела.

Все будто миновало. Никого на новом месте работы не интересовало ее прошлое! Подумаешь, была под судом, но села же в тюрьму не она, а Зина. Значит, дура была. Примерно такие комментарии слышала Фрося, если ей приходилось разговаривать на эту тему с другими киоскершами. А после каждого дня работы в ее кассе оказывались лишние деньги — пять, шесть рублей, а то и больше. Не всегда у нее оказывалась мелочь, чтобы дать сразу необходимую сдачу, а жаждущие — особенно пива! — были либо слишком торопливы, либо слишком добры — особенно если пиво было хорошее, а также если его потребление одной единицей, стоявшей у киоска, превышало три кружки. «A-а! Что мне тут целый день стоять, что ли!» — с досадой говорили первые и, чертыхнувшись, уходили. «Да ладно уж! Потом рассчитаемся!» — говорили другие. «Оставьте на приварок!» — говорили третьи иронически и тоже не дожидались сдачи. Сначала Фрося краснела и начинала лихорадочно искать мелочь в кассе, на прилавке, где лежала в пивных лужах металлическая монета, в карманах, говоря: «Мне вашего не нужно, гражданин. Свои зарабатываем!» Однако никто из пользовавшихся ее услугами не верил в ее честность, уже подходя к киоску. Но — странное дело — все относились с усмешкой к возможному обману. Случалось и так, что, когда Фрося набирала копейки для какого-нибудь очень точного гражданина, у которого деньга счет любила, стоявшие в очереди принимались так издеваться над бережливым потребителем, что он становился красным, как бурак. «Дайте ему деньги обратно!» — кричали одни. «Товарищ хочет получить сдачу — ноль целых, ноль-ноль сотых, как в аптеке на весах!» — усмехались другие. «Экономия!» — с видимым сочувствием, как бы поддерживая справедливые притязания потребители, замечали третьи. Все хохотали над экономным… Все были добрые. Странные люди!

Потом Фрося научилась отшучиваться или намеренно долго не давать сдачу, в расчете на то, что человек торопится. Она научилась улыбаться, научилась многозначительно поглядывать на потребителей пива, говорить какими-то намеками, которые черт его знает что содержали в себе, но создавали у тех, кто готов был из-за кружки пива стоять в очереди хоть час, какое-то усмешливое, панибратское отношение к Фросе и желание не видеть, в общем довольно заметных, уловок Фроси.

Все считали, что копейки — мелочь, пустяк, не стоит из-за копейки шум поднимать, а из этих копеек делались рубли, и скоро приварок у Фроси и верно стал ежедневным. Она могла себе позволить иной раз просто угостить постоянных клиентов, добродушно махнув рукой, если у них не хватало денег на вторую кружку. В долгу перед Фросей не оставались. И все были довольны. А Фрося стала забывать о своем условном приговоре. «Черт меня дернул поступить в сберкассу!» — как-то подумала она с горьким сожалением о потраченном времени и об ответственности, которая висела над ней на ее высоком кресле.

Однажды к ее киоску подошел Фуфырь.

Фрося заметалась было, не очень желая видеть человека, который, давая показания на суде, все время чувствовал себя прокурором и все сбивался на обвинительную речь — вместо того, чтобы объяснить по-человечески, почему он спал, когда надо было контролировать работу с сохранными свидетельствами. «Если все будут хищать, — говорил он, — то мы никогда, понимаете, коммунизм не построим! Каленым железом надо выжигать, понимаете!» Но Фуфырь встал у прилавка и сказал Фросе:

— Кружку пива, товарищ Лунина!

— Здравствуйте, Венедикт Ильич! — пролепетала Фрося и налила свежего пива.

Фуфырь долго, с наслаждением макал свои моржовые усы в пенящееся пиво. Взял вторую кружку, хотя было заметно, что бог Бахус уже изрядно увил его своею волшебной лозой. Опять умакнул усы в кружку и осоловелыми глазами разглядывал Фросю, ее пополневшие руки и грудь.

— А вы поправились! — сказал он вдруг.

— На таком деле стоим! — пошутила Фрося, от души желая, чтобы Фуфырь провалился сквозь землю: кому интересно видеть палку, которой тебя били! Она показала на плакат: — Как тут не поправиться!

Фуфырь воззрился на плакат: «Пейте пиво!» На плакате сообщалось, что пиво — это жидкий хлеб, что один литр пива содержит столько калорий, сколько нужно для питания взрослого человека в сутки, что оно имеет приятный вкус, готовится из ячменя высшего качества, что оно производит освежающий эффект, что оно утоляет жажду. Фуфырь усмехнулся:

— Здорово сочинили! Значит, три литра в сутки — и сыт!

Фрося хихикнула. Плакат и в самом деле был смешон. Над ним неизменно издевались жаждущие освежения, часто говоря вместо «Дайте кружку пива!» — «Дайте кружку калорий!». На других киосках эти плакаты давно сорвали, но Фрося, не без умысла, оставила его, и плакат работал на нее.

Но вслед за усмешкой Фуфырь вытащил из потрепанного портфелика бумажку и сунул Фросе. В бумажке значилось, что Фуфырь контролер треста предприятий общественного питания и что все лица, организации и учреждения должны оказывать ему содействие в выполнении возложенных на него поручений по инспектированию точек этого треста.

Точка, как известно, является знаком препинания, после которого надо сделать паузу. Фрося сделала паузу, и сердце ее, не удержавшись в ее пополневшей груди, провалилось куда-то очень глубоко. Она повесила на створках окна надпись: «Закрыто», и Фуфырь стал выполнять возложенное на него поручение.

Он выверил остаток в пивных бочках, подсчитал кассу.

— Н-да! — сказал он глубокомысленно.

На прилавке лежали лишние деньги — это был приварок Фроси. То, что прилипало к этому прилавку, где торговали жидким хлебом. Фрося позеленела, и в глазах ее поплыли оранжевые круги. «Ну, все!» — подумала она, холодея.

— Н-да! — повторил Фуфырь. Подумал-подумал и добавил. — Свои деньги надо держать в сумке, товарищ Лунина. А то могуть посчитать за излишнюю выручку! — Он неторопливо сгреб все лишнее и кинул в Фросину сумку. — Вот так!

Он поглядел на Фросю, которая не знала, как отнестись ко всему происшедшему, и боялась: не скрывается ли за всем этим какой-то крупный подвох? Во взоре его отразилось явное благоволение к Фросе. Он сказал:

— В одной системе работаем. У товарища Марченко. Калеги! Ежели таскать не перетаскать, то где работников брать?

Он игриво потрепал Фросю по ее пополневшему плечу и ушел. Не заплатив за выпитое пиво. То ли Фуфырь заметно подешевел, то ли он находился под воздействием жидкого хлеба, растоплявшего его сердце и делавшего его добрым, но Фрося подумала, что есть на свете бог, который благоволит к сиротам.

Тут она вспомнила еще об одной сироте — бабке Агате.

«Надо бы навестить ее да какой ни на есть гостинчик принесть!» — сказала себе Фрося. И когда, опорожнив бочки чуть не досуха и переместив весь жидкий хлеб в иные вместилища, крайне ненадежные, она закрыла свой киоск, ее потянуло к бабке Агате. Она забежала в «Гастроном», купила сыру, белого хлеба, творогу с изюмом и легкими ногами помчалась на свою старую квартиру.

Дверь в комнату бабки Агаты была открыта.

В комнате и на лестнице толпились люди. Любопытные ребятишки, раздираемые страхом и интересом торчали у дверей, то и дело заглядывая в комнату.

У Фроси екнуло сердце. Она протиснулась в комнату и увидела бабку Агату. Та лежала, вытянувшись, на своем ветхом и тощем ложе, и ей ничего не нужно было больше — ни белого хлеба, ни творогу с изюмом, ни сыру, хотя сна и любила, грешница, все это. Но теперь она уже не была бабкою Агатой — кожа да кости. Кости тонкие и хрупкие, как у дитяти, кожа желтоватая, шероховатая. «Она умерла!» — так сказали Фросе ребята у двери. «Отмучилась!» — услышала Фрося от соседки, которая вытерла головным платком слезы, струящиеся по ее щекам. «Преставилась сестра Агата!» — сказала, набожно перекрестившись, одна из тех старушек, которых бабка Агата могла бы назвать своими друзьями, подругами, если бы не была уверена, что есть у нее только одна опора в жизни — не в этом суетном мире. Сама бабка Агата сказала бы о себе, что ее позвал бог. Как будто бабка Агата была очень нужна богу.

— Отец Георгий приходил? — спросила Фрося.

— Где там! Все ждала-ждала, да и перекинулась… До последнего часа на двери глядела. А потом сказала: «Бог ему судья!» Глаза закрыла и уже не открывала…

— А я ей творогу с изюмом принесла! — глупо и растерянно сказала Фрося, глядя на неживую бабку не то с сожалением, не то со страхом.

Богомольная старушка протянула руку к пакету, что Фрося держала в руках, деловито открыла его, понюхала с видимым удовольствием и сказала:

— Всякое даяние благо… На кутью сгодится…

Тут же она сказала Фросе:

— Дочка! Ты не дашь ли сколько-нибудь на погребение сестры Агаты? Ведь ни копейки у нее за душой нету. На что хоронить будем? Была у нее книжка, сама знаю, на похороны копила! А нету! Все уже обыскали… И на отпевание надо, и могильщикам, и туды-сюды! Вот уж истинно гол как сокол… В церковь-то без денег, как в «Гастроном», не пойдешь. За божьи труды…

Около кровати бабки Агаты стоял стул. На стуле виднелась тарелка с отбитым краем. Но тарелке лежали деньги — живые помогали мертвому переселиться в иное пристанище. Фрося кинула в тарелку десятку и вышла, не сдержав слез…

— Пришел бы сюда отец Георгий, отпел бы — то-то душенька ее порадовалась бы! — сказала старушка, дав направление мыслям Фроси.

«Ты у меня к бабке Агате сходишь, кабан долгогривый!» — поклялась себе Фрося перед трупом бабки Агаты.

Разъяренная, она помчалась к попу.

Ей хотелось пристыдить его, напомнить о том, что бабка Агата чуть ли не умерла-то оттого, что слишком многое отдала церкви. Напомнить о боге, который все видит, все слышит и все знает, напомнить ему об обещании выкроить время, чтобы сходить к бабке Агате. Все кипело в ее душе.

Однако весь ее пыл улетучился, когда ее впустили в квартиру отца Георгия, где царствовала тишина, где тикали на стене большие часы с боем, напоминавшим звон большого соборного колокола, где в красном углу висел иконостас, с десятком образов, где теплилась лампада темно-вишневого цвета, освещенная изнутри живым огоньком, бросавшим блики на темные изображения святых и богов, отчего иногда выражения их менялись и они словно подмигивали Фросе. Тут же стоял и домашний аналой. На нем лежала библия и еще какая-то книга. Библия была заложена толстым серебряным наперсным крестом, которого отец Георгий дома не носил. Длинная серебряная цепочка свисала до половины аналоя. Кроме тишины, тут царствовал достаток, печать которого лежала на всем. В этой комнате даже был радиоприемник — запрещение пользоваться ими было уже отменено, но в городских магазинах еще их не было в продаже, значит, радиоприемник привезли либо из Москвы, либо из Маньчжурии. Зеленый глазок радиоприемника мирно светился, и тихая музыка — не наша! — изливалась волнами в комнату из эфира. Может быть, именно этот радиоприемник подействовал на Фросю умиротворяюще. Однако и слова матушки о том, что отец Георгий правит вечернюю молитву, заставили Фросю сначала умерить свой гнев, а потом и вовсе остыть…

Отец Георгий молился очень усердно. Он вышел с совершенно заплывшими глазами, весь какой-то размягченный, чем-то похожий на плюшевого медвежонка. Он тотчас же узнал Фросю и вспомнил, с какой просьбою Фрося к нему обращалась. Покачав сокрушенно головой, он сказал:

— Виноват перед вами и бабкой Агатой! Одолели и дела и немощи. Однако на завтра наметил себе — посетить болящую…

В голосе его слышались искреннее сожаление и раскаяние. Фрося была обезоружена совсем. Она даже не сразу нашлась, как сообщить попу о происшедшем. Отец же Георгий все покачивал головой и бранил себя за невнимание и за физические недомогания.

— И рад бы послужить на ниве божией да бывает так, что после службы пластом валюсь. С сердцем неважно. И возраст, и пережитое — все сказывается сейчас, все навалилось так, что иногда невольно и взропщешь: камо взыскуешь, господи?

— Умерла бабка Агата! — сказала Фрося с чувством неловкости. — Я насчет того, чтобы отпеть ее да к могилке проводить!

Отец Георгий перекрестился:

— Отец наш небесный, прими чистую душу рабы божьей Агаты!

Он встал, подошел к аналою, вынул крест из библии, надел его цепь на полную, розовую шею и поднял глаза на иконы. Потом закрыл глаза. Фрося невольно тоже встала. Отец Георгий молился за упокой души бабки Агаты, и Фрося от души пожалела, что сама бабка не может видеть сейчас вдохновенное и сосредоточенное лицо своего духовного пастыря — оно все сияло и светилось подлинной святостью, как-то сразу похорошев, точно все земное покинуло отца Георгия и божья благодать осенила его в самом деле:

— «Житие ее было житием великомученицы Агапии! И алкала, и жаждала, и мор и гонения испытала, и ввержена во узилище была, и мрак, и дождь, я хлад, и ужас смущали душу ее и смутить не могли, ибо припадала к ногам господа и живот свой не щадила во имя Бога Живого! И светлой вере предана была, и по морю житейскому, яко посуху, провел ее перст божий, указуя праведные пути. Неправедным путем не шла, ложью уст своих не оскверняла, корысти бытия не предавалась, земных утех не жаждала, пия Источник Вечный. И чистою, как голубица, пред лицем Господа предстала!»

И Фрося наревелась, слушая эту импровизированную молитву отца Георгия — вот уж все правда чистая, от слова до слова. Да, не зря на отца Георгия такую надежду возлагала бабка Агата!

— Извините меня! — скакал отец Георгий, повертываясь к Фросе. — Я очень взволнован смертью сестры Агаты. Ни о чем говорить не могу. До свиданья. А обо всем остальном вы договоритесь с матушкой… Матушка! — крикнул он в кухню, не обращая туда своего утомленного лица.

Он вышел в соседнюю комнату, как могла судить Фрося — спальню. Тотчас же из кухни пришла матушка, вся ласковая и благостная, источая со своего полного, доброго лица почти такое же сияние святости и высоты духа, какое было написано на лица молившегося отца Георгия.

Это выражение не сходило с ее лица во время всего последующего разговора, в котором речь шла о том, чтобы отпеть тело бабки Агаты на квартире, в церкви и на кладбище. «А машина у вас есть?» — спросила матушка, обливая Фросю теплотою своего взгляда. Машины у Фроси не было. «А трех раз не много ли будет?» И оказалось, что трех раз многовато. «А на кладбище ехать, — легковую машину достанете? Нет. Ничего не получится, голубушка! — вздохнула попадья с искренним сокрушением. — В грузовике с покойником — не положено, а на кладбище — девять километров топать, не выдержит батюшка. Сам на ладан дышит. Ночами я засыпать боюсь, как бы его Господь не взял. Едва ходит! Очень уж нервный стал — все к сердцу принимает!.. Значит, так — в церковь привезете, чтобы батюшка отпел ее, как следует. А на кладбище слово скажет отец дьякон — придется попросить его по-хорошему!»

Фрося выложила матушке, чтобы закрепить договоренность, триста рублей — за все и вышла, чувствуя, что отдала свой долг бабке Агате за всю ее доброту и за помощь. Она даже не подумала над тем, что эти триста — ее припек от жидкого хлеба за целый месяц. Вот то-то обрадуется бабка Агата на небе, что ее похоронят с попом, по церковному обряду, и над ее бренной оболочкой будут витать ладанные облачка!

Едва она вышла, матушка позвала:

— Егорушка! Поди-ка сюда! Дай-ка твои записи! Мне кажется, что теперь уже хватит на машину-то, а?

«Отец Георгий укоризненно покачал головой, глядя на свою матушку: „Ох, вводишь ты меня в грех стяжательства!“» — стал что-то подсчитывать, вынув из аналоя счеты и записную книжку. Пальцы его привычно бегали по костяшкам, сдвигая их с насиженных мест, и костяшки звучно щелкали, стукаясь друг о друга…

«Не стыдно тебе, отец Георгий? — спросил его боженька, заглядывая в комнату. Он помолчал-помолчал немного, потом с грустью сказал: — В святой храм пошел, на ниве божьей трудиться до отхода в жизнь вечную, а что вышло — мамон тешишь, благополучие земное строишь себе! Сына родного отринул! Чревоугодничаешь, стяжательствуешь! Сукин ты сын, а не отец Георгий! Тьфу на тебя, да и только! Вот как попалю я тебя огнем небесным, как пошлю на тебя мор, и глад, и скрежет зубовный, и муку вечную, ка-ак ввергну в геенну!»

— Сколько раз я тебе говорил, матушка! — сказал с досадою отец Георгий, отрываясь от своего гроссбуха. — Закрывай окна, закрывай окна — мухи налетают. Они тепло любят…

— Закрыто! — сказала матушка. — Да и какие теперь мухи..

— А вот жужжит же где-то! Жужжит и жужжит. В кухне, наверное. Ты вечно кастрюли держишь открытыми, Вот они на запахи летят. Поди хоть дверь прикрой!

И матушка закрыла дверь в кухню.

9

Каждый из нас немного Шерлок Холмс.

Во всяком случае, каждый мужчина полагает, что если бы он взялся за раскрытие того иль иного преступления, то дело пошло бы прекрасно. Мы ведь всегда недовольны органами юстиции, которые никак не могут навсегда покончить с преступностью. Стоит ли удивляться тому, что Вихров, удивленный и испуганный тем, что он увидел неожиданно в прихожей, я бы даже сказал — униженный тем, что Генка шарит по карманам, потому что этот акт сводил на нет усилия школы, а стало быть, и Вихрова в деле воспитания и… Генки полезного члена общества, решился на некоторое неправомерное действие. Почему-то вспомнил изречение Игнатия Лойлы: «Цель оправдывает средства!»

Он поднялся с кровати и, задыхаясь и останавливаясь на каждом шагу, придерживаясь за стенки и притолоки, вышел в прихожую, выждав, когда жена ушла куда-то по своим многочисленным делам, а у Фроси тоже было тихо. Он вынул из карманов всю мелочь. Это было правильно — зачем было подвергать сына Марса и Стрельца излишнему искушению. Но он положил в один карман сторублевку. Это было неправильно. Но Шерлоки Холмсы всегда наделены большей дозой воображения, чем это свойственно ординарным людям.

А затем он снова занял свое место в кровати, теперь превратившейся в наблюдательный пункт зрячей, но сипящей, хрипящей, страдающей, но бдительной Фемиды.

Вероятно, судья Иванов мог бы поступить так же…

Но Вихров не думал в этот момент о судье Иванове. Может быть, потому, что в ряде жизненных случаев всегда есть не одна, а две мерки. Одна — это сделал я. Вторая — это сделал он. Обычно все, что сделал я, — это более или менее хорошо. А все, что сделал он, может быть подвергнуто беспощадной критике. Но эта же критика кажется несправедливой, если обращается вдруг на меня, с той же меркой, на с точки зрения другого человека, применяющего ту же систему оценки реальности…

На ловца и зверь бежит — скоро Генка вернулся из школы.

Он должен был забрать Зойку, которую Фрося оставляла часто у Людмилы Михайловны, уходя на работу. Генка честно приволок сестренку, хотя она и отбивалась всеми четырьмя конечностями и бурно протестовала против ущемления ее желаний и стремлений к общественной жизни. Он накормил Зойку, дал ей какие-то игрушки, поел сам и сел за уроки и голосом зубрилы-мученика стал излагать почерпнутое из учебника. И Вихров узнал, что число, которое нам надо разделить на другое — меньшее — число, называется делимым, что число, на которое мы делим другое — большее — число, называется делителем и что число, которое получается в результате деления одного числа на другое, называется частным…

Генку раздирала зевота, которая неизменно возникала у него, едва стоило ему взять учебник в руки. Может, это наследственное: отец тоже, если начинал перелистывать какую-нибудь книгу, контрабандой принесенную домой Фросей, вдруг раскрывал свой большой рот, с тридцатью двумя зубами стальной прочности, и зевал — долго, с наслаждением, до слез из глаз.

— Де-еле-ение бы-ыва-ает, по-олно-ое и не-епо-олно-ое… — пел Генка нудным, скрипучим голосом, испытывая мучительное наслаждение от зевоты, одолевающей его.

Потом он играл с Зойкой. «Гоп-а! Гоп-а!» — покрикивал он на сестренку. И Зойка смеялась и прыгала. Чуть вздрагивала матица от ее тяжеленьких прыжков, — дом был старый, и каждого ее прыжка Вихров ждал, внутренне сжимаясь, так как вздрагивала и его кровать вместе с полом. Потом она приземлилась после очередного прыжка, как видно, на голову, потому что раздался горький рев, и Зойка кричала на брата: «Бу-у! Ты плохой!» и жаловалась ему же: «Ту-ут вава! Тут вава! Пожалей!» И Генка жалел и приговаривал: «Ну, вот и ничего. Только шишечка будет маленькая! Хочешь шишечку?» — «Хочу! — отвечала Зойка и, несколько успокоившись, требовала от брата: — Ка-зю! Ка-зю!» И Генка заводил утробным голосом: «И-и-идет ка-аза ра-агатая!» И Зойка вскрикивала и смеялась.

Вихров и хмурился и смеялся, слушая все это и очень ясно представлял себе все, что творилось за стеной. Но потом Зойка попросила: «Ба-бай! Бай!» И Генка уложил ее спать.

После этого Генка произвел очень важное для прогресса человечества открытие, что неполное деление называется также делением с остатком. Потом помолчал, поскрипел стулом, полистал учебники, пошуршал тетрадками. Ему стало нестерпимо скучно.

Потом тихо скрипнула дверь.

Кот Васька, что намеревался спеть Вихрову свою уютную песню, для чего спрыгнул с дивана в столовой и, тенью скользя по ковровому линолеуму, пошел к папе Диме, вдруг шарахнулся, вздыбил спину, шерсть и хвост и зашипел на дверь в переднюю.

И папа Дима увидел, как тонкая рука Генки нырнула в карман его пальто, вытащила положенную туда кредитку, испуганно сунулась было обратно, поняв, какая уйма денег заключена в этой бумажке, но заколебалась, пошевелилась-пошевелилась и, судорожно сжав ее, исчезла из поля зрения Вихрова. Вслед за тем хлопнула входная дверь. Генка вышел. И вошел опять. Он что-то спросил у сонной Зойки, не ожидая ответа, что-то запел, и в его голосе были совсем другие нотки, чем во время исполнения арии об арифметическом действии, которое называется делением.

— Гена! — позвал его Вихров.

Генка помолчал, прислушиваясь. Вихров опять позвал его.

Генка появился в дверях.

— Вы меня? — спросил он, глядя чистыми глазами на учителя.

— Тебя! — ответил Вихров.

— Вам что-нибудь нужно сделать? — с готовностью услужить спросил сын Стрельца и Марса, не подозревая, что уличен и что Фемида уже положила его на свои весы, чтобы определить, что с ним делать дальше. Положила на обе лопатки!

— Я тебе вот что хочу сказать, Гена! — глядя на него исподлобья, не будучи в состоянии поднять как следует голову, сказал тихо Вихров. — Вот ты взял сейчас из кармана моего пальто сто рублей…

— Я не брал! — сказал Генка горячо, не сводя с учителя абсолютно невинных глаз, хотя уши у него тотчас же порозовели, а ноги предательски обмякли.

— Эти деньги принадлежат другому. Эти деньги заработал я. На эти деньги живут трое людей — я, мама Галя, Игорь. Каждый рубль в нашей семье рассчитан и идет по своему назначению! — не обращая внимания на оправдания Генки, который лепетал, что он никогда себе не позволит ничего подобного, что Вихров ошибся, что он не берет чужого, продолжал Вихров. — Представь себе, что я взял бы у твоей матери деньги, которые она получила, и она не смогла бы купить Зое молока, а тебе ботинки. А ведь у нее нелегкая работа — целый день на ногах, испытывая боязнь обсчитаться в жару и в холод! Представь себе, что все люди воруют друг у друга и боятся друг друга! Что за жизнь тогда настанет? Скажем, ты накопил деньги для того, чтобы купить себе лыжи и, быть может, стать чемпионом мира по прыжкам с трамплина. Пришел домой, а денег нет, украли! Или, представь себе, твоя мать накопила деньги для того, чтобы полечиться, поехать в санаторий! Хвать, а денег нет, украли! Представь себе…

— Нет у меня ваших денег! — сказал Генка и сморщился. — Нету! — он вдруг вывернул все свои карманы, отчего из них посыпалась всякая дрянь — перочистка, шурупы, раздавленная конфета, фантики, огрызок карандаша, крошки, носовой платок, грязный, как половая тряпка, старинная пуговица с орлом. Вид у него был несчастный, воплощение оскорбленной невинности! — Нету у меня ваших…

Вихров глядел на вывернутые карманы. Генка был искренен — денег не было, и в голосе его звучала неподдельная обида: вот пристали к человеку! На секунду Вихров усомнился в своих чувствах, но отступить он уже не мог, и он стал трибуналом с задачей схватить, уличить, вынудить к признанию, судить, вынести приговор и привести его в исполнение. Ясно было, что в данный момент деньги были в другом месте! Согнувшись от боли, Вихров встал и медленными шагами пошел в прихожую. «Три часа назад я положил сюда сто рублей! Теперь их нет! Никто сюда не приходил, кроме тебя! — сказал он, выворачивая карман своего пальто. — Взяв деньги, ты в комнату не входил, и здесь их не мог спрятать, некуда! — Он осмотрелся. — Ты вышел на веранду, как только взял деньги! Пошли!» — и они пошли на веранду, где стоял Фросин сундучок, который таил в себе склонность стать ящиком Пандоры для Фроси. «Открой!» Генка открыл. «Ищи!» И Генка, нехотя порывшись в барахле, чувствуя себя схваченным за горло, извлек смятую его пальцами бумажку и отдал Вихрову: «Ну! Что ты скажешь теперь?»

Генка молчал с угрюмым видом, побледнев от внутренней дрожи, сотрясавшей все его тело. О чем было говорить, когда он схвачен с поличным. Отпираться? Генка вдруг потерял охоту отнекиваться, изворачиваться, лгать. Какое-то чувство тупого отчаяния овладело им. Это не был просто страх, уже много раз в жизни испытанный Генкой, как ни коротка была его жизнь. Это было что-то совсем другое — точно что-то порвалось у него внутри, расскочилось и не могло соединиться. И, пожалуй, впервые в жизни Генка оказался беззащитным, потому что у него не стало охоты защищаться — ни плачем, ни нахальством, ни бегством…

— Не знаю, видел ли ты когда-нибудь людей, лишенных всех прав состояния! — сказал Вихров. — Но тот, кто становится на такой путь, лишается права жить среди людей. Такие, как волки, живут стаями! А люди — живут среди людей, не боясь друг друга, честно глядя в глаза друг другу, готовые помочь другому и знающие, что, как бы плохо им ни пришлось, всегда они смогут опереться на руку друга… А волки — едят друг друга, когда нечего есть!

Почему-то Генке припомнился тот, в отсеке арестного помещения пограничного отряда, и его равнодушный, тяжелый взгляд. Генка вздохнул. И опять промолчал. Ему нечего было сказать. Какие-то слова бродили у него в сознании, но он не мог ухватить их и выразить ими свое состояние…

— Тот, кто становится на такой путь, живет в одиночку, Гена. А тяжелее одиночества нет ничего на свете. Неужели ты хочешь так жить?

Генка молчал. Мучительная дрожь била его. Ему казалось, что даже кишки его трясутся от этой дрожи. Он передернул плечами, не в силах больше сдержаться. Губы его задрожали. И лицо покрыла зеленая бледность.

Вихров совсем задохнулся тоже. Где же найти слова, которые вошли бы в сознание этого парнишки, потрясли бы его до глубины души, растопили бы ее, смыли бы все наносное, вредное, от чего в душе заводится плесень, пробудили бы в ней честь и совесть, достоинство и гордость?! Не в силах больше стоять и чувствуя, что без укола ему сейчас не обойтись, а сам не в состоянии сделать это, он сказал Генке:

— Подумай над этим!

Генка смотрел в сторону.

Вихров сказал ему:

— Будь добр, позвони в поликлинику, попроси послать ко мне сестру — мне совсем, понимаешь, худо…

— Я лучше схожу! — сказал Генка чужим голосом. — По телефону я не умею. Я лучше схожу. Я знаю, где поликлиника…

Не глядя на Вихрова, в том же угрюмом настроении, он спустился с лестницы. Вихров стоял, держась за дверь. Генка спросил:

— Вы маме скажете?

— Пока нет. Пусть это останется между нами! — ответил Вихров. — Я от тебя не требую ничего. Но ты подумай… подумай…

Возле калитки Генка столкнулся с Иваном Николаевичем.

Дементьеву доложила Марья Васильевна, что Вихров опять свалился. «Хм! — сказал Иван Николаевич. — И что это люди все болеют да болеют? Износились, что ли, Марья Васильевна?» — «Может быть, и так, Иван Николаевич!» — «Да. Вот бы придумали медики так: износился орган — сейчас его долой, а взамен изношенного подключили новый, и давай, товарищ, шагай дальше». — «Как бы вам первому не пришлось что-нибудь подключать, Иван Николаевич!» — сказала Марья Васильевна, видевшая, что Дементьев все чаще прислушивается к своему сердцу. «Ну, о нас речь пойдет позже, мы еще попрыгаем!» — ответил Дементьев весело и, вызвав машину, подъехал к дому Вихрова. Он грузно поднялся по лестнице, вошел в коридор, окликнул громко: «Есть тут кто-нибудь живой?» Вихров отозвался, и Иван Николаевич оказался у его постели.

— Те-те-те, батенька! — сказал Дементьев, укоризненно. — Что это ты надумал? Смотрите-ка, больной, да и по-настоящему, как я вижу.

Вихров обрадовался посетителю: вот, выкроил же время, чтобы проведать, — и был недоволен тем, что оказывается перед Иваном Николаевичем в самом неприглядном виде, тогда как меньше всего именно перед этим человеком, которого он уважал, может быть, больше других в городе, ему и не хотелось бы показывать свою немощь.

— Лечат тебя? Кто? Как? Что прописывают? А врачи бывают? Ты бы с профессором посоветовался. Почему не придет! Придет! Мы попросим. Да, кстати, ты новое чешское средство против астмы пробовал? Как оно называется, погоди, у меня где-то записано! Ага, вот! Ант-аст-ман! И не слыхал? Ладно, услышишь. Его еще труднее достать, но можно при желании…

Иван Николаевич засыпал Вихрова вопросами, почти не слушая его ответов и уже очень ясно представляя себе, что надо для Вихрова сделать. Он сказал Вихрову, что политические новости очень интересны.

Спросил:

— Ну как твоя соседка? Не ссоритесь вы с ней? Да, кстати, это не она проштрафилась в сберегательной кассе?

— Она! — сказал Вихров с некоторым чувством неловкости.

— Да! Кабы знать, где упасть, так соломки бы подостлать! — сказал Дементьев, поняв смущение Вихрова. — Бывает и так, что и палец стреляет! Мне тоже за это дело досталось. Есть у меня такой друг — Воробьев, так он меня обвинил, что я свил себе гнездо среди расхитителей и пригрел на груди змею… А вообще-то надо кончать с последствиями войны. На темных улицах пошаливают, хулиганье развелось! Не хочешь ли принять участие в одной экспедиции — интересно будет. Старый чоновец Рогов идет, готовится, как на выемку семеновских банд. Я ему говорю: «Куда ты, хромой барин, пойдешь? Тебя куренок с ног свалит». — «Нет, говорит, старая гвардия не сдается!»

Иван Николаевич потрепал дружески Вихрова по плечу:

— Ну, давай договоримся так — не сдаваться! А?

— Да я не сдаюсь, Иван Николаевич! — храбро сказал Вихров.

— Вот это то, что я хотел от тебя услышать! — усмехнулся Дементьев, встал и быстрой, хотя и грузной, походкой, кивнув на прощание Вихрову своей большой головой, вышел. Заскрипели под его тяжестью ступеньки, послышался сигнал машины, потом все стихло.

Утомленный Вихров уткнулся в ладони и сжал горячие виски.

10

В глубокой задумчивости Генка брел по улицам.

В душе его что-то было неладно. Как-то привычное вдруг опостылело, желанное разонравилось. Сначала он побрел к вокзальному киоску, где работала мать. Но едва он увидел этот киоск, у него пропало желание пить газированную воду с сиропом. Он побрел на станцию, не ощущая желания бежать, которое всегда возникало у него при жизненных осложнениях.

Прошел московский поезд. Генка без интереса заглядывал в широкие зеркальные окна его, в которых видны были фигуры и лица пассажиров, намотавшихся, уставших за девять суток пути от Москвы и жаждавших, чтобы последние сутки — до Владивостока — прошли как можно скорее, а они, именно эти последние сутки, казались нескончаемыми.

На подножке мягкого вагона стояла нарядная девочка Генкиных лет. Она повисала на поручне, но не сходила на перрон, побаиваясь, как бы поезд не ушел без нее. Взглянув на Генку, она спросила:

— Мальчик! Ты здешний? Это большой город?

— Большой! — ответил Генка без выражения.

— Хороший?

— Хороший! — отозвался Генка так же бесстрастно и задумался. Город, в самом деле, был и большой и хороший, а видел ли его Генка толком? И что он в нем испытал? Много! А чего больше — хорошего или плохого? Он не смог бы ответить на этот вопрос. Очень трудно бывает иногда отвечать на некоторые вопросы. А кому он в этом городе сделал хорошо? Кому сделал плохо?

— У вас все такие разговорчивые? — спросила девочка.

— А ну тебя! — сказал Генка и пошел прочь, вдоль путей, думая выйти к авторемонтному заводу, откуда в город шла хорошая шоссейная дорога.

Замелькали просмоленные шпалы под его ногами, зашуршал гравий, попадались какие-то заржавевшие донельзя гайки и шайбы, которые всегда валяются возле железнодорожных путей. Генка шагал, угадывая на каждую третью шпалу. Чуть посторонился, когда московский пролетел мимо него и обдал сухим мусором, который взвихрился вслед поезду…

Возле товарных пакгаузов он увидел сидящих прямо на деревянной платформе женщин, одетых по-разному, кто в чем — кто в зимнем, кто в летнем. Одежда их была измята и попачкана, хотя кое-какие вещи были и дорогими. Возле них виднелись пожитки: чемоданы, свертки, узлы. Они сидели молча, как бы потеряв интерес друг к другу и ко всему прочему, что их окружало, сложив руки на коленях, похожие одинаковым выражением, написанным на их лицах — молодых или пожилых. Пятерка солдат внутренних войск стояла возле. Они стояли вместе, покуривая, о чем-то переговариваясь между собой, неторопливо пуская в воздух сизые папиросные дымки. По путям, чуть дальше, маневровый паровоз толкал к платформе два товарных вагона с решетками на окнах. Солдаты почти не глядели на арестованных, занятые своим разговором. Но вокруг женщин сидели овчарки, то и дело поводя по сторонам своими остроухими головами и внимательно поглядывая на женщин своими золотыми глазами, когда кто-нибудь из них шевелился, меняя положение.

Генка понял, что перед ним арестованные — может быть, из числа тех, кто запятнал себя сотрудничеством с фашистами.

Он лениво поднял с земли сухой собачий помет и кинул в женщин, крикнув:

— Немецкие подстилки!

Одна из женщин, услыхав его голос, вдруг встрепенулась, обернулась и даже привстала со своего места. Она посмотрела на Генку и с каким-то всхлипом крикнула ему:

— Гена!

Это была Зина. Но Генка не ответил ей. Он отвернулся.

Сторожевая собака глухо зарычала, подавшись всем телом к Зине. И она опять уселась на платформу, не сводя глаз с Генки, который опять шел, стараясь ступать на каждую третью шпалу. «Не узнал, что ли?» — спросила себя Зина и все хотела, чтобы он обернулся, чтобы он помахал ей, нежданный вестник из мира ее прошлого. Но он шел все дальше, а подошедший состав и совсем закрыл его фигуру.

— На посадку! По-одымайсь! — звонким, молодым голосом скомандовал старший конвойного наряда.

Солдаты взяли собак на поводки. Женщины встали. С грохотом раскатились двери вагона перед Зиной, обнажив внутренность его — с двойными парами по обе стороны прохода, где стояли, сбитые из неостругапных досок, длинный стол и скамейки, с жестяным унитазом возле двери.

11

Ничто человеческое не было чуждо Фросе.

Она стиралась в присутствии своей красивой подруги Зины. И жила в течение всего времени дружбы с нею как бы освещенная отраженным светом красоты Зины. Она, не знавшая мужчин, кроме своего Николая Ивановича, была младенцем в женской науке прельщать, быть желанной, нравиться, одеться к лицу. Зина же с ее развитым эстетическим чувством многое преподала Фросе — исподволь, незаметно, в форме совета, или пожелания, или шутки. Если она видела на Фросе вязаную шапочку зеленого цвета, а шарфик на шее красного — Фрося смотрела на качество и необходимость! — она говорила: «Фросечка! Что-то ты такая красивая, прямо глаза разбегаются! Ты бы покрасила их в один цвет — будет лучше. Шапочка на голове, а шарфик, пусть чуть виден, а в тон. Совсем по-другому выглядеть станет. Как это ты не понимаешь? Вот смотри, клиентка пришла! Вон та! Видишь, и не дорого, а красиво! Если мы сами не будем об этом заботиться — торговая сеть о нас и не подумает!» И у Зины хватало терпения найти краску, где-то достать рецепт и заставить Фросю — боясь, что теперь пропадут и шапочка и шарфик! — добиться нужного цвета. А когда Фрося появлялась обновленная, Зина одобрительно осматривала ее и говорила: «А ты боялась! Поглядись в зеркало!» А что там было глядеться, Фрося уже и сама знала, что стало лучше. Нельзя сказать, чтобы Фрося вовсе была лишена эстетического восприятия — просто никто не дал ей толчка раньше или не разбудил в ней критическое отношение к вещам. Зина сделала это, и теперь Фрося думала сама о своей внешности, и придирчиво приглядывалась к себе, и уже не покупала вещи, руководствуясь принципом Николая Ивановича: «Хорошая вещь! Вишь сколько стоит!» — а, раздражая продавцов, все примерялась и примерялась к вещам, пока вдруг не обнаруживала тот загадочный «ансамбль», о котором говорила Зина.

Она, конечно, была влюблена в Зину, но то, что Зина, как бы почти не делая усилий для этого, всегда была одета к лицу, то, что Зине всегда было обеспечено внимание со стороны не только мужчин, но и женщин, то, что Зина была так хороша собой, — кроме чувства естественного восхищения, возбуждало в Фросе и чувство зависти. Она в соответствии с природой своей была даже чуточку рада, что у ее красивой приятельницы жизнь вовсе не устроена и тоже нет мужа, как и у некрасивой Фроси. В присутствии Зины она смеялась громче, чем ей хотелось, говорила больше, чем стоило, двигалась чаще, чем это следовало, — для того чтобы совсем не потеряться в тени рожденной под Венерой подруги своей.

И вот она осталась одна, но со всем тем, что почерпнула от Зины, с тем, что в ней самой теперь требовало выхода: с желанием нравиться, со стремлением не быть хуже других и что греха таить! — нуждаясь в ласке мужчины и загадывая несмело о новом муже, коль скоро Николая Ивановича не вернешь. Плохо в доме без мужчины! Дети, конечно, поглощают много времени и сил. Работа, конечно, всегда не сахар и отнимает полжизни. Но это — все для других. А для себя? Хочется ведь не только заботиться о детях, которым ты нужна, и не о начальниках, репутация которых зависит и от тебя, от твоего умения работать, но чтобы кто-то позаботился и о тебе, чтобы кто-то подумал и о тебе не как о матери и не как о работнике!

И вот ей показалось, что жизнь ее — накануне большого перелома. Марченко и раньше как-то вскользь поглядывал на нее. Фрося хорошо помнила тот праздничный день, когда капитан вдруг принялся гладить ее. Пусть он был пьяноват, а все же, значит, она могла привлечь его внимание, хотя — по всему судя! — он принадлежал Зине. С блестящей подругой трудно было конкурировать, но — чем черт не шутит, когда бог спит, гласит поговорка, чем черт не шутит. Может, Зина и хороша, и красива, и весела, и умна, и начитана, а вдруг в ней нет того, что есть в Фросе? А вдруг? Мы всегда относимся к себе пристрастно — охотно иронизируем над чужими недостатками, видим, малейший изъян в других, разбираем придирчиво их поступки, приклеиваем к ним ярлычки, с которыми так удобно обозначать пороки: морда, дура, урод, ни кожи ни рожи, кошка драная, туша, отворотись не насмотришься, поглядела бы в зеркало, тумба, рояльные ножки, нос на семерых рос — одной достался и так далее. А делается это по принципу: в чужом глазу соломинку мы видим, в своем — не видим и бревна! Значит, естественно, что Фрося — в своих глазах! — была совсем не похожа на ту Фросю, которую видела Зина. Женщина остается женщиной, независимо от того, наворожила ли ей бабушка красоту, как Зине, или дала обыкновенное, ничем не примечательное лицо. Недаром, как видно, возникла пословица: «С лица не воду пить!» А Фрося не была уродом. Просто ей не хватало красок. А это с успехом восполняется изделиями рук человеческих. Немного кармина на губы, чуть тронуть тушью ресницы, темным карандашом брови, да пустить в ход пуховку, да привести ногти в порядок, да быть чистой и одетой к лицу. А в этом Фрося оказалась талантливой ученицей своей красивой подруги.

И когда Марченко не только поздоровался с нею на улице, но и остановился, чтобы поболтать, когда он предложил ей работу и намекнул, что не прочь зайти к ней в гости, она радостно встрепенулась, какие-то птицы запели в ее душе, пока несмело и вразброд, какая-то музыка заиграла — пока неясно, что именно, какая-то радуга перекинулась от ее прежней жизни с Николаем Ивановичем к нынешней, одинокой, исполненной надежд и томлений, соединяя что-то. «Хороший мужик! — подумала тогда Фрося. — За таким как за каменной стеной!» Да, ей и была нужна каменная стена — она не стыдилась сознаться в этом себе!

В этом состоянии, чем-то напомнившем Фросе то, в котором она пребывала, будучи две недели невестой Николая Ивановича — такой срок был ему нужен для покупки кровати на двоих! — она и приняла Марченко.

В радостном возбуждении, благодарная Марченко за работу и доверие, но, кроме этого, предвидя какие-то и другие изменения в своей судьбе, вернее — надеясь на них, она была очень внимательна к своему гостю. Он понял это, как может понять мужчина. И когда Фрося опьянела — не столько от выпитого, сколько от наплыва всевозможных чувств, — он овладел Фросей. Быстро, грубо, просто, почти задавив ее не только физически, но и морально. Он ни разу не поцеловал ее в губы, как целуют желанных. Он принял близость Фроси за такую же благодарность, какую она однажды приняла от него в сберкассе.

Ошеломленная Фрося поднялась с кушетки, куда он бросил ее, едва отодвинувшись от стола. В ее душе больше не пели птицы, — может быть, хрипели их птенцы, смятые этим волосатым, грубым Амуром, которому пристало больше работать в кузнице тяжелым молотом, чем чаровать, музыка умолкла, и радуга больше не играла на небе. Да, Зина была права — Марченко не дано было возвышать людей.

Он не понял ее состояния, не увидел того, что она оскорблена и унижена. Он потрепал ее по щеке, больно сжал ее грудь, сыто засмеялся и сказал: «Вот так! В таком разрезе!» Но расстроенного лица Фроси он не мог не заметить и спросил с некоторой озабоченностью: «Что это ты ровно пришибленная какая-то!» — «Да так просто. Голова болит!» — ответила Фрося. «Огуречный рассол надо пить!» — посоветовал Марченко. Он сказал, что будет к ней приходить, как выдастся время, и что ревизоров она пусть не боится. Он надел галстук. Долго рассматривал свое лицо в зеркало, озабоченный маленьким прыщиком, что сел у него возле носа. Потом обнял Фросю, похлопал ее тяжелой рукой и ушел.

«Может, еще полюбит! — сказала себе Фрося, боясь признаться в том, что ее надежды разбиты и что Марченко в своем тресте, среди зависимых от него продавщиц, как петух в стае кур. — Может, полюбит! А не полюбит, так привыкнет!» От Зины она знала, что Марченко хотел разводиться со своей старой женой, которой он был моложе на семь лет.

Эта надежда удерживала Фросю и заставляла ее подчиниться своему неожиданному любовнику, хотя опять все это было и буднично и утомительно: «Видно, все такие!» — подумала Фрося, сравнив Петра Ивановича со своим Николаем Ивановичем. Последний, пожалуй, был и сердечнее и милее при всей своей молчаливости и неразвитости. И Фрося, подчиняясь какому-то горькому порыву, сняла портрет Лунина со стены и, всплакнув немного, положила его в комод, как будто для того, чтобы Николай Иванович не видел своего такого бесцеремонного соперника…

Он брал Фросю, как голодный человек съедает хлеб, не думая о его вкусе и форме. Он был нетерпелив. Он шел напрямик в своих желаниях. И в доме Фроси все подчинялось теперь этому желанию. Зойка отправлялась к Людмиле Михайловне или укачивалась в неположенное время. Генка отправлялся в кино, даже если не выучил уроков, и радовался тому, какая лафа наступила для него, — он не пропускал почти ни одной картины и завоевал симпатии всего двора своими неограниченными возможностями и своей способностью подолгу рассказывать об увиденном, иной раз прихватывая что-то из одного сюжета в другой, а то и просто придумывая ходы, которые устраивали его больше, чем те, которые придумал режиссер того или иного фильма.

И однажды произошло то, чего со страхом ожидала Фрося, не видевшая возможности как-то умерить пыл и регламентировать потребности Петра Ивановича.

Марченко дал деньги Генке и отправил того в кино.

Но Генку не пустили в кино. Фильм был из тех, после названия которых то ли из соображений педагогических, то ли из соображений кассовых пишут: «Дети до шестнадцати лет не допускаются!» Я, правда, в этих фильмах ни разу не видел ничего такого, что не могли бы увидеть ребята в ежедневной своей жизни, торча на глазах у взрослых, как они торчали на глазах у детей, но нравственный заряд того или иного фильма определяется такой авторитетной комиссией, таким представительным коллегиальным органом, что я не в состоянии критиковать его решения. Важно то, что Генке не продали билета на один из таких фильмов, который детям до шестнадцати лет не показывали.

На улице было холодно. День заметно сокращался, и в час, когда Генка должен был погрузиться в мир волшебных переживаний с помощью изобретения господина Люмьера, было уже довольно темно. Волшебное погружение не состоялось. На улице делать было явно нечего, и Генке пришла неожиданная, но конструктивная мысль: «Пойду-ка я домой, да ка-ак приготовлю на завтра уроки! Вот и будет всем фига с маслом!» И он даже заспешил — настолько привлекательной оказалась эта мысль.

В окнах их комнаты не было света.

Генка подосадовал, но все же постучал в дверь.

Никто не отозвался на его стук. Матери, видно, не было дома, а Зойка либо спала, либо отбыла вместе с матерью куда-то. Тогда Генка вышел на веранду, сел на ящик Пандоры, уже не таящий в себе никаких бед, так как все несчастья уже случились, и стал припоминать: что такое меридианы и что такое параллели, которые из них идут вверх, а которые поперек глобуса? Он уже был близок к решению этой трудной задачи, как заметил сбоку какое-то движение. В окне. Он обернулся. Приподняв занавеску, из окна выглядывала мать с всклокоченными волосами. Она смотрела, кто стучал, не видя, что Генка сидит на сундучке, и думая, что стучавший пошел к калитке. Потом она перевела невольно глаза и встретила взгляд Генки, изображавший любопытство и недоумение. Лицо ее исказилось. Она поспешно задернула занавеску и скрылась. Оказывается, она дома. Вот хорошо! Пока не остыло желание, надо было хвататься за учебники, ибо это желание не так уж часто посещало Генку, как вы уже знаете…

Дверь открылась с некоторой задержкой, отчего Генка постучал еще и еще раз. Когда дверь открылась, в комнате было светло, мать включила свет. Но она была не одна. У стола, как-то уж очень прямо, дымя папиросой, как паровоз, сидел дядя Петя. Лицо его было красно. Мать была ненатурально суетлива. И Генка понял, что она просто не хочет или не может глядеть на сына. «Вот хорошо, что пришел! Сейчас мы чаю попьем, потом мы за уроки сядем! Зоечка тоже скоро проснется! Вот и хорошо!»

Дядя Петя, не скрывая своего недовольства, спросил:

— Что, уже кончилась картина? Быстро, понимаешь…

— До шестнадцати лет не допускают! — сказал Генка нехотя и отвернулся. Ему не хотелось глядеть на доброго дядю Петю. Секрет его щедрости раскрывался очень просто и обретал неблаговидную внешность. Как ни мал был Генка, а и его житейского просвещения было достаточно, чтобы представить себе далеко не волшебную картину времяпрепровождения дяди Пети с матерью. Кое о чем он был наслышан, хотя и не смотрел картин, на которые добродетельная и нравственная коллегия не допускала детей, не достигших шестнадцатилетнего возраста. Недовольство и ложь звучали в голосе дяди Пети, испуг и ложь звучали в голосе матери. И Генке стало тяжело и от этого недовольства, и от этого испуга, и от этой лжи.

Тяжесть на его сердце еще более увеличилась, когда он увидел вдруг исчезновение портрета отца. Хотя про Генку и можно было сказать, что он прошел огонь, и воду, и медные трубы, и собачьи зубы, всегда в нем жила какая-то гордость за то, что отец его погиб за нашу Советскую Родину, а не как-нибудь по-другому…

Чайник вскипел, на столе появились чашки вместо тех недопитых стаканов с вином, которые Генка увидел, входя в комнату.

— Ну, попьем чайку! — сказала мать.

Генка забрал свои учебники и молча двинулся к выходу.

— Куда ты, Геночка? — с притворной лаской, по-прежнему не глядя на сына, спросила Фрося. — А чай?

— Не хочу! — сказал угрюмо Генка. — Пойду к другу, будем уроки учить…

— Пусть идет! — сказал с чувством облегчения дядя Петя. — Вдвоем всегда способнее!..

И он каким-то особым взглядом посмотрел на мать. Может быть, в картинах, какие запрещено смотреть детям, мужчины глядят на женщин такими взорами?

«Хозяин нашелся! — сказал себе Генка, которому почему-то было стыдно, а чего — он и сам не знал. — Вот ка-ак дать бы по зубам-то, то-то бы дров много было!»

И он вышел, даже не сказав дяде Пете до свидания, хотя мать и сказала ему вдогонку: «Что же ты с дядей Петей не попрощался, Геночка!» «А ну вас всех! — подумал он, тяжелыми ногами ступая по лестнице. — Зойке, наверное, водки дали, чтобы спала!» — подумал он со злобой и с тоской…

Никуда ему не хотелось идти. Все люди были ненавистны.

И он пошел в штаб-квартиру Гавроша, на чердак. Там не было уюта. Но там не было и лжи, все было честно и откровенно и никто никого не обманывал.

Однако на этот раз ему не понравилось у Гавроша.

Кроме Гриньки на чердаке были еще двое каких-то парнишек и одна девчонка. На бумажной коробке стояла бутылка водки, пиво, на бумаге — разрезанная колбаса и вскрытые рыбные консервы. «Я не хочу толстолоба! — говорила девчонка и визгливо смеялась и ковырялась в банке вилкой с погнутыми жалами. — Я хочу знаете чего!» И она проглатывала какое-то слово, что не обманывало мальчишек, так как они не менее визгливо, давясь смехом и чувствуя себя совершенно взрослыми, хохотали и матерились. «Дура ты! — говорил Гринька девчонке. — Вот задрать тебе подол да и всыпать двадцать пять горячих!» — добавлял он. «Ты только на словах мастер!» — пренебрежительно кричала девчонка и кривилась — ее поташнивало.

— Чего пришел? — спросил Гаврош у Генки.

— А ну их всех! — иносказательно ответил Генка, разумея, что ему надоел ложный мир взрослых.

Но Гринька понял его и по этому восклицанию. Он вздохнул и показал Генке на место рядом, ткнул пальцем в бутылку: наливай, мол, пей, казак, и — будешь счастлив! Но Генка, может быть, потому, что это окружение Гавроша и эта обстановка живо напомнили ему о матери и дяде Пете, отрицательно замотал головой:

— Не-е…

— Они непьющие! — сказала девчонка глупо, и мальчишки заржали опять.

— Ты, Розка, заткнись! — сказал Гаврош.

Мальчишки затеяли возню с Розкой. Она хихикала, они стали красны. Гаврош спросил Генку, кивая головой на книги:

— Интересные?

— Учебники! — сказал Генка, понимая, как дико звучит здесь это простое слово.

— Пустите Дуньку в Европу! — закричала девчонка, издеваясь над Генкой и отталкивая от себя наглеющих мальчишек и вместе с тем наслаждаясь их притязаниями. — Профессор, снимите очки-велосипед! Хотите, я вам что-то покажу…

— Учиться хочешь? — спросил Гаврош Генку, не обращая внимания на возню в углу. Он опять вздохнул. Задумался. Но Генка понял, что Гаврош не будет смеяться над ним, и у него отлегло от сердца. Вот это человек, вот это друг! Вдруг Гаврош тихо спросил, словно о чем-то стыдном. — Хочешь, я тебе помогать буду? Не все забыл, у меня память знаешь какая — как у слона. Если бы я хотел, так я бы, знаешь…

— Хочу, Гриня! — сказал Генка осипшим голосом, и на душе у него сразу потеплело. — Да ведь тебе не до этого…

— А что? — спросил Гринька каким-то звонким голосом. — Ты меня еще не знаешь! Эй, вы, сопляки! — крикнул он мальчишкам, которые боролись с Розкой и все опрокидывали ее на спину. — Нельзя ли вам выйти вон! А ну, кому я сказал! — Он стал подниматься, видя, что мальчишки не хотят слушаться и что Розка совсем расхулиганилась. Едва он стал на ноги, возня прекратилась, и теперь все трое ребят, разгоряченные и недовольные, стояли перед ним.

— Ты не очень-то! — сказала Розка, сбычившись.

— Поговори! — бросил Гринька жестко, и Розка захлопнула рот. — Давайте катитесь отсюда — колбаской по Малой Спасской! А ты, Генка, садись сюда. Поближе к свечке!

Почувствовав, что ребята переминаются с ноги на ногу в темноте за его спиной, он сказал:

— Не слышали, да? Марш отсюда!

И вдруг чердак озарился ярким светом электрических фонарей. Обитатели штаб-квартиры Гавроша зажмурили глаза, ошеломленные неожиданностью. Розка ахнула. Мальчишки подались было в глубину чердака, но застыли на месте, услышав повелительный голос, привыкший отдавать приказания:

— Всем стоять на месте! Если есть оружие — вынуть и положить на пол! Считаю до трех.

Один из мальчишек вытащил из кармана большой складной нож и, сгорбясь, отчего спина его выгнулась, как у щенка, который вычесывает блох, стоя на трех ногах, положил нож на пол.

— Засыпались, Гавря! — сказала Розка.

Гаврош сплюнул, показывая свое философское отношение ко всему происходящему в мире, и полуобнял Генку:

— Ни чик! Не бойся, салага, это моя милиция меня бережет!

12

Две недели потратил Иван Николаевич на подготовку облавы.

Вся милиция, студенты трех вузов, войска внутренней охраны, курсанты военных училищ, все офицеры, находившиеся в распоряжении отдела кадров фронта и ждавшие увольнения из армии или перевода в другие части, вся комсомольская организация города, добровольцы — старые рабочие, которым надоели и хулиганство, и поножовщина, и грабежи, и прочие бесчинства, приняли участие в этой операции.

Целая армия была приведена в движение для того, чтобы удержать Генку на краю пропасти, по которому он ходил, как по острию ножа.

Правда, может быть, в эту пропасть Генке не дал упасть один из тех, кто сам в ней находился, — Гаврош, он же Сарептская Горчица, он же Гринька…

Фамилию его Генка узнал, когда вся компания, взятая на чердаке, оказалась на просторном дворе милиции.

— Григорий Томилин! — сказал Гринька, когда подошел к офицеру, который составлял список задержанных.

На двор милиции все прибывали и прибывали новые группы задержанных генок — обоих полов и всех возрастов. Можно было считать операцию удавшейся, но майор был предельно озабочен — срочно надо было изыскивать помещение для арестованных, и хотя многих задержанных просто из-за отсутствия документов при себе, опросив, отпускали, все же скапливалась тут изрядная, разношерстная, разномастная, разноголосая и нечистая толпа явно подозрительных людей: крикливо одетые, ярко раскрашенные девицы, нахальством маскирующие свой испуг или плачущие в приступе страха и злости, по-всякому одетые молодые люди, которые либо возмущенно кричали что-то вроде «Не имеете права!», либо лихорадочно курили папиросу за папиросой, либо искоса, изучающе поглядывали на все окружающее, словно примеряясь к тому, чем все это может для них обернуться. Это были и жители города, давно бывшие на примете у милиции, и разные приблудные — без постоянного места жительства, без прописки, без семьи, без роду, без племени, Иваны, не помнящие родства, бежавшие из лагерей или еще не попавшие туда, хотя по многим уже скучала тюремная решетка, люди без чувства и без закона, вольные птицы без крыльев, рыцари удачи, черпавшие из чужого кармана, как из своего, и способные на то, чтобы из-за копейки выпустить душу из человека. И оборванцы, махнувшие на свою жизнь рукой, и те, для кого хорошая одежда была профессионально необходима. Молодые и старые. Начинающие и кончающие свою жизнь. Те, кого толкнули на улицу сложные и не всегда подчиняющиеся прописям жизненные обстоятельства, и те, кто годами ходил темной дорогой, избегая громкой славы судебных процессов и государственного обеспечения в соответствующих, приспособленных для этого, помещениях.

Перед Генкой предстал вдруг тот мир, на который намекал ему майор, начальник пограничной заставы, о котором говорил ему Вихров, о котором говорила Дашенька Нечаева.

И Генке стало страшно при взгляде на этот мир.

Он, как затравленный собаками котенок, что взлетает на дерево одним махом и видит под собой собачьи морды, смотрел и смотрел вокруг на эти лица, понурые, злые, брезгливые, нахальные, равнодушные, помятые и гладкие, но одинаково чем-то похожие друг на друга. Пожалуй, роднило их выражение досады и страха — не повезло, попались! Сколько, видно, по кромке ни ходи, а все одно — скатишься…

Вместе с задержанными во двор входили и добровольцы из комсомольских отрядов, которым на эту ночь выдали оружие. Они сдавали своих подшефных, затем шли сдавать оружие. И вдруг словно пламя полыхнуло в воротах — копна золотисто рыжих, оттенка красной меди, пышных волос, простенькое лицо, ватная курточка, на одном плече ремень винтовки, щеки, горящие румянцем возбуждения, глаза, в которые так хотелось Гриньке глядеть и глядеть! Это была Танюшка Бойко! И Гринька, увидев ее издали, побледнел как смерть и вдруг сел на землю и заслонился от Тани Генкой.

— Эй, ты! — крикнул ему один из охранников. — Встань давай!

И Гринька вдруг сказал каким-то беспомощным, ломающимся голосом, совсем по-детски:

— Ой, можно я посижу — рыженькая выйдет, я встану, а?

Охранник то ли нахмурился, то ли усмехнулся — трудно было разобрать выражение его лица в этой сумятице метавшихся по всему двору теней и бликов от передвижения людей, от вспышек электрических фонариков.

— Совесть-то, значит, еще имеется! — сказал он.

Но рыженькая не увидела ни Генку, который тоже смертельно боялся попасться ей на глаза, ни тем более Гриньку. Она ушла в помещение, вернулась без винтовки и, спросив, который час, — а было уже четыре утра! — побежала из ворот, на ходу стягивая со своего рукава красную повязку дружинника.

Арестованных стали рассортировывать. Майор милиции вдруг как-то приятно удивился, увидев прилично одетого немолодого человека, который стоял, с напряженным вниманием оглядывая каждую новую группу: «A-а! Козырь! Взяли все-таки». — «Взяли, товарищ начальник!» — «Но-но!» — сказал майор. «Виноват, гражданин начальник!» — поправился Козырь. «При прочесывании взяли или на деле?» — поинтересовался майор. «На деле! — вздохнул Козырь. — В железнодорожном магазине. Кича верная, на три года!» Он вдруг обеспокоенно спросил майора: «А что это я Чирка здесь не вижу, гражданин начальник? Это, выходит, я сяду, а он гулять будет, что ли?» — «А где он?» Козырь сморщился и махнул рукой: «A-а, мелочь! У марухи именины, так он пошел в парфюмерный киоск — духи „Манон“ она обожает. С Ванюшкой Петушком!» — «Возьмут!» — успокоил его майор. «А большая облава?» — с интересом спросил Козырь. «На всех хватит!» — рассмеялся майор.

Тут за воротами засигналила машина. Майор подтянулся, поправил ремень и почти бегом устремился навстречу входившим в ворота. Это было начальство — генерал, полковник, еще какие-то гражданские люди и среди них Иван Николаевич.

Иван Николаевич сказал генералу:

— Меня, товарищ генерал, интересуют малолетние! А взрослые — это по вашей линии. С профессионалами мне говорить почти не о чем. Пусть с ними закон разговаривает…

— Хорошо, Иван Николаевич. Вам виднее.

Приехавшие пошли к крыльцу.

Генерал спросил майора:

— В вашем секторе без чрезвычайных происшествий?

Майор немного померк:

— Есть одно, товарищ генерал. Подкололи у нас товарища Рогова. Глупо получилось, но его отправили в клинику.

— Рогова? — ахнул Иван Николаевич.

— Кто? Как? — спросил полковник.

— На Вокзальной парни хулиганили — заставляли через палисадник прыгать туда-сюда. Ну, ножом угрожали. Тут мы их и накрыли. Ну, товарищ Рогов погорячился, подошел близко. А тут один из хулиганов отмахнулся, задел сильно ножом. Думал, Рогов один, хотел уйти…

— Кто такой? — спросил полковник строго.

Майор вдруг замялся, оглянулся, понизил голос:

— Воробьева сынишка… Он давно уже пошаливает. Не знаю, как быть. Воробьев уже звонил. Велел отпустить — сказал, сам разберется в этом деле.

— Как это «сам»? Как это «велел»? — сказал генерал хмуро.

— Да я распорядился отпустить! — совсем понурился майор.

— Блюстители закона! — плюнул полковник. — Ну да ладно. Разберемся потом… Воробьев перед партией ответит, я думаю…

Генка и Гринька стали в затылок друг другу в очереди малолетних задержанных, которая потянулась в помещение. Генка продрог. Гринька время от времени клал сзади на плечи Генке руки, то ли для того, чтобы ободрить, то ли для того, чтобы согреть, но и сам был и хмур, и бледен, и словно стал ростом меньше. Взглядом он подбадривал Генку, по говорить ему не хотелось, и он то и дело впадал в мрачную задумчивость… Вот так, Гринька!.. Рыженькая была с винтовкой. А ты мог оказаться с ножом, Гринька! Винтовка — это оружие. Но и нож тоже оружие. Только чье это оружие? Рыженькая была сегодня солдатом! А ты, Гриня?

За столом в большой комнате сидел майор.

Неподалеку от него на подоконнике примостился Иван Николаевич, со вниманием смотря на подростков и юношей, задержанных во время облавы. Их было человек пятьдесят. Они тоже были юностью его города. Что же заставляло их быть не такими, как те, кто сейчас уже собирался в утреннюю смену на заводы, или досыпал последние сны перед тем, как бежать в школу, или, по путевке комсомола получив оружие для сегодняшней — или уже вчерашней? — операции, сейчас сдавал его куда следует?

— Фамилия, имя, адрес? — спросил Генку майор. — Мать есть?

— Лунин Генка! — ответил сын Марса и Стрельца, едва живой от того, что увидел он этой ночью. — Есть… Улица Полководца…

Иван Николаевич прищурил глаза. Эта фамилия была ему знакома. Он вспомнил и согнувшегося Вихрова, который так ратовал за семью солдата Лунина, и Дашеньку, которая была так озабочена судьбой этой семьи, и Воробьева, который бранил его за гнездо воров в сберегательной кассе, и многое другое, в том числе и Рогова — надо бы проведать его в больнице, старого товарища! — к которому Генка имел прямое отношение, хотя и не он виноват в том, что Рогова в эту ночь отвезли в клинику с ножевой раною…

— Как учишься? — спросил он у Генки.

— Плохо! — сказал Генка.

— Не можешь себя заставить?

— Не могу…

— А мать?

— Да ей то некогда, то сама не знает…

Иван Николаевич прошелся по комнате:

— А будешь учиться?

Генка беспомощно пожал плечами, хотя, по всему судя, надо было ответить: «Хочу!» Да, было у него такое желание… Но разве можно было рассказать обо всем, что сейчас бродило в душе Генки? Разве можно было рассказать о дяде Пете, например?.. И на лице его отразились боль и смятение, которые раздирали его. Иван Николаевич тоже задумался, глядя на Генку: надо парнишке помочь! Это было ясно председателю исполкома. Он сказал майору:

— Товарищ майор! Я думаю, что этого надо отпустить домой. Я его знаю. А фамилию его запишите. Скоро мы открываем интернат-школу для таких вот ребят, которыми некому заняться. А пока я поговорю в исполкоме, — может, куда-нибудь его учеником устроим, до интерната. Смысла нет оставлять его в прежнем положении…

— Иди, Лунин! — сказал майор.

Генка вышел в другую дверь, откуда тянуло холодком. В конце коридора виднелась открытая дверь. Генка сказал Гаврошу, который держал за поясом Генкины учебники:

— Дай, Гринь! Я тебя подожду…

— Что это? — спросил Иван Николаевич и протянул руку за книгами. Он перелистал их, перелистал и спросил у Гриньки опять: — Что это?

— Да вот пацан просил помочь! Дома ему не с кем разобраться!

— Учитель! — хмыкнул майор. — Ты научишь!

Генке вернули учебники, и он потопал по коридору на волю.

— Фамилия, имя, адрес? — спросил майор Гриньку.

— Томилин Григорий Иннокентьевич! — сказал Гринька.

— Как? — спросил Иван Николаевич.

— Как слышите! — резко ответил Гринька.

Майор вопросительно посмотрел на Дементьева: «Если столько времени мы будем заниматься с каждым из этой братин, то не кончим и через сутки!»

Иван Николаевич вдруг сказал:

— Товарищ майор! У вас есть какие-нибудь материалы на него? Привлекался ли он, имел ли приводы?

— Нет! — сказал майор. — Только безнадзорничество да, может быть, по мелочи что-то, а так даже и на рояле не играл ни разу. Хотя сейчас, пожалуй, придется все-таки отпечатки снять… Я думаю, не помешает…

— А я думаю, помешает! — сказал Дементьев. — Нет ли у вас какой-нибудь комнатки? Я хочу с Томилиным поговорить малость!

Майор кивнул на соседнюю комнату.

Гринька нехотя пошел туда, шагая стопудовыми ногами.

Иван Николаевич прикрыл дверь.

Он вынул портсигар, спросил:

Куришь?

— Балуюсь! — ответил Гаврош. И взял папироску.

Иван Николаевич долго глядел на него.

— Нехорошо ты разговариваешь! — сказал он после неимоверно затянувшейся паузы.

— А с чего мне хорошо разговаривать! — недобро усмехнулся Гринька.

Иван Николаевич сосредоточенно поглаживал папиросой нижнюю губу. Сизый дымок тянулся от папиросы и прерывался, когда Дементьев двигал рукою. Лицо его потемнело.

Иван Николаевич оглянулся на окно, за которым уже занялся веселый день, удивился тому, как прошла эта ночь — быстро и бесследно ли? — и обернулся к Гриньке. Он бросил в пепельницу погасшую папиросу, примял ее пальцем и грустно улыбнулся:

— Ты мне вот скажи: видел, кого сегодня в облаву взяли? Хорошо видел?

— Не слепой! — сказал Томилин.

— Так вот, отвечай: с ними пойдешь или… с нами?

— Хитрый вы! — сказал Гринька без усмешки. — Решай, Гринька, сам, да? А мы ручки умоем: сам выбирай, сам кайся! Так?

— Не дерзи! — сказал Иван Николаевич строго. — А кто должен за тебя решать? Ты решай, а мы поможем! Не трехлетний. Усы, смотри, растут… Теперь тебе каждый божий день придется самому решать. Работать пойдешь?

Томилин насупился. Он понимал, что сейчас решается нечто большое, чем вопрос о том, будет ли Гаврош работать или Останется в недостроенном слоне на городской площади — приюте обиды и злобы. Рыженькая на берегу — точно солнечный лучик, Арсенал — чьи дымы над городом стлались по небу, чердак — с его сопливым и откровенным похабством, опять рыженькая — с винтовкой на ремне, многоликая и одинаковая шпана — тут, за стеной, в ожидании решения своей участи, отягощенная прошлым и замышлявшая новые правонарушения, — все это смешалось в голове Гриньки, перепуталось, замелькало, завертелось. «Каждый божий день теперь придется самому решать!» Придется самому решать. Либо — в стаю волков, где звери едят друг друга, либо — к людям, которые могут ошибаться, но готовы исправить ошибки, которые всегда — вольно или невольно, таков закон жизни — подставят локоть, чтобы можно было опереться на руку друга, пусть неведомы тебе его имя и род занятий, пусть, оказавшись в минуту помощи возле тебя, он навсегда потом исчезнет из поля твоего зрения.

— Я бы на Арсенал пошел работать! — сказал Гринька и затаил дыхание.

Иван Николаевич взглянул на Томилина.

— Оборонное предприятие, Гриня! — сказал он, несколько смущенный заявлением Томилина, и представил себе те взгляды, которые придется ему претерпеть, когда он заведет речь о приеме Гриньки на работу именно в Арсенал. Гринька насупился и готов был сказать что-то очень оскорбительное, что-то такое, после чего уже невозможен бы стал дальнейший разговор. Инстинктивным движением Иван Николаевич поднял руку и не дал Гриньке сказать то, что так и рвалось из его груди: — Помолчи, порох! Говорят, перед тем как сказать что-нибудь важное, надо до двадцати пяти сосчитать!

— Вот вы и сосчитайте! — сказал Томилин и словно съежился весь, будто и ростом стал меньше: он устал от всего и жаждал, чтобы его оставили в покое — хотя бы и в волчьей стае!

— Сосчитал! — не без улыбки сказал Дементьев. — А что тебя туда так тянет? Почему только в Арсенал? Может, скажешь?

— Любовь! — сказал Гринька, прислушиваясь к слову — то ли оно или, может быть, не то. Но слово было именно то, что надо. — Она с винтовкой сегодня была! — сказал он и улыбнулся невольно, поймав себя на мысли, что ему очень хотелось пройти с рыженькой в ногу, слушая счет сердца, и чтобы у него, как у Тани, была винтовка на плече.

— Даю слово! — сказал Иван Николаевич. — Причина серьезная!

…Когда Гринька Томилин вышел из здания краевой милиции, солнечный день был в разгаре и свежий ветер с Амура гнал по асфальту желтые листья, листья, листья, которые, шурша, катились куда-то. Золотая осень кончалась…

13

Золотая осень кончалась…

Уже тополя на улицах города стояли обнаженными, простирая в холодно-голубое небо свои черные длинные ветви, и ветер свистел в этих ветвях. Перед окнами Вихрова качались и качались на ветру тополя, березки и маньчжурская вишня в саду, что развел возле своего дома отец Шурика и Ирочки-балерины. И Вихров смотрел и смотрел на эти качающиеся ветви, которые словно хотели куда-то сорваться и улететь вместе с последними листьями.

Вихров задыхался и кашлял, кашлял и задыхался, и Фрося в своей комнате то и дело с недовольством поглядывала на стенку, за которой сосед все никак не мог надышаться и таял на глазах.

Однажды она постучалась и вошла в квартиру Вихровых.

— Галина Ивановна дома? — спросила она, хотя и сама видела, что Вихрова час назад вышла из дома с Игорем, укутанным уже по-зимнему, гулять, пока светит щедрое солнышко.

— Нет, она ушла с сыном! — сказал Вихров, принимая несколько более удобное положение. — Что передать? Они должны скоро вернуться!

Фрося помялась, потом с невольной улыбкой сказала:

— Да мне, вообще-то, она и не нужна. Я к вам…

Вихров удивленно поднял брови, но тотчас же опустил их — он не чувствовал ни интереса, ни любопытства, слишком измотала его болезнь. Он молча глядел на Фросю, осунувшийся, с бледностью на лице, с темными кругами под глазами, небритый…

— Ой, как вы постарели! — сказала Фрося неделикатно.

— Да. Я не мальчик уже давно! — отозвался Вихров с бледной улыбкой на усталом лице.

Фрося огляделась с видом заговорщика и вынула из-под шерстяной жакетки какой-то серый, некрасивый конверт. Она подошла к самой кровати и шепотом сказала:

— Вам письмо. От Зины. Ну, знаете, от какой…

Еще бы Вихров не знал, от какой! От его Зины, конечно. Он поднял голову. Фрося сунула ему в руки конверт и, почему-то подмигнув, убралась восвояси. Вихров, взяв конверт, над которым кто-то явно потрудился до него, раскрыл его и вынул письмо, написанное на листке простой бумаги, сложенной пополам, — неожиданная весть из того мира, где отныне должна была жить Зина, которую в официальных документах теперь называют «заключенная» или, в целях быстроты и экономии, проще — «зека»!

«Дядя Митя!

Я не смею написать — дорогой мой или милый мой, хотя вы и дороги мне и милы, как прежде, и, верно, навсегда. Простите меня за то, что я пользуюсь не совсем надежным способом сообщения, через Фросю, но у меня нет другого выхода. Писать вам на квартиру я не могу. Слишком дороги вы мне для того, чтобы я могла ставить вас под удар.

На скромность и на такт Фроси я не надеюсь. Боюсь, что первой читательницей этого письма станет она, а не вы. И все-таки пишу. Это первое и последнее письмо, Из него она не почерпнет ничего, потому что это письмо для вас, а не для нее. И если она не утерпит и вскроет это письмо, пусть ей, как сказала бы бабушка Агата, бог простит…

Тюрьма не отгорожена китайской стеной от внешнего мира. И как ни строги здесь порядки — здесь не детский сад! — многое из происходящего в вашем мире, дядя Митя, доходит сюда. Я узнала о том, как боролись вы за справедливый приговор. Я понимаю, что вы не сделали бы этого только ради меня. Но — бесконечно благодарна! У меня была страшная ночь перед судом, от которого ждала вынесения беспощадного приговора. В эту ночь у меня появилась мысль — уйти из жизни самой, до того, как я захирею в практически вечном заключении. А потом стало стыдно — уйти в кусты, как только меня схватили за руку! Это было бы уж очень непорядочно — Фрося понесла бы ответственность одна за все.

Здешние законники, — а, как я теперь вижу, подлинные знатоки уголовного кодекса находятся не в здании суда или прокуратуры, а именно здесь, — были потрясены тем, что Иванов вынес такой мягкий и справедливый приговор, хотя считали, что он мог бы ограничиться и пятью годами для меня. Мнения их разошлись. Одни сказали, что судья растаял перед моей красотой. Но другие решили, что у него проснулась совесть или ответственность перед законом и что красота на него не действовала, вернее, еще больше его ожесточала, и приводили примеры — очень доказательные. Ну бог с ними — и с судьями и с законниками за решеткой!

Я — виновата и, как ни тяжко мне здесь, искуплю свою вину.

Через восемь лет, когда я выйду из заключения, мне будет тридцать пять лет. Тридцать пять лет. Когда я иной раз чувствовала себя старухою в двадцать пять! Тридцать пять лет — умирать еще рано, а начинать новую жизнь — слишком поздно. Только теперь я понимаю, что я наделала! Счастье, что Фрося не прошла через это. Но — будет то, что будет. Иного утешения у меня нет.

Впрочем, я клевещу и на себя и на жизнь. Утешение есть, и оно в том, что я вас все-таки люблю, дядя Митя, и счастлива, что второй раз познала в жизни радость истинного чувства, не имеющего границ, чувства, на которое не может повлиять ничто — ни время, ни обстоятельства.

Не думайте обо мне плохо. Обещаю также вам — мне ведь некому больше обещать, я одна в целом мире! — что я не буду ни хныкать, ни подличать, что я не унижу себя ничем и вы не станете сожалеть ни о чем и не будете стыдиться того, что были близки с бедной Зиной, которая только оступилась, дядя Митя, только оступилась…

Я — всегда с вами.

Хочу в воспоминании о вас черпать твердость и веру в людей.

Прощайте, мой дорогой, самый близкий во всем мире человек, несмотря ни на что, наперекор всему.

Пусть все у вас будет хорошо!

Вихров сидел, скомкав письмо в руке. Слезы застлали его взор. И теперь вместо тополиных и березовых ветвей в саду соседа была какая-то тушевая размывка, в которой не видно было никаких определенных очертаний, так себе, какая-то клякса. Он не сразу сообразил, что опять перед ним стоит Фрося, не сразу понял, о чем она говорит. А Фрося говорила:

— Я с Зиной перед этапом виделась. Ну, она спрашивала: как, мол, вы? Я сказала, что вы болеете. Так она просила меня: когда вы это письмо прочитаете, чтобы я взяла его и сожгла, а то где вы там будете шариться, Галина Ивановна женщина внимательная! Ну, давайте же!

Вихров отдал письмо и проводил Фросю отчаянным взглядом.

«Бывает же на свете смертельная любовь! Ох, счастливая Зина!» — сказала себе Фрося, перечитывая второй раз это письмо, над которым она уже наплакалась вволю, разрывая листок на мелкие части и кидая обрывки в только что растопленную печь.

В печи полыхало жаркое пламя. Сухие дрова горели как напоказ. Обрывки письма на секунду белыми снежными хлопьями ложились на рыжий огонь, вспыхивали и тотчас же обращались в черный пепел, который тяга выдувала в трубу. А в трубе гудело и гудело, и печь становилась все теплее и теплее.

14

И опять мимо Фроси проходило какое-то большое чувство.

И она задумывалась над простым вопросом — а где же ее собственное счастье и что такое счастье вообще. «Счастливая Зина!» — говорила она себе, завидуя ее любви, такой красивой, как красива была ее подруга, а потом вспоминала — они разговаривали с Зиной последний раз через загородку, перед которой с одной стороны стояли заключенные, с другой — посетители, и было шумно и бестолково, как на вокзале, в предотъездной суматохе. Какое же счастье — оказаться в тюрьме в двадцать семь лет?! И все-таки Фрося завидовала бывшей подруге… Любит она! Любят ее!

Встречи с Марченко все больше претили ей. Но теперь она боялась своего начальника. Чутьем она угадывала, что у него мстительный и низкий характер, а порвать с ним — не могла: все-таки вроде у Фроси есть какая-то жизнь, есть мужик, которого надо встретить, приветить, для которого надо приодеться, которого надо ждать, для которого надо выкраивать время, с которым надо посидеть. Как жаль, что он ничего этого не ценил, быстро подводя все ее ухищрения к одному знаменателю. «Любишь?» — как-то спросила Фрося, уступая его нетерпеливому понуждению. «Чего-чего?» — удивленно спросил Марченко. И Фрося не повторила своего вопроса…

Между тем Венедикт Ильич все чаще подходил к киоску Фроси.

Ей не очень нравилось, что он всегда чуть навеселе. «Опять наинспектировался!» — думала она, наливая ему кружку пива. Но он улыбался и жмурился на нее, как кот на солнышко, и Фрося привыкала к нему все больше. Венедикт Ильич не был разговорчив, но Фрося говорила за двоих, вознаграждая себя за вынужденное молчание с Марченко.

Инспектор однажды, неожиданно заплатив за две кружки пива, чем и удивил и испугал Фросю, сказал ей доверительно:

— Вы одна! Так? Так!.. И я один! Так? Так!

Недоумевающая Фрося спросила его:

— Что вы хотите этим сказать?

Венедикт Ильич заулыбался, принялся расчесывать свои моржовые усы, для чего-то трубно высморкался, опять расплылся в улыбке. Он поднял вверх указательный палец и сказал:

— Вот именно что! Именно! Один да один — два! Так?

Тут он церемонно поклонился Фросе, приподняв свою серую барашковую шапку, пирожком, и ушел. Надо было все сказанное считать намеком на какие-то серьезные намерения инспектора. И у Фроси радостно дрогнуло сердце. Она хотела было окликнуть его и выяснить все сразу до конца. Но побоялась испортить дело… Как видно, ему надо было время для того, чтобы на что-то решиться. Фрося попыталась было критически оценить его, но потом сама себя сердито оборвала: «А чего еще надо? Солидный! Вежливый! Собою видный! Обходительный, а не то что сразу, как бес…»

15

К великой радости Ивана Николаевича, в высших инстанциях утвердили тот генеральный план реконструкции и развития города, который в годы войны казался далекой мечтой, чем-то вроде утопии Роберта Оуэна…

Но верха шли дальше, чем мыслил и мог мечтать Иван Николаевич. Предстоял огромный скачок в промышленности, жилищном строительстве, сельском хозяйстве. Надо было глядеть вперед на десятилетия. Вот уж именно, штаны начинали трещать в шагу!.. Новые заводы, новые города, расширение старых, новые совхозы — об этом надо было думать и это надо планировать уже сейчас, сегодня, немедля. И в системе краевого исполкома возник трест геодезической съемки, которому надлежало выполнить такой объем работы, какого не было сделано за предыдущие двадцать лет!..

Нас это интересует с многих точек зрения, но об одном аспекте этой работы мне хочется сказать особо: в этой работе нашлось дело и Генке Лунину. Иван Николаевич рассудил, что подростка надо занять чем-то таким, чтобы он чувствовал себя не последней спицей в колеснице в жизни родного города, и настал день, когда Генка, взвалив себе на плечи рейку с красно-белыми делениями, на манер той, которой с борта «Маяковского» измеряли глубину вод Сунгари в бытность Геннадия Лунина в его заграничном путешествии, вышел на улицу не как пенкосниматель и прожигатель жизни, а как полноправный член бригады геодезической съемки. Бригадир, правда, посмотрел на Генку вначале очень скептически.

— Эй, рабочий класс! — сказал он Генке, щурясь. — Ты тут есть или тебя тут нету? Больно ты малой!

— Вырасту! — сказал Генка хмуро. Он был недоволен тем, что его рост вызывает насмешки, но не был намерен эти насмешки поощрять. Он прищурился, как бригадир, задрал вверх голову и дерзко сказал. — Не то беда, что колокольня велика, а то диво, как нагнули да шишку вверх воткнули!

Бригадир хотел было обидеться, но потом хлопнул Генку по плечу:

— Правильно, рабочий класс! Не давай себя в обиду… Я думаю, у нас дело с тобой пойдет! Может, вызовем других на социалистическое соревнование? Как ты смотришь на это?

— Надо — так надо! — сказал Генка, не очень-то понимая, что это за штука — социалистическое соревнование.

— Сурьезный ты человек, рабочий класс! — сказал бригадир.

Целыми днями ходил теперь Генка под еще горячим солнцем с рейкой на плечах и на весь город глядел теперь через ее красно-белые деления и уже видел не только те дома, что стояли сейчас на улицах, а и те, что будут стоять. Он смотрел на улицы с точки зрения тех линий, которые на схематических картах определяли будущий облик города. Плечи его ныли — рейка была не так легка, когда ее носишь, вышагивая усталыми ногами километры и километры! — но он не жаловался на усталость. Впрочем, когда невольно от этой усталости его немудрящее лицо искажалось, бригадир вдруг говорил, вытирая потный лоб:

— Ну, рабочий класс, я с тобой тягаться не могу! Ты двужильный, что ли? Смотри-ка, у меня ноги не ходят, а ты все, как воробей, прыг да прыг!

И тогда воробей со вздохом верблюда, преодолевшего за один перегон всю пустыню Каракумы, снимал рейку с плеча и ставил ее вприслон куда-нибудь, чтобы не пачкать, не царапать, а бригадир, наблюдая за всеми действиями Генки, приговаривал:

— Молодец, рабочий класс! Хорошего сына воспитал твой отец, понимаешь! Инструмент беречь надо! Молодец!

И Генка расцветал, хотя все тело его ныло и ныло и, казалось, гудело от усталости, как телеграфный столб в ветреный день. И хотя можно было инструмент оставить в складе, Генка тащил его домой — то рейку, то рулетки, то металлические колышки, а один раз притащил домой теодолит, избив об острые углы его ящика все свои бедные коленки.

Мать рассматривала его как совершенно новое существо, а не своего сына Генку, которого и била, и отчитывала, который был ее несчастьем и наказанием божьим, а стал рабочим геодезического отряда, и ел, приходя домой, с жадностью, по как-то по-иному, уже не по-детски, и с Зойкой шутил и играл, как взрослый, и засыпал, как некогда его отец, Николай Иванович Лунин, — сразу же, едва его голова касалась подушки, сунув правую руку под щеку, и спал, почти не перевертываясь, до самого утра, когда надо было собираться на работу.

Выходили они из дому вместе.

И Фрося не могла уже разговаривать с ним по-прежнему, когда ей легче было отказать Генке, чем что-то дать, когда ей больше бросались в глаза его промахи, чем то, что он мог сделать и делал хорошо. И она спрашивала его теперь: «Когда ты домой придешь?» — вместо того чтобы сказать, как бывало раньше: «Если к обеду опоздаешь, голову оторву!»

На углу Главной улицы они расставались: она шла налево, к своему киоску, а он — направо, к месту работ отряда, который сейчас производил съемку территории Плюснинки и Чердымовки, где по генеральному плану должны были раскинуться скверы и на скамеечках рассесться парочки, как это было нарисовано на одном проекте, который видел Генка в управлении треста и что он счел как бы обязательством города перед местом, которое сейчас было если не позорищем города, то его постоянной, привычной неприятностью. Пока на рисунке, но пресловутым «двум дырам» из известной шутливой поговорки о Генкином городе приходил явный конец.

И Генка стоял на берегу Плюснинки, держал рейку, которая казалась ему самым важным инструментом из всех существующих в мире инструментов, и смотрел через нее на своего бригадира, который, сверяясь со своей схемой, кричал Генке: «Право-право! Левей! Так! Перенос!» — и глядел на Генку и на рейку через окуляр теодолита. И однажды линия — воображаемая! — протянувшаяся от окуляра к рейке, пересекла пополам дом, в котором жила когда-то Зина. Дом этот был еще хорош, в нем жили еще люди, соседи Зины, но квартиру Зины никому уже не отдали — дом был обречен на слом, и незачем было селить людей в эту маленькую квартирку, когда всему дому приговор уже был вынесен и обжалованию не подлежал. Генка присмотрелся к дому, узнал его. Он вспомнил последнюю свою встречу с Зиной — там, у товарных пакгаузов, вспомнил, как летел брошенный им в людей собачий катышек, и пожалел, что сделал это…

И вот прошел день, другой, прошла неделя, вторая.

И Генка получил аванс. Первые заработанные им деньги.

Он постоял у кассы, осваивая непривычное ощущение — он получал свои, свои деньги. Где-то смутно в его мозгу пронеслась неясная картина: разбитый киоск, промокший ватник молочника, отвисшие его карманы и торчащие из них денежные билеты, эта картина сменилась другой — полутемный коридор, на вешалке висят чужие пальто, а чья-то рука, трепеща, лезет в их карманы, и третьей — при лунном свете двое парнишек лихорадочно вынимают деньги из дамской сумочки, а сумочка летит через забор, как говорящий Генкин галчонок. Ни одна из этих картин не вызывает никакого отзвука в душе Генки. Кто-то тронул его вдруг за плечо. Задумавшийся Генка вздрогнул. Перед ним стоял бригадир.

— Ну что, рабочий класс, получил заработную плату? Знатно! Смотри, какую сумму отхватил! Не стой здесь, давай до дому! Давай — шагай домой! Да не потеряй деньги-то!

Генка только усмехнулся: «Я-то не потеряю!»

И опять перед его мысленным взором возникла картина: бравый артиллерист шагает по плацу, и стучат, печатая шаг, его сапоги. Кто это такой? Ах, это Геннадий Николаевич Лунин! Известный в Советской Армии человек. Когда-то он работал в пикетажной съемке, кончил школу, был призван, учился и стал командиром Советской Армии, его орудие сбило самолет вражеского лазутчика, который, прикрываясь огромной высотой, производил фотографическую разведку военных объектов Советского Союза. А что это у него на груди? Орден за отличное выполнение приказов командования по охране свободы и независимости нашей Родины!..

От этих видений Генка очнулся только на толкучем рынке.

Вот такие сапоги нужны Генке! Именно такие! Военные!

— A-а! Сынок, здорово! — говорит Генке очень постаревший, еще более мохнатый, еще более похожий на лешего Максим Петрович. — Ай сапоги пришел покупать? Купи! Не сапоги — золото! Сапоги-самоходы! Надел — и хоть вокруг света! Мой Ондрей в них до Болгарии дошел, понимаешь. А вот продаю! Самому-то уж, видно, не сносить! — Он стучит корявым, грубым, потрескавшимся согнутым большим пальцем по подошве. — Видал? Чистый кожи-мит! Чистый! Сносу нету! — Он треплет и мнет руками пупыристые, шероховатые верха сапог. — Видал, какой товар! Кирза, понимаешь! Чистая кирза! Сам не износишь — внуки дотаскают…

Генка снимает свои ботинки и надевает чистый кожимит с чистой кирзой на свои ноги в грязноватых носках, с проношенными пятками. Сапоги великоваты Генке, но в них ноги Генки кажутся большими, толстыми, как у того артиллериста из чистых видений о будущем. Свои ботинки он молча заворачивает в принесенную с собой газету. Сверток сует под мышку. С достоинством кивает головой Максиму Петровичу, который смотрит на него слезящимися глазами и прячет усмешку в лешачьих усах. «Пока!» — говорит Генка — рабочий класс. «Христос с тобой!» — отвечает Максим Петрович.

Раз, два, левой! Раз, два, левой!

С глухим, мягким стуком ударяют об землю широкие каблуки. С мягким шорохом трутся друг о друга кирзовые голенища. И Генка шагает, шагает, шагает. Он готов идти, кажется, всю жизнь, с жадностью вслушиваясь в собственные шаги и смотря на то, как его ноги, попеременно то одна, то другая, выносят вперед его сапоги. Вот так: «Раз, два, левой! Раз, два, левой!» Вот как! Но бесконечных дорог нет, особенно в городе, и вот уже Генка на лестнице своего дома. Услышав необычный топот, Фрося выглядывает в окно. Сегодня сильно примораживает. Ступени крыльца покрыты крутым инеем. Генка, чуть ежась в своем ватнике, поднимается по лестнице, стуча сапогами. На ступеньках его следы. Да Генка ли это? Это идет кто-то большой, взрослый, сильный, мужественный. На белом инее черные следы большой ноги.

Генка отдает деньги матери.

Он молча ест. Мать смотрит на него, подперев щеки ладонями. Наевшись, Генка сидит за столом, отдыхая. Он смотрит в окно. В воздухе что-то мелькает, что-то кружится и все сильнее застилает округу. Это первый снег в этом году. Вот и настала опять зима!

Генка молча смотрит в окно. Какая-то мысль зреет в его голове. Она становится все яснее и яснее, пока не принимает совершенно определенную форму. Генка говорит, не поворачивая голову к матери:

— А дяде Пете скажи, пусть он к нам не ходит.

Мать вздрагивает, точно от удара. Она долго молчит. Потом тоном человека, находящегося в раздумье, говорит:

— Знаешь что, Гена! Сватается ко мне Венедикт Ильич! Дак я не знаю, что ему сказать. Человек он порядочный, хороший, вежливый. С пониманием…

Она глядит на Генку. Генка вздыхает: беда с этими женщинами, кто их знает, что им надо! Неужели же плохо жить одной? Никто, понимаешь, не прибьет, не заругает, не пошлет никуда — сама себе голова, а вот поди же… Вслух он, однако, говорит:

— Ну пусть зайдет к нам. Познакомиться же надо…

Что такое счастье? Трудно ответить на этот вопрос, когда речь идет об устройстве жизни человека, которому не нужно звездных миров, а нужно что-то такое, чтобы душа была спокойна и надежда на лучшее все вела и вела бы его вперед по этой жизни, как по дальней дороге, один конец которой всегда скрывается в тумане и которая с каждым шагом открывает что-то новое, рождающее новые чувства, и новые надежды, и новые желания. Может быть, счастье заключается в том, чтобы идти по этой дороге в ногу с другими — плечом к плечу, рука с рукой, сердцем к сердцу…

16

Вот эти люди!

Вот идет по улице невысокая женщина, одетая так, как одеваются все женщины с малым достатком, которые каждую вещь приобретают лишь после долгих совещаний со своим кошельком — выдержит ли он эту трату? Она зябко передергивает плечами и оправляет манжеты своего пальто. Она и немолода и некрасива. Может статься, будь ее заработок побольше, а жизнь подешевле, она выглядела бы моложе своих лет и тогда ваш взгляд задержался бы на ней подольше — у нее почти девичья фигура и на ее лице и теперь заметны следы если не красоты, то былого задора.

Навстречу ей шагает подросток. Он громко топает слишком большими для его ног сапогами с кирзовым верхом и кожимитовой подошвой. Портные не тратили на него свое драгоценное время, занятые другими заказчиками. Все на нем торчит и топорщится. Не только одежда, но и уши, слишком большие для его головы, отчего он странно похож на насторожившегося щенка. Он шмыгает носом, но во всем его облике написано такое достоинство, а во взоре небольших остреньких глаз и вздернутом коротком носе — такая независимость, что вы невольно уступите ему дорогу…

Вот идет немолодой мужчина с усталым взглядом серо-голубых глаз и следами какой-то тяжелой болезни, обметавшей темными кругами эти глаза. Под мышками он тащит книги и, кажется, стопку ученических тетрадей, заботливо обернутых газетой.

Вот в толпе показывается очень молодая, очень хорошенькая девушка в милицейской форме. Она быстро и легко ступает по земле, словно летит. Кто в двадцать два не ходил так, тот уже никогда не обретет этой походки. Девушку эту невольно хочется сравнить с ласточкой, когда та взмывает вверх и вы слышите нежный свист ее крыльев и испытываете желание, вот так же легко оттолкнувшись от земли, взлететь вверх.

Из-за угла выворачивается рыжеватый мужчина в дорогом пальто, стоящем на нем коробом, в дорогих ботинках, в мерлушковой шапке, с лицом, налитым жаркой, душной кровью, и плотной фигурой, в которой наиболее приметной частью является, пожалуй, живот. Я никогда не видел лабазников, но мужчина этот почему-то вызывает у меня представление о лабазнике.

И девушка и женщина улыбаются подростку, который топает своими большими сапогами на всю улицу. И подросток, как ни хочет сохранить серьезность и свою великолепную важность, улыбается им так, как только могут мальчишки, — во весь рот, до ушей…

Вот эти люди. Среди них нет знаменитых, прославленных людей, таких, о которых знает каждый. Они ничем не выделяются из толпы. Говоря о них, обычно употребляют выражение «простые люди». Но это вовсе не значит, что они просты, что чувства их несложны, что переживания их неинтересны, а души примитивны и что с ними не случается ничего примечательного. Малоприметное для тысячи других людей событие, которое важно только для них, вызывает чувства большие и сильные. Надо только увидеть их.

Они походят на тысячи других, таких же. И вы не остановите на них взгляда, если я не покажу вам на них: вот они!

Не надо ехать за тридевять земель для того, чтобы увидеть их. Они живут рядом с вами и встречаются вам каждый день — то на улице, то в парке, то в кино, то в магазине, то на берегу реки, куда тянет вас после рабочего дня.

Вот эти люди!

Рига — Москва — Дубулты 1957–1961

Предыдущая главаГлава 14 из 14К книге