К книге
Созвездие СтрельцаДмитрий Нагишкин Созвездие Стрельца. Глава двенадцатая «ВСТАЕТ РАССВЕТ, ЛЕНИВ И ХМУР…»
86%
Дмитрий Нагишкин Созвездие Стрельца. Глава двенадцатая «ВСТАЕТ РАССВЕТ, ЛЕНИВ И ХМУР…»
12

1

В районе Двуречья, и от слияния Шилки и Аргуни, где они кладут начало Амуру-батюшке, и по течению великой реки на протяжении полутора тысяч километров, вплоть до резкого поворота на север, там, где следовало бы Амуру выйти на побережье Татарского пролива, по течению Уссури, впадающей в Амур под Хабаровском и спускающейся на юг от этого города, по реке Иману в Приморье и в районе Посьета пролегает государственная граница с определенными странами.

Она идет по фарватеру Амура под Благовещенском, напротив которого стоит, вернее — стелется, китайский город Сахалян. Она смотрится в окно села Ленинского, где в Амур вливаются воды китайской реки Сунгари. Она пролегает по протоке Казакевича, в сорока километрах от столицы Хабаровского края. Она лежит по всему течению Уссури, где жители деревень берут воду из колодцев не потому, что речная вода плоха, а чтобы не получить пулю в лоб с той стороны. Она в стекла окуляров наблюдает за Иманом. Она лежит у озера Хасан. Она плутает по холмам Посьетского района Приморья.

Монголия, Маньчжурия, Корея…

Но во Внутренней Монголии правит ставленник Японии, князь Ван, имени которого никто не запомнил — так ничтожна была эта фигура. В Маньчжурии, теперь Маньчжу Ди Го, государственную печать на документах, составленных японскими советниками, ставит император Пу И. В Корее правит японский наместник, еще со времен русско-китайской войны. Японцы же контролируют и большую часть Китая, уживаясь с Чан Кай-ши, который все более теснится и сжимается, чтобы не задеть заморских гостей.

Монголия, Маньчжурия, Корея…

Давно на границе — этой воображаемой линии на местности — стоят японские солдаты. Уже давно в прибрежных и пограничных селах с той стороны живут резервисты — демобилизованные солдаты Квантунской армии, а не прежние рыбаки, скотоводы, огородники. Уже давно внимательные глаза наблюдают за нашей стороной, засекая точки обороны, лица людей, расположение зданий, деревьев, холмов, дорог, тропинок, камней, кустарников, колодцев, заборов и кольев, лица командиров и подчиненных, лица колхозников, их одежду, их утварь. Новое лицо, лишняя шуба, вывешенная для проветривания, переменивший место камень, что лежал вчера не так, горсть земли, вдруг оказавшаяся среди камней, новый след к берегу — все это очень важно на границе…

И дипломанты военных академий часами, переставая чувствовать свое тело, не выдавая своего присутствия, наблюдают за нашим берегом то в зеркало стереотрубы, то в телеобъектив фотографического аппарата. И в японской военной миссии в Харбине военные специалисты, рассматривая сотни метров панорамных съемок отличного качества, делают заключение о том, что они хорошо знают советское пограничье — это важно для обороны и еще более важно для дня икс, которого они ждут, как мертвые ждут Страшного суда!

И как часто короткий выстрел обрывает чью-то жизнь на том берегу. И как часто командиры японских подразделений, дурея от безделья, или устраивая разминку для своих солдат, чтобы приучить их к виду крови и к запаху пороха, или производя отвлекающие маневры, когда имеется в виду серьезный переход матерого диверсанта на советскую сторону, — провоцируют скоротечные, кровопролитные бои. Японское начальство смотрит на это сквозь пальцы: солдат должен быть солдатом! И подстреленные колхозники госпитализируются в приграничные клиники, и раненые пограничники отправляются в госпитали. И холмики в недосягаемых для бинокля и, стало быть, для пули местах возвышаются один за другим на пограничной земле. И остаются навсегда в списках пограничных отрядов имена. «Рядовой Петр Котельников!» — кричит старшина на вечерней и утренней перекличках. И правофланговый отвечает: «Пал смертью храбрых на защите государственной границы Союза Советских Социалистических Республик!» — «Рядовой Василий Баранов!» — «Пал смертью храбрых на защите государственной границы Союза Советских Социалистических Республик!» И в наименованиях застав слышатся отголоски этих скоротечных боев, уносящих жизни патриотов, — застава имени Петра Котельникова, застава имени Василия Баранова… И пусть живут они вечно…

2

Утром заведующий сберкассой сказал:

— Девочки! Надо бы нам сверить сертификаты с таблицами госзаймов. Держатели обижаются на нас — не сообщаем! Подсказывают: надо бы генеральную проверку устраивать после каждого тиража! — Он стоял перед кассирами и контролерами, вертя какую-то бумажку в руках. — Вот жалоба на нас поступила в горком!

— Когда же это делать? — спросила Валя Сизова, которую так недолюбливала Зина.

— Может быть, в обеденный перерыв, сколько успеем! — подсказала Зина.

— Много ты успеешь в обеденный перерыв! Поглотать тоже что-то надо! — сказала Валя, которая и сама подумывала о том, чтобы эту дополнительную работу делать днем, но тотчас же отказавшаяся от этой мысли, едва ее высказала Зина: — Надо в вечерние часы!

— Я тоже так думал, товарищи, но хотел, чтобы это предложение было сделано вами! — сказал заведующий и обернулся к Луниной: — Ефросинья Романовна! Вы сумеете выделить несколько вечеров для этого? Я понимаю, что это трудно, но… Я даже думаю, что мы будем заниматься этим не ежедневно, а через вечер.

— Да я как все! — ответила смущенная Фрося. — Через вечер, конечно, лучше.

— Правильно, товарищ Лунина! — сказал главный выразитель сочувствий и чуткостей. — Растете вы. Прямо на глазах! Растете!

— Ну, значит, договорились! Треугольник тоже принимает участие в этой работе, товарищи! — сказал заведующий, косясь на вождя профкома. — По очереди! И по группам!

— Н-да, — сказал бодро председатель, но взор его померк, как всегда, когда нужно было не только руководить.

Однако ему и пришлось в этот вечер отдать свое рвение на алтарь отечества, так как заведующего неожиданно вызвали в городской комитет партии, и группе Зины надо было проводить эту работу в присутствии одной из сторон равнобедренного треугольника, основанием которого явно был Фуфырь, особенно сегодня.

Через два часа после конца работы Зина, Основание Треугольника и Фрося были уже опять на своих местах. Зажгли лампы, вооружились таблицами, вскрыли сейф, где хранились сертификаты и облигации, сданные на хранение, и углубились в работу.

Фрося читала длинные колонки цифр в таблицах, Зина сверялась с записями сертификатов. Обязанный присутствовать при вскрытии и опечатывании сейфа, Основание Треугольника поторчал-поторчал возле Фроси и Зины и вдруг почувствовал утомление, от которого у него так и слипались глаза. Он еще несколько сопротивлялся дремоте, накатывавшей на него волнами, разглядывая лицо Зины, ее темные брови, нежные губы, которые так красиво складывались, произнося какие-то слова. Но потом и это зрелище уже не могло развеять его. Он важно сказал:

— Ну вот и хорошо! Пока я вам не нужен, девочки! Я пойду к себе и тоже поработаю. Как понадоблюсь, крикнете…

— Крикнем! Обязательно! — заверила его Фрося.

Зина только кивнула головой.

Основание Треугольника скрылся в двери служебного хода, рядом с которой был его кабинет. Двери он оставил приоткрытыми, чтобы не совсем лишить руководства своих подопечных. В его кабинете звучно заскрипело широкое, покойное кресло, и там все утихло. Вскоре, однако, оттуда донеслись какие-то булькающие, свистящие, хрипящие шумы…

— Работает над собой! — сказала Зина, прислушиваясь.

Фрося фыркнула, зажала рот рукой, оглянулась на дверь, закашлялась, но это не прервало работы над собой председателя профкома.

— Видала бездельников, сама бездельница, но такого не приходилось встречать! — громко сказала Зина.

— Тише, услышит! — предупредила подругу Фрося.

— Его теперь и пушкой не разбудишь!

— Ой, выигрыш! — сказала Фрося и обрадовалась: — Две с половиной! Ой, как хорошо!

Зина посмотрела на нее. Подумала. Потом сказала:

— Отложи-ка эту облигацию!

Выигрышей были десятки. Но часть из выигравших облигаций Зина почему-то не заносила в бланки уведомлений, сверяясь с каким-то списком, что вынула из своей сумочки, и велела сертификаты с номерами этих облигаций отложить тоже в сторону. Прислушавшись к храпу Основания, она спокойно взяла из сейфа и эти облигации. Фрося не обращала внимания на то, что делает Зина, полагая, что все идет, как надо. Однако когда Зина положила в конверты сохранных сертификатов другие облигации, из своей сумки, она ахнула:

— Зина!

— Молчи громче! — спокойно сказала Зина и обезоружила Фросю этим своим спокойствием. Глупо было кричать, глупо было шуметь.

— Не надо, Зина! — сказала Фрося умоляюще, когда до нее дошел смысл действий подруги. — Я тебя прошу! Ну, не надо!

Зина посмотрела на нее холодным взором.

— Не волнуйся, пожалуйста! — сказала она. — Губы размазала, поправь!.. Что ты воображаешь о себе? И что ты понимаешь в этом? По этим облигациям никто ничего не может получить! Понятно? — И, видя, что Фрося не спускает с нее недоумевающих и испуганных глаз, она с какой-то жестокостью в голосе добавила: — Владельцы этих облигаций уже не придут сюда никогда. Не понимаешь? Так я тебе скажу — кто пал смертью храбрых в битве за… кто на подступах к… а государство в накладе никогда не останется. Ведь мы после проверки сдадим невостребованные выигрыши в доход государству. Вот твой Лунин положил бы на сохранение облигации, а по ним выпал бы выигрыш. Ты этот выигрыш получить не можешь, сертификат на его имя, а доверенности у тебя, скажем, нет или у вас разные фамилии! Поняла?

Фросю проняла дрожь. Все это, конечно, так, но что-то тут все-таки не то… Она сидела и не знала, что делать. Вроде Зина права: раз никто не может получить, значит, и не получит… значит, вроде и выигрыша не было никакого… А если?.. Можно будет Зине отдать долги и за крестины расплатиться с Людмилой Михайловной. Можно будет… Ведь это все равно что найти деньги на дорого, когда не знаешь, кто их потерял… Вот нашел же Генка двадцать пять рублей! Кто-то их потерял, значит, и волновался, и искал, и шарил все вокруг! А тут и волноваться некому!.. Делают же так, если Зина решилась… Разве без обмана проживешь? Ой, да как же быть-то? Ой, да что же делать-то?

— Закрой рот! — сказала Зина, начиная нервничать от этого приступа страха, в который была погружена Фрося и который невольно подействовал на Зину. Между тем она быстро заполнила новые бланки сертификатов, записав в них, взамен вынутых, облигации, принесенные с собой. Сунула один из них Фросе, вычеркнув два номера и положив сверху две облигации, чтобы Фрося вписала их. Подчиняясь Зине, Фрося принялась выполнять ее приказание…

Когда подлог был сделан, Зина взяла из выигравших три облигации себе, две отдала Фросе, сама сунув в ее сумку. Спрятала в карман оригиналы вновь заполненных бланков. Старые бланки залила чернилами. Быстро, так, как она умела делать, все привела в порядок, заполнила рапортичку, бланки уведомлений, время от времени взглядом приободряя совсем разомлевшую и растерявшуюся Фросю.

— Вот и все! — сказала она.

Все ли, Зина? Все ли?..

— Венедикт Ильич! — крикнула она, вспомнив имя Основания Треугольника, — Венедикт Ильич! Можно вас на минутку?

Булькающий, свистящий, хрипящий насос в комнате председателя профкома продолжал работать, всасывая более или менее насыщенный кислородом воздух из помещения сберегательной кассы в легкие Основания и выталкивая оттуда воздух, насыщенный углекислотой.

— Пойди постучи ему в дверь. Но не входи! Пусть сам выйдет!

Фрося послушно, но чувствуя, что у нее все дрожит под коленками и в животе, чувствуя крайнюю слабость в ногах и видя все будто в тумане, подошла к двери кабинета председателя. И прислонилась к прохладной притолоке лбом. Может, сразу сказать все?..

— Венедикт Ильич! — крикнула опять Зина из операционного зала.

Фрося постучала.

Насос тотчас же перестал работать, немедленно выключенный Основанием. Заскрипело кресло. Председатель кашлянул. Минуту помолчал, осознавая, где он, почему не дома, почему за столом в тот час, когда надо лежать в постели и спать, чтобы сохранить свои силы, так нужные государству и народу, на завтра. Осознал. И вполне бодрым и трезвым голосом крикнул:

— Сию минуту!

Через минуту он и верно появился в зале.

Ничто не говорило о том, как провел свою работу над собой председатель. Кроме пуговицы на рукаве, которая аккуратно отпечаталась на лбу мыслителя. Отпечаталась с кромкой и отверстиями, в которые проходит нитка с иголкой…

— Ну-ну! — сказал он солидно. — Надолго еще нам остается?

— Да все уже кончено, Венедикт Ильич! — сказала Зина, позевывая.

— Ну, хорошо!

— Только тут маленькая накладка вышла, Венедикт Ильич! — сказала в замешательстве Зина. — Очень я устала. И залила два сертификата чернилами. Пришлось переписать!

— Надо поукуратнее! Работать! Поукуратнее надо! — сказал начальственно председатель. — Как же это ты так! Ценные же бумаги все-таки…

— Не выдавайте меня, Венедикт Ильич! — сказала Зина и пододвинула председателю вновь заполненные бланки. — Надо подписать…

— Это можно! — с удовольствием протянул руку председатель, он любил ставить свою подпись, выписывая се тщательно и с чувством собственного достоинства. Вот, понимаешь, века пройдут, будут историки копаться в далеком прошлом и установят, понимаешь: вот жил тогда-то такой-то деятель и оставил след в истории, сохранив на века свою подпись, — а что он был за человек, любопытно!! Председатель поставил свою подпись, полюбовался тем, как сохнут чернила на затейливом его росчерке. Подумал.

Спросил:

— А выигрыши тут есть?

— Есть, Венедикт Ильич!

«Вот заладила — Венедикт Ильич, Венедикт Ильич! — с досадой подумала Фрося про подругу. — Вдруг подумает: „А чего это она меня завеличала? Видно, знает кошка, чье сало съела!“»

— Ну, хорошо, что есть!

Больше делать им нечего было в сберегательной кассе. Втроем они вышли из здания. Голубой свет луны заливал весь город. Легкий ветерок несся с Амура по улицам, чуть шевеля кроны деревьев. Была глубокая ночь. Уже выключили освещение улиц. Уже за Бархатным перевалом начинало синеть небо. Только в редких окнах виднелся свет, вернее, светлые лучики, что пробивались через шторы.

— Могу проводить! — сказал председатель, делая кренделем свою толстую руку и галантно изгибаясь.

— Ну, мы так задержали вас! — сказала Зина, отказываясь от услуг Основания Треугольника.

И он, почтя свою обязанность вполне законченной, отправился направо, шагая, как Александр Третий, если бы тому пришла фантазия прогуляться по улицам Петрополя и если бы мощную фигуру его уже не отправили в переплавку, чтобы не портить вида Ленинграда.

Зина распрощалась с Фросей на углу.

— Не вздумай, Фросечка, получать выигрыш в нашей кассе! — сказала она.

Фрося промолчала, привыкая к совершившемуся, которого теперь уже нельзя было вернуть — ни одной секунды, ни одного мига! Фросе даже и думать не хотелось: пусть все уляжется — и страх, и надежды, и жадность! — чтобы можно было оценить спокойно, что принес с собой этот вечер…

— Генка вернулся? — спросила Зина, видя, что Фрося не в себе.

Она была в курсе последних событий в доме Фроси.

— Нет. Да куда он денется! — с тоской сказала Фрося.

3

Нет, Генка не вернулся.

И был он довольно далеко от дома и уже испытал ощущения путешественника, которому каждую минуту открывается нечто новое, которого каждую минуту ожидают нечаянности — хорошие и плохие. Он хотел было слезть со своей колесницы на товарной станции, отстоявшей от города в десяти километрах. Но когда он выглянул из тамбура, на глаза ему попались милиционеры — целая команда, которые стояли на перроне, покуривали, посмеивались, чего-то или кого-то ожидая. Генка сразу же спрятался. Не потому, что он воображал, будто этот отряд будет ловить его, стащившего из кармана Максима Петровича две бумажки. Он не был так наивен. Но ему что-то не захотелось их видеть — ни со ступенек поезда, ни вблизи тем более. Он и до сих пор иногда вспоминал, как крепко сжимал его воротник тот милиционер, которого он водил после Дня Победы из дома в дом, из подъезда в подъезд, с этажа на этаж, пока милиционер, терпение которого иссякло, не показал ему увесистый кулак: «Видал грушу? Брось меня прогуливать, понимаешь!» Генке этот прибор управления обществом мыслящих единиц был знаком по жесту отца. И он сразу сдался на милость победителя и перестал вилять — «ах, все равно, сколько ни води, куда-нибудь придешь!».

Он даже прилег на пол тамбура, чтобы не выдать себя.

Неожиданно быстро поезд пошел дальше. Милиционеры поехали вместе со зданием станции. Генка с удовольствием показал им фигу, прокатившись мимо и уже осознавая свои широкие возможности для ознакомления с вселенной, которые предоставлял ему железнодорожный транспорт великой железнодорожной державы.

Состав миновал какие-то полустанки, пролетал мимо переездов, время от времени весело погукивая, посвистывая и непрестанно грохоча всем, чем только могли грохотать колеса и вагоны. Генку покидывало в тамбуре то туда, то сюда. Солнышко светило ему во всю ивановскую, и ветер относил назад и поля, и какие-то поселки, что вставали то справа, то слева, и копны свежего сена первого укоса, и стада коров, что паслись возле дороги, нимало не думая о техническом прогрессе человечества в образе паровоза, летевшего по стальным рельсам, часть из которых носила марку заводов «Стил Корпорейшн, Иллинойс, США», что было известным признаком времени, так как эти рельсы приехали из-за океана вместе со свиной тушенкой и американскими пальто, которые очень нравились советским людям из-за своей подкладки. Нимало коровы не думали и о человеке — венце творения, который шмыгая мокрым носом и поджимая под себя то одну, то другую ногу, то мочась с подножек, так как перегон явно затягивался и венец творения уже не мог дальше терпеть, ехал на товарном поезде куда-то, а куда — и сам не знал…

Товарняк остановился возле какой-то крупной станции, вдали от ее здания. Обходчики пошли вдоль состава, точно полевые кузнечики постукивая по скатам: тик-тик, тик-тик, тик-тик! Генка убоялся свидания с кузнечиками, так как им не поправилось бы, что сын Стрельца и Марса устраивает бесплатно пробег по Вселенной. Но это свидание состоялось по инициативе представителей армии железнодорожников. Обходчик, проходя мимо вагона, где скрывался Генка, заглянул в тамбур и увидел Генку.

— Эй, пассажир! — сказал он, щуря насмешливые глаза. — Слезай, станция Березай — приехали!

— Ну, ты! — на всякий случай сказал Генка. Это должно было означать примерно следующее: «Гражданин! Мы с вами не знакомы! Не имею чести знать вас, а также не весьма расположен беседовать с вами в данный момент и на данную тему!»

Это было не самое лучшее, что мог сказать Генка. Находчивость изменила ему. Вот если бы он скривил самую поганую гримасу, которую мог изобразить на своем лице, и заныл бы противным голосом: «Дя-яденька! Мне надо туда-то проехать, мамка болеет, в письме прописали, а я в городе учуся… а денег нету… Что вам, жалко, что ли, дяденька?!» — тогда обходчик понял бы, что он может решить за всю железнодорожную державу вопрос о судьбе живого человека в его пользу. Теперь же он видел перед собой не просто человека, а нарушителя правил пользования средствами железнодорожного транспорта СССР, каковые, то есть правила, в бордовых, как бы сказал обходчик, рамках висели всюду, где только можно было их приспособить. И вопрос не был решен в пользу живого человека. Обходчик, обидевшись за это «ну, ты!», чуть подождал, а потом полез на ступеньки, чтобы ухватить Генку за то место, которое уже автоматически воспроизвело прошлые Генкины ощущения от первого знакомства с милицией, которая меня бережет…

И Генка сиганул со ступенек, с другой стороны.

Обходчик проследил из-под вагона, достаточно ли далеко отброшен враг, и погрозил Генке пальцем, замазанным в тавоте. А Генка, окончательно отрезав возможность мирного разрешения конфликта, похлопал себя рукой по некоторому месту, пожалуй, наиболее капитальному во всем его организме, даже учитывая, что на этот организм пошло не так уж много мяса и костей…

Тут паровоз опять весело свистнул и, неожиданно быстро набрав скорость, проследовал в место дальнейшего назначения. А Генка остался.

Название станции, которое он прочитал на неряшливой вывеске — желтые буквы на черном фоне! — мало что прибавило к сокровищам знаний, накопленных Генкою за свою жизнь. Это было слово, которое никаких ассоциаций не возбудило в Генке. Но это было уже за пятьдесят километров от родного города! И Генка и струхнул, и обрадовался. Струхнул потому, что ему было ясно — кончились знакомые места и он уже находится как бы в другом полушарии, и вернуться домой будет нелегко. И обрадовался тому, что он проделал первые пятьдесят километров в своей жизни, как плюнул на сторону. «Ни чин!» — пренебрежительно сказал он себе и уже с видом бывалого человека стал глядеть на окружающее. Какая-то уверенность в том, что он теперь все может, проснулась в нем. Он пошевелил рукой в кармане свои капиталы и пошел со станции в поселок.

Двадцать пять рублей из его основного капитала пошли на амортизационные расходы — именно столько ушло у него на покупку кусочка студня, что продавался возле железной дороги в базарных рядах, и на ломоть хлеба, — съев все это с той же быстротой, с какой собака хватает на лету и глотает колбасу, Генка почувствовал, что сыт, хотя и мог бы съесть еще кое-что…

Земля простиралась перед ним.

Можно было пойти в любую сторону, никого не спросясь.

И Генка пошел, инстинктивно выбрав наиболее красивую и хорошую дорогу из тех, что лежали перед ним, как перед былинным богатырем: «Направо пойдешь — сам погибнешь, конь останется жив! Налево пойдешь — сам останешься жив, коня потеряешь! Прямо пойдешь — совсем пропадешь!»

Одна дорога — направо — шла через переезд и углублялась в мелколесье. Орешник, боярышник, ивняки скрывали ее от глаз Генки, но и по въезду ее в мелколесье было видно, что дорога не из важнецких — недавний ливень размыл глинистые колеи, которые были наезжены конными телегами всяко — и вкривь и вкось. Не стоило идти по этой дороге. Генка не был знаком с мудростью Козьмы Пруткова, и все глубокое значение афоризма «Не ходи по косогору — сапоги стопчешь!» еще не раскрылось ему по-настоящему. Но он уже знал, что по такой дороге ходить неудобно.

Вторая дорога — налево — шла вдоль железнодорожных путей и, очевидно, не таила в себе ничего выдающегося — те же копны свежего сена, те же деревенские крыши вдали, те же столбы электрической передачи с гудящими проводами, те же перелески и защитные посадки, что видел Генка, когда персональный поезд мчал его по стальным рельсам с маркой «Стил Корпорейшн, Иллинойс, США», мирно лежавшим на одном полотне с рельсами из Днепропетровска и Южно-Уральска, СССР. По этой дороге шли грузовые машины, разъезжаясь по разбитым колеям, как разъезжались по первой дороге старорежимные ходки. Чего хорошего идти по такой дороге, когда тебе то и дело будут сигналить сзади и спереди: «Эй, ты! Сопля! Где у тебя глаза? Вынь из кармана да на нос повесь!»

Третья дорога — прямо перед глазами! — гудронпрованная, чистенькая, до блеска вымытая прошедшим ливнем, прямая, как стрела, начиналась впритык к железнодорожному полотну и исчезала в какой-то синей дали, будто растворяясь в ней. Она была пустынна. Ни пешеходов. Ни машин. Голубое полотно ее светилось в лучах солнца. Глубокие кюветы, по которым струилась еще ливневая вода, только подчеркивали ее стремительность и словно поднимали ее в воздух. Кустарники, стоявшие на некотором ее протяжении справа и слева, сменялись дальше старым лесом, который как-то уж очень уважительно расступался перед нею, и дальше дорога, сколько хватал глаз, шла по этой аллее из старых деревьев. Казалось, что она только сейчас возникла по мановению волшебной палочки и что парок, который поднимался из кюветов, струится в воздухе потому, что дорога еще не остыла, будучи свежеиспеченной специально к приезду Генки…

Она шла через перевалы, то поднимаясь, то опускаясь, и с последнего увала круто шла вверх и, голубая, сливалась там с голубым небом, будто река впадала в океан.

Как хорошо было идти по ней! Раз! Два! Левой! Раз! Два! Левой! Генка попробовал даже идти строевым шагом, как ходят солдаты на параде, благо, что никто не мог увидеть этого. Вытягивал ноги перед собой, сколько мог, и клал ступню на гудрон с притопом. Лихо! И ему казалось — у него широкая грудная клетка, и плечи его развернуты, и каска, прикрывающая лоб, упруго покачивается от этого шага, и играет ему одному невидимый оркестр…

А по сторонам стояли вечнозеленые елки и лиственницы, маньчжурский высоченный орех, тронутый желтизною, белоствольные березы, зеленый убор которых был уже расцвечен оранжевыми крапинами, стройный тонкий осинник в ярко-желтых одеждах, дубнячок с резными листочками, уже окрашенными багрянцем. И березки, клонясь к дубкам, шептали восхищенно: «Смотрите, какой бравый артиллерист шагает по нашей улице!» И осинничек кричал радостно, трепеща всеми нежными своими листочками, словно насквозь пронизанными солнечным светом, пожилым лиственницам, которые кутались в тяжелые темно-зеленые шали, свисавшие до самой земли: «Смотрите! Смотрите! Какой хороший! Кто это такой? А можно нам с ним пошагать по этой дороге?» И кузнечики в придорожной травке, уже уставшей от жаркого солнца, пиликали на своих скрипочках, и шмели гудели на своих контрабасах, и кто-то колотил в тулумбасы, и где-то звучали трубы. И изумрудные стрекозы застывали над головой Генки, удивляясь ему, и испускали радужные лучи своими крыльями. И золотые паутинки плыли в воздухе, сверкая в высоте золотой канителью.

Знаете ли вы, что такое радость?

Если вам не знакомо это чувство, посмотрите на Генку!

В упоении стучал он по гудрону, сколько мог, своими расшлепанными ботинками. Солнце летело к нему навстречу и было так радо ему, светило изо всех сил так ослепительно, что Генка закрывал глаза и наслаждался тем, что веки у него просвечивали и он с закрытыми глазами видел тонкий узор сосудов, темными тончайшими линиями пронизывающих кожу. Дорога была по-прежнему безлюдна. И Генка говорил себе: «Пройду с закрытыми глазами двадцать пять шагов!» Проходил, открывал глаза — не идет ли встречь машина? И тем же манером делал пятьдесят строевых шагов. И — сто! И поражался своим возможностям, которые до сих пор были скрыты в нем. Так, с закрытыми глазами, он прошагал мимо полосатого столбика с короткой выразительной надписью на четырехугольной аккуратной дощечке: «Запретная зона!!! За нарушение — под суд!!!» Три восклицательных знака после каждой фразы делали эту надпись особенно значительной для тех, кто шел по дороге с открытыми глазами. Но у Генки его глаза были закрыты и он не видел не только восклицательных знаков, но и надписи и столба, на котором она была укреплена…

Раз! Два! Левой!.. Раз! Два! Левой!..

Устав от парада, который он устроил себе, Генка пошел просто так, как все ходят.

Удивительная тишина обнимала окрестность, если не считать шелеста листвы по обочинам дороги да треска всякой живности, что скакала, прыгала, ползла, летала над словно застывшей в этом потоке тепла и света травой…

И вдруг что-то зачернело на дороге. Двое в шубах дрались на голубом ее полотне. Лупили друг друга наотмашь, широко размахиваясь, боролись в обнимку, а то гнались друг за другом и, настигнув, катились клубком. Генка вытаращил глаза и убавил шаг. Вот еще, нашли место и время! «Шофера, наверно, греются!» — подумал он, а потом, вытерев пот, набегающий за воротник, сообразил, что в такую жару греться, пожалуй, и не стоит! К тому же в шубах!

Его раздирали испуг и любопытство. Как бы не влипнуть тут в историю… Из осторожности он перешел на правую сторону дороги, к выемке в склоне сопочки, скат которой оказался у него с левой руки. Скат был довольно крут. Тут лесок чуть отступал от дороги и только ниже метров на сорок начинался опять по-хорошему. Под прикрытием подлеска, который шел за выемкой, Генка подошел поближе, почти вровень с тем местом, где сдуревшие шоферы тузили друг друга не на шутку.

Тут один из них, покрупнее, побольше и посильнее, дал такого тумака второму, чуть похлипче, что тот заревел нечеловеческим голосом и кинулся к обочине, на скат, сверкнул в воздухе темными пятками и завалился вниз.

Второй поднялся в рост, огляделся, и Генка очень ясно и вместе с кем как во сне увидел длинную морду, мохнатые уши, близко поставленные и оттого несколько недоуменные черные глазки старшего шофера, его широкие лапы и короткие кривоватые ноги, и деликатный хвостик, целомудренно прикрывший то, что у прочих шоферов скрывалось штанами. Генка ахнул и застыл, не в силах сделать ни одного движения, душа его спряталась не только в пятки, но и в самые закаблучья, а — возможно! — и вовсе отлетела на время прочь. И шофер, вдруг увидев неподалеку от себя Генку, тоже испугался. Он поднял вверх черный мокрый нос, обнажив желтоватые зубы, понюхал, учуял дурной воздух, потянувший вдруг от Генки, и на четвереньках, иноходью, мелькая черными пятками, пустился наутек, туда же, к косогору, откуда в этот момент выглянул и младший шофер. Пестун налетел на него, мимоходом дал хорошего леща, и оба они покатились кувырком вниз, причем старший, видимо очень дисциплинированный, владеющий собой и глубоко осознающий свой долг в отношении младших, умудрялся шлепать маленького, годовалого, то по голове, то по тыльной части тулова, прибавляя ему прыти. Они ввалились в подлесок, подминая и ломая кустики, отчего раздался и треск и хруст. Тут пестун, не давая брату опомниться, отвесил ему с чисто профилактической целью еще одну затрещину, и они скрылись оба в чащобе, ломясь напрямик.

Генка летел по дороге, забыв все на свете, опрометью.

Он довольно далеко умчался от места нежданной встречи, пока не смог оглянуться. Нет, никто не гнался за ним…

Вот это да!

Один артиллерист на двух медведей! Видали ли вы что-нибудь подобное? Не думаю! Такой случай выпадает, по-моему, на долю только одного артиллериста из тысячи. Это ничего, что сын Марса и Фроси дал стрекача. Надо еще посмотреть, кто перетрусил больше! Ведь сначала бежали медведи! Генка слышал треск кустарника под косогором — вот уж да, драп так драп, как фрицы от Ивана!.. А что касается артиллериста, то… он… отбросив разведку противника, продолжал движение к исходным рубежам. Вот и все!

Однако что же это такое, а? Дорога как дорога! А машин — ни одной! А медведи на ней резвятся! Может быть, пока Генка шел от станции сюда, мир уже перестал существовать, уничтоженный какими-нибудь мертвыми лучами, и Генка остался единственным представителем мыслящих существ на земле, которой уже успели овладеть расплодившиеся звери! Генка с невольным сомнением огляделся, и какой-то червячок сомнения в том, что сегодняшний день окончится благополучно, шевельнулся в его душе…

А дорога подбрасывала свои метр за метром ему под ноги, и он шел и шел, теперь уже побаиваясь остановиться. Ему хотелось теперь, как некогда Америго Веспуччи, увидеть наконец берег и человеческое жилье на этом берегу. А дорога, как видно, и на самом деле шла на небо?

Но теперь на ней появилось нечто сразу привлекшее внимание мыслящего существа, у которого стала противно подшлепывать отрывающаяся от стремительного броска к исходным позициям подметка. Посередине дороги, на равном расстоянии друг от друга, появились четырехугольные отверстия — аккуратные, сделанные, как видно, не зря. Эти отверстия, разрезая гудрон и подушку, углублялись в глинисто-каменистый грунт. Одно, другое, третье, четвертое… На всем видимом протяжении. Через лесные заросли увалов, по которым шла дорога, что-то стало проблескивать, мерещиться…

Генка заглянул в одну дыру, в другую. Покопался в грунте, вытащил плоский камешек, какие встречал на берегу реки. Повертел камень в руках, сунул в карман, уже с опаской стал заглядывать в следующие отверстия, не понимая, что таят в себе эти странные отверстия и чем именно они угрожают ему, Генке. А если покопать глубже? Может, там что-то зарыто?..

Переборов свой страх, Генка принялся углублять яму обеими руками. Вдруг чей-то голос сказал, словно выстрелил:

— Ложись!

Генка вскинул голову и ничего и никого не увидел. Зато он услышал сухой треск затвора и окрик:

— Ложись! Стрелять буду!

Генка шлепнулся прямо на горячий гудрон, вдохнув горькую пыль дороги и чувствуя, что его прижатые к полотну ладони жжет, как на сковородке. Черная тень легла рядом с Генкой, и чьи-то руки быстро и легко обшарили его с ног до головы, вынули камешек, взятый из загадочного отверстия под ногами, зашелестели денежной бумажкой в другом кармане.

— Н-но, ты! — сказал Генка гудрону.

— Тих-ха! — сказали ему в ответ. — Подымайсь! Руки за голову!

4

Зойка сипела, кашляла, хрипела, чихала, температурила.

«Бронхитик!» — сказал вызванный врач. Зойке нужно было жаропонижающее, тепло, витаминизированное питье и уход. А Фросе надо было работать, хотя врач и выписал ей листок нетрудоспособности, чтобы Фрося могла посидеть с дочкою. Ну, а надо же в очереди постоять за хлебом, за каким-то приварком, сбегать на базар или еще куда-то; домашняя работа не регламентируется какими-то сроками — сегодня так, а завтра по-другому. Сначала Фрося довольно легко отнеслась к неожиданному освобождению от работы — в ней еще не улегся страх за операцию, проведенную Зиной с таким хладнокровием и самообладанием, ей еще трудно было глядеть на Зину, в ней еще не возникло отношение к Зине как к сообщнику в некрасивом деле. Но житейские заботы требовали не ее сидения у кровати Зойки, а беганья по городу за самыми нужными вещами: соль, спички, жиры и все прочее — требовало труда.

Вихрова охотно соглашалась посидеть с Зойкой. Зойка хорошо слушалась ее, видимо несколько побаиваясь чужого человека. Но и Вихровой надо бежать по той же дорожке, по которой бегала Фрося ежедневно. Утрудив соседку три раза этим одолжением, Фрося сказала себе, что это не дело. Она подумала сразу же о бабке Агате. Вот кто мог выручить ее! Пусть посидит с Зойкой — детишек она любит. Тем более что Зойка давно уже просится, когда возникали у нее кое-какие желания. А бабка Агата поест с Фросей. Это тоже не последнее дело — бабка получала откуда-то из деревни, от своих родственников — седьмая вода на киселе! — какие-то жалкие деньжонки, а пробивалась именно тем, что либо возилась с детьми, либо сидела у постели больных. В домработницы ее никто не брал — стара! А услугами ее пользовались охотно. «Надобно сходить к ней, что ли!» — подумала Фрося и отправилась к бабке Агате.

Махонькая комнатенка бабки Агаты была увешана какими-то пахучими травками. Маленькие окна комнатенки были заставлены цветами, которые уменьшали и без того невеликий поток света из окон. Стол, два стула. Целый иконостас в красном углу, перед которым теплилась лампада с коптящим чуть-чуть фитильком. Робкий свет лампады выхватывал из полумрака угла строгие лики святых и богов. Святой Николай Мирликийский, спасающий в Каппадокии трех невинно осужденных от казни. Святой Иннокентий Иркутский в пустыне. Христос на плате — Нерукотворный. Иверская божья матерь с пронзенной польскими оккупантами ланитою, откуда сочилась кровь.

Солдатская койка, на которой лежал тощенький матрац, покрытый тонкой черной шалью, довершала убранство жилья, земного обиталища бабки Агаты, которую ожидали райские утехи на небесах…

Но сейчас духовитость травок перебивал запах лекарств, стоявших на колченогом стуле вблизи кровати, на которой лежала бабка Агата.

Болела она, видно, не первый день. Темные круги обметала ее добрые глаза. И глаза эти сильно ввалились. И щеки ее осунулись, обозначив нехорошие впадины и выпятив скулы, которые были покрыты сейчас бледным румянцем.

Фрося всплеснула руками:

— Бабенька Агата! Да вы что это?! Болеете…

— Хвораю! — чуть слышно сказала бабка Агата. — Господь послал испытание, доченька. Что-то неможется и неможется…

— Да что у вас болит-то?

И ничего у бабки не болело, и все болело. «Возрастное и простуда», — сказал врач из помощи на дому, похлопал ободряюще бабку большой, тяжелой рукой по худым ногам и задумался. «Сынок, ты сыми руку-то, — попросила бабка, — не могу тяжелого вынести, грешница, все косточки ноют и ноют, гудят и гудят, ровно шмели вокруг меня летают!» — «Сколько вам лет-то, бабушка?» — «Семьдесят девятый пошел, голубчик!» — «Н-да!» — сказал врач. А что он мог еще сказать? Жизнь в бабке Агате теплилась, как восковая свечечка на сквозняке, — то вспыхнет, та вот-вот угаснет, испуская черно-сизый дымок…

— Вот хорошо, что зашла, Фросенька! Вот добро сотворила во имя господа! А то все меня что-то забыли. Почитай, второй день никто не заглянул. А я уж тут и обмаралась, ровно ребенок. Ты уж обиходь меня, Христа ради!

В расстройстве Фрося, которую поразило зрелище этого сиротского одиночества, обиходила бабку, посидела с нею какое-то время, о болезни Зойки говорить не стала, чтобы не расстраивать бабку Агату, но та сама спросила Фросю с тревогою:

— А как Зоечка, не болеет?

— Нет, бабушка, не болеет.

— Ну и слава богу! А то я уж вся извелася, доченька, — долго ли младенца застудить… Ох и дьякон же у нас! Пока служил за попа, мы им нахвалиться не могли, — ничего, что службу-то он и не шибко знал. А тут его ровно подменили — груб стал, жаден стал, времени на церковь не находит, без денег к нему и не подходи! Господи, помилуй меня, грешницу, — о духовном лице так говорю! И служит и не служит, — вишь, рукоположили его на приход, так ему теперь и отец Георгий не указ, и церковный совет — наплевать. Ждет не дождется нового дьякона, и дела не делает, и от дела не бегает. Ведь, подумать только, сунул младенца в кипяток, а потом в студеное… Это у нас в Забайкалье в старину так только делали. Родится дитё, его от матери в печку русскую, хорошо мокрой рядниной выбздают ее, да и туда. Он аж задохнется! А потом в сугроб, голенького-то! Он и опять зайдется! А потом к материной цыцке! Тут он как опамятается, так до самой смерти и не болеет, если не помрет вскорости… Ну, дак это ковда было… Теперь и люди-то другие…

Она взяла сухой ручкой Фросю:

— Уж я так боялась, так боялась за твою красавицу, что у меня как домой пришла — сразу же ноженьки отнялися…

Разговор утомил бабку Агату, она разволновалась и стала покашливать сухеньким, легким кашлем, который очень не понравился Фросе. Бабка полежала-полежала, усмехаясь собственной слабости и улыбкой этой принося извинения Фросе за то, что не может вымолвить слова. Потом, чуть набравшись сил, попросила:

— Доченька! За-ради бога живого сходи ты к отцу Георгию. Он чуть пониже тебя живет, на другой улице — но по сорочьей дороге тут два шага всего будет — сходи, прошу тебя. Поклонись ему в ножки, пущай придет ко мне… Исповедаться охота. Сказано: «Не ведаем ни дня, ни часа, егда предстанем перед господом…» Сама бы сходила, да, видишь, обезножела я совсем!..

Фрося обещала выполнить просьбу бабки Агаты, и той словно легче стало. Она вдруг приподнялась немного, присела в своем великомученическом ложе, закрестила Фросю:

— Иди, иди доченька! Негоже ребенка одного оставлять, да не забудь к отцу-то Георгию наведаться…

И Фрося наведалась к отцу Георгию.

Вернее, он сам пересек дорогу ей, когда Фрося возвращалась в город. Узнав его, Фрося сложила в кармане кукиш, чтобы эта встреча не причинила ей какой-нибудь неприятности, и окликнула священника, который уже отважился пройтись по улице в бостоновой рясе и в черной шляпе, понемногу обвыкая не обращать внимания на откровенно насмешливые и презрительно косые взгляды, какими многие провожали его потяжелевшую фигуру, в священническом одеянии, так странно выглядевшую среди гражданского платья прочих людей.

— Что вам угодно? — спросил отец Георгий, которому не хотелось разговаривать с верующими на улице и в голосе которого Фрося не услышала той бархатной мягкости, ласкающей слух, что умиляла паству отца Георгия в церкви.

— Батюшка! — сказала Фрося. — Очень уж бабенька Агата плоха! Просит вас прийти к ней, исповедать. Видно, конец ей выходит, что ли, — прямо краше в гроб кладут…

Отец Георгий нахмурился.

— Больно далеко! — проворчал он. — Я и сам не мальчик, бегать-то. Туда и автобус-то не ходит… Да и — над этим подумать надо! — один я, раб божий, на весь город. И швец, и жнец, и в дуду игрец! Не разорваться же мне на части. Не знаю, не могу обещать! Подумаю. Надо как-то время выгадать!

— Батюшка! Может, она после этого и подымется. Очень ждет!

— Не могу обещать! Не могу! — сказал отец Георгий, слегка задыхаясь, так как и сам разволновался от этого разговора. Бабка Агата? Та святоша, что исповедывается каждую неделю, докучая своими пресными грехами исповедующему, у которого невольно пробуждается мысль о том, что грехи бабке Агате можно было бы простить за одну исповедь на всю жизнь, — как жаль, что нет в православии такой рациональной вещи, как индульгенции католической церкви!

Совершенно растерянная Фрося, не ожидавшая отказа, — ведь бабка Агата отдала последние свои сбережения на облачение вот этому самому попу! — пролепетала еще раз, в надежде, что отец Георгий согласится:

— Так ждет, ну, так ждет… ну, как Иисуса Христа!

— Не богохульствуйте! — строго сказал отец Георгий и добавил: — Подумаю. Подумаю… Извините, спешу…

Фрося отступила в сторону, наступила кому-то на ногу, но даже не обратила внимания на это. Кто-то зашипел от боли, но, однако, не обиделся, так как боженька не должен обижаться, а это был именно боженька, очень хотевший помочь Фросе и особенно бабке Агате. Поправив сбившийся на макушку свой нимб, на городских улицах сильно потерявший свой иконный блеск, боженька окликнул отца Георгия: «Послушай, сын мой! Не совершаешь ли ты грех равнодушия к ближнему своему?»)

— Подумаю! Подумаю! — повторил отец Георгий и быстро пошел прочь. Он даже и не услышал боженьку, так как попы слышат его не чаще, чем простые смертные. А иметь дело со стариками и со старухами ему надоело и в церкви — в конце концов есть же Конституция, охраняющая его права, есть же какой-то предел эксплуатации человека человеком. Отец Георгий хорошо знал эти слова. Он очень правильно и часто выговаривал их в последние пятнадцать лет, подписывая денежные документы.

«Эй! Постой!» — закричал боженька, вознамерившись ухватить попа за развевающуюся от быстрого хода рясу и оттаскать тут же, на месте отказа от доброго дела, чтобы не оставлять этого до Страшного суда, сроков которого боженька и сам-то не знал. «Боже милостивый! — сказал ему озабоченно Петр-ключарь, выглянув с неба в просвет между облаками. — Да что ты, спятил, что ли, совсем! Ведь он не слышит тебя, а раз не слышит — то и не виноват!» — «Но ведь эту отроковицу-то он слышал! — по близорукости приняв Фросю за девушку, сказал боженька. — Но ведь ей-то он отказал! А бабке Агате-то он отказал в слове утешения, в исповеди…» — «Их много, святой боже, а ты один — ну как ты можешь во все влезть! Постыдился бы хоть сына своего! Ему и второе пришествие предсказано, по закону божьему, а ведь не идет же… не идет — и крышка! Ну их, боже, кто их разберет…» — «Дак нельзя же без воздаяния оставить это дело. А ну как бабка Агата без покаяния умрет?» — «Нельзя? Одним больше, одним меньше! Сколько их без воздаяния-то остается! Поинтересовался бы ты этим делом, так увидел бы…»

Боженька, сконфузившись, и оглядевшись вокруг — не заметил ли кто этой перепалки? — воспарил ввысь и исчез на небеси.

5

Непостижим уход человека из жизни.

Рассудок, как и полагается ему, рассуждает: был у Даши брат, его взяли в армию, так как каждый гражданин несет почетную обязанность защиты социалистического отечества, началась война, и он — на деле выполняя веления Конституции! — стал воевать, как и миллионы уже находившихся на военной службе и призванных в первые же дни войны, он выполнял поручения — не поручения, а приказы! — своих начальников, ушел в разведку… и не вернулся, будучи ранен. Гитлеровцы могли взять его в плен. Гитлеровцы могли его убить на месте. Но им нужны были «языки», а поэтому — не из человеколюбия! — они его не убили. Когда исчезла в нем необходимость, его отправили в лагерь. Но он мог в лагере принять участие в тайной и жестокой борьбе против гитлеровцев, и Даша была в этом уверена, как и в том, что у нее был брат. И здесь могло быть два исхода — его убили в лагере или отправили в лагерь уничтожения. Если его не убили, он мог бежать. Если его не поймали, он мог скрываться у тех, кто ненавидел фашизм так, как ненавидел его брат, или воевать против фашистов, в любой из стран, куда ступила их тяжелая стопа. И опять сначала — он мог остаться в живых в самых тяжких обстоятельствах, но мог быть и убит там, где никто не знал его имени, где, может быть, его могли называть просто брат, или другарь, или амиго, или ро́ссо…

И когда Даша в своих рассуждениях доходила до этого места, слезы лились у нее из глаз, она переставала что-либо соображать, и она отказывалась верить своим собственным рассуждениям, таким логическим. Можно знать — ранен. Можно знать — убит. Можно знать — расстрелян. Можно знать — сожжен, распят, удушен, разорван на клочья. Но знание это ничего не прибавляет к постижению этого: он был, но его уже нет! Как нет! Почему? Ведь мы же есть! Позже человек привыкнет, просто привыкнет, что брата нет, но не смирится с этим и все-таки не поймет, что это значит: нет! А где же он? Ведь тот клочок земли, где зарыт мертвый человек, вовсе не содержит в себе брата, он содержит в себе только его труп! Ужасное слово!

Даша хотела верить Ивану Николаевичу и собиралась ждать брата, как хотел его ждать Дементьев. Но документы брата, находившиеся у Даши, были слишком красноречивы. Надо было привыкать к мысли, что у Даши во всем мире не оставалось ни одного близкого человека. Правда, лейтенант Федя хотел стать для Даши близким. Он в ней души не чаял и тоже, как Иван Николаевич, говорил, что надо ждать. Однако в его голосе слышалась не вера и не упрямство, а только желание утешить, смягчить боль, отвлечь от горестных мыслей.

— Знаете, Дашенька, война — это такое дело… сложное… Как можно ручаться за жизнь или быть уверенным в смерти, если не видел человека живым или сам не зарыл его в могилу! — сказал лейтенант Федя Даше.

Они сидели неподалеку от Арсенала, на низком берегу, где находилась рабочая купальня. Речной песок отмели горел на солнце, излучая нестерпимое сияние. Река была тиха как никогда, и волны Амура текли тяжело и сильно, как льется металл в изложницы, испуская искры. Вода поднялась высоко, и купальня казалась островком в целом море. Чтобы добраться теперь до нее, приходилось разутому и раздетому брести по половодью. Но и это тоже было интересно, и, может быть, на этом островке сейчас было купающихся больше, чем всегда.

Он посмотрел на Дашины ноги.

Она спрятала тотчас же ноги под себя. Федя знал причину этого: на обеих туфлях Даши красовались набойки и обсоюзки, что отнюдь не придавало им элегантности, а Даша была самолюбива, как и всякая молодая девушка. Тряпки не были для нее главным, но…

— Дашенька! — сказал Федя. — В документах брата есть сертификаты. Надо бы посмотреть. Нет ли выигрыша. Мне кажется, есть! И эта серия и эта группа номеров выигрывали. Я думаю надо вас ввести в права наследования. Через военкомат. Мы сделаем это легко, и…

— Ни за что на свете! — сказала Даша горячо. Ей сразу показалось, что она словно обкрадывает брата.

— Даша…

— Ни за что на свете! — повторила Даша с той же горячностью. — Вернется брат и сам получит свои выигрыши. Сам! Понимаете, Федя? Сам…

— Дело, конечно, ваше… Однако, по-моему, стоит проверить как следует! — Лейтенант от души желал Даше добра и в глубине души твердо решил, что ввести Дашу в права наследования не только можно, но и нужно, а он был упрям. Помолчав, он сказал. — Если вы свободны, Дашенька, сходимте в город. Может быть, в кино…

Даша была свободна — на Арсенале стали давать отгулы за работу без выходных дней в течение военных лет, и она сразу на три дня была отпущена.

Они поднялись на высокий берег мимо военного госпиталя, из окон которого открывался вид широченной амурской поймы, прошлись по улице Серышева, который в годы гражданской войны был начальником штаба у командарма Блюхера. И приметили вдруг, что улица за последние годы стала совсем неплоха: армия выстроила для офицеров несколько многоэтажных домов, и они, составляя как бы продолжение здания штаба, стояли ровной красивой шеренгой в одном бравом строю того нового, что постепенно сменяло городскую старину в образе домишек, уже вросших в землю по самые подоконники.

В здании штаба был когда-то кадетский корпус. Мальчишки, подростки и юноши, затянутые в черные мундиры с золотыми галунами, с черными погонами, с желтым шифром и белой окаемкой на плечах, когда-то по утрам пели в большом зале: «Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое!», а перед вечерней молитвой — корпусной гимн, в котором были хорошие слова: «И на Востоке полудиком рассадником науки быть!» Правда, основным занятием кадет были шагистика, субординация, а основным назначением — защита или нападение, но нельзя при этом не припомнить, что в 1860 году на побережье пустынного залива Золотой Рог высадился 3 июля прапорщик Комаров, что Г. И. Невельской, открывший устье Амура и доказавший его судоходность, что имело неисчислимые последствия для судеб России, действовал в звании капитан-лейтенанта, что Муравьев-Амурский, закрепивший нынешние границы на Востоке в Айгунском трактате, был корпусным генералом, что в дебрях Уссурийского края в сопровождении проводника Дерсу Узалы прокладывал исследовательские тропы в непроходимых лесах капитан военно-топографического отряда В. К. Арсеньев, что в названиях многих заливов, пиков, поселков, бухт, рек, перевалов и падей навсегда сохранились имена многих русских военных, обладавших прочными знаниями, любовью к родине (а не к Романовым!) и чувством ответственности перед русским народом и перед историей человечества… А край был мало изучен и сейчас еще, тая в себе и многие загадки и многие открытия!

Они шли и разговаривали — обо всем и ни о чем, как это бывает, когда идут вместе люди, которые близки друг другу, даже если они и не сказали друг другу об этом.

Федя, забыв в присутствии Даши о своих ранениях и об искалеченной руке, забыв о своей обычной сдержанности и неловкости, взял Дашину руку в свою, да и забыл отпустить ее. Так они и шли: молодой человек в военной форме, со шрамами на шее и с выражением счастья на юном лице, и молодая девушка, в которой и тяжелые мысли не могли вытравить ни молодости, ни красоты, ни святого удивления жизни, которая так и цветет вокруг! Федя, идя под командованием своего верховного командующего, каким стала для него Даша, кажется, навсегда забывал обо всем прочем, а также и об отдании чести проходящим офицерам, старшим по званию. Один из этих старших уже хотел было восстановить попранную дисциплину и остановился для того, чтобы начальственно сказать Феде: «Товарищ старший лейтенант! Устав требует от военнослужащих взаимного приветствия, причем первым приветствует старшего младший по званию!», но, скользнув глазами по лицу лейтенанта, понял, что его не увидели, а обратив свой взор на Дашу, не захотел ее обижать выговором ее кавалеру. Ведь и майор был когда-то младшим офицером! Мысленно махнув рукой и презирая себя за недостаточную твердость в вопросах дисциплины, майор отвел глаза от парочки, которая шла держась за руки, как ходят первоклассники, — впрочем, и Даша и Федя только что поступили в первый класс того чувства, перед которым я преклоняюсь…

Они повернули к реке.

И тут-то Федя и показал, что он и упрям и настойчив, когда, не спросясь Даши, пошел к сберегательной кассе и повел ее за собой.

Не устраивать же было Даше как бы семейную сцену перед окнами бывшего места своей работы! Она вошла с Федей, несколько недовольная своим спутником, однако смиряя себя: ну, зайдут, ну, проверят, ну и что!

Да, в сертификате стоял номер выигравшей облигации. Тут сходилось все — и номер и серия. Но Валя, которая сегодня подменяла Зину, посмотрела на Дашу и сказала с недоумением:

— Дашенька! Товарищ Нечаева! У вас-то сходится, да у нас не тот номер, хотя серия та же! — и она пожала плечами, косясь на конверт сертификата. — Какое-то недоразумение получается. Это чья облигация? — она посмотрела на анкету и опять на Дашу.

— Это брат мой! — сказала, покраснев, Даша. — Я его документы получила, а Федор Дмитрич посоветовал проверить…

Федор Дмитрич тоже сверился с обоими документами.

— Хм-м! — сказал он. — Что-то тут не то…

Он с подозрением посмотрел на Валю, которая не понравилась ему с первого взгляда, может быть, и потому, что сердце его — все, без остатка! — было занято Дашей. Валя была смущена. Ее бледненькое лицо с фарфоровым румянчиком, ее светло-серые глаза с темной окаемочкой, худенькие плечи и пальцы, перемазанные чернилами, ее поджавшиеся вдруг губы — все это вызвало у Феди недоброжелательство. Не вообще, а потому, что это несходство шифров облигаций что-то отнимало у Дашеньки, его Дашеньки! А смущение Вали еще более усилило его подозрения! Эта кисейная барышня — все может! Ишь как губки-то поджала, не понравилось! Погоди, погоди, я тебя заставлю не только губы поджать, а кровавыми слезами плакать! Люди на фронте кровь проливали, а вот такие чистюли грабили их без стыда и совести…

— Ну, что не то, товарищ лейтенант! — сказала Валя, задумываясь. — Разберемся!

— Да нет, это уж мы сами разберемся! — сказал Федя и забрал Дашин сертификат. — Пойдемте, Даша! Пойдемте…

— До свидания, Валя! — сказала Даша, смущенная не меньше Вали, которую Даша знала как дельного работника, аккуратистку, как образец в работе.

Они вышли с Федей из кассы.

— Я не я буду! — сказал Федя и заиграл желваками на скулах, отчего его простое лицо вдруг приняло выражение какой-то жестокой внимательности и напряжения. Может быть, такое выражение было у него, когда он шел на разминирование. — Фронтовики, понимаешь, жизнь отдавали, а разные фифы в тылу…

6

Генка встал и, как было сказано, заложил руки за голову…

Неподалеку от него стоял пограничник, держа в руках автомат наперевес. И хотя он страшно походил на нижнего соседа, что служил в морпогранохране, у него были совсем чужие глаза — холодные, острые, пристальные. К человеку с такими глазами нельзя было обратиться запросто: «Слушай, чего ты тут делаешь?» И Генка невольно почувствовал страх. Еще никто в жизни не смотрел на него так, как этот парень в пограничной форме.

Надо думать, он давно уже следил за Генкой, да Генка его не видел, и увидеть его было трудно. На нем была надета маскировочная одежда в рыже-зеленых пятнах, под цвет травы и листьев, уже опаленных дыханием позднего лета и кое-где сменивших летний цвет на осенний. Кроме того, на плечах его и на фуражке были укреплены настоящие ветки, с живыми листьями, которые делали его словно бы ожившим дубком из тех, что стояли, красовались вокруг. Крупные руки его крепко держали автомат, а ноги, толстые в маскировочных шароварах, твердо стояли на земле. На поясе у него висели в полотняных чехлах запасные диски, охотничий нож болтался между дисками, а рядом с ним чуть покачивалась на весу телефонная трубка с длинным шнуром, свитым в кольцо.

— Повернитесь спиной ко мне! — скомандовал пограничник.

Генка повернулся, чувствуя себя крайне скверно.

— Дя-аденька! — хотел было он заканючить, употребив верный в отношении многих взрослых прием. Но, кажется, верные приемы тут не годились, потому что пограничник резко сказал:

— Молчите!

И хотя Генку называли здесь на «вы», что очень польстило бы ему в других обстоятельствах, он не почувствовал в данный момент удовольствия, а испугался еще больше.

Он стоял с заложенными за голову руками, и от непривычного положения — подумаешь, фигурная гимнастика! — у него стали затекать руки. А за спиной пограничник разговаривал с кем-то. И Генка готов был поклясться, что разговор этот шел по телефону. Пограничник докладывал Первому, — и Генка уже был достаточно образован, чтобы понять: Первый — это начальник! — что в квадрате десять запретной зоны пограничной полосы им был замечен неизвестный. «И вовсе никакой я не неизвестный! Я — Генка. Лунин. Вот!» — мысленно возразил Генка пограничнику, поняв, что речь идет о нем, а потом подумал уныло, что придется, видно, ему опять возвращаться домой с почетным эскортом, а это — как ни важничал Генка на старом дворе перед близняшками, Мишей, Ирочкой и Шуриком — не так уж приятно! Дальше Генка узнал, что пограничник стал производить наблюдение. «Тоже мне наблюдатель! Вот из автомата дал бы очередь по медведям! Было бы дело!» Неизвестный все дальше углублялся на территорию икс-квадрат. «Подумаешь, углублялся! — подумал Генка со вздохом. — Не углублялся, а просто, понимаешь, шел! Вот, понимаешь, цену набивает!» Вслед за тем Генка услышал, что неизвестный производил осмотр люков, а также пытался исследовать их! Тут Генка разинул рот, — оказывается, он способен на исследования, вот бы Миха услышал или эта кривлючая Ирочка! В настоящее время неизвестный задержан в квадрате тринадцать. Оружия при нем не обнаружено. «Ах! Автомат бы мне!» — с тоской подумал Генка, и так как он, оказавшись неизвестным, при этом вовсе не перестал быть Генкой, человеком любознательным и непоседливым, он стал сначала косить глазами в сторону пограничника, а потом и вовсе загнулся туда, чуть не вывихнув шею и не перекрутив все позвонки на своей тощей спине.

Пограничник и верно говорил по телефону. Трубка, которую прежде Генка видел у его пояса, была зажата в одной его руно, а шнур с длинным медным наконечником — просто воткнут в дерево. У Генки глаза полезли на лоб: вот эта да! — значит, откуда хошь, где хошь мотайся, а приспичило поговорить — втыкай и давай! Ну, знаешь…

— Есть, товарищ майор! — сказал пограничник. — Ожидать на месте задержания! Сдать пост смене и следовать с неизвестным на Главный! Рапортовал солдат… Виноват, товарищ Первый!

Он, видимо допустил какую-то ошибку, так как вдруг глаза у него стали грустные и он выслушал выговор, вытянувшись как в строю, хотя кругом был лес, лес, лес, дорога да Генка Лунин, он же неизвестный, а начальство было далеко — отсюда не видно.

Солдат сердито скомандовал Генке, одновременно вынув шнур из клеммы в стволе дерева и сматывая его в кольцо:

— Руки за спину! Сядьте в кювете. Вот сюда…

И Генка сел на малый пригорочек с другой стороны кювета так, что со стороны дороги его скрыли кустарники. Пограничник тоже стал так, что вроде бы и исчез совсем. От него остались среди веток кустарника только сверлящие глаза да дырка автоматного дула.

А у Генки зачесалось все тело. Сначала кто-то прополз по правой ноге, потом вдруг что-то зашевелилось на пояснице, потом что-то кольнуло его в паху. Он не выдержал и почесался. Пограничник окликнул его и велел не шевелиться. Но, уже рискуя получить пулю из этой черной дырки, что глядела на Генку из кустов, он не мог удержаться и, с отчаянием взглядывая на своего стража, то и дело чесался. Теперь у него зудело уже всюду…

Тут на дороге показался зеленый в рыжих пятнах, козлоногий «джип». Он проскочил видимое пространство одним прыжком. Мотор его ворчал, стекло ветровое было отогнуто, то ли для того, чтобы ветерок бодрее овевал сидящих, то ли для того, чтобы эта стекло не давало отблесков на солнце. Кроме водителя, у которого автомат висел на шее, в «джипе» было еще двое — солдат и младший лейтенант. «Джип» разом остановился, завизжав тормозами. Солдат и лейтенант вылетели из «джипа». Пограничник козырнул лейтенанту.

— Где же неизвестный? — быстро спросил лейтенант, оглядываясь по всем сторонам настороженным и вместе с тем нетерпеливым взглядом своих острых, как и у пограничника, глаз.

Пограничник показал на Генку.

— Это неизвестный? — спросил лейтенант, и в голосе его послышалось некоторое разочарование.

— Так точно! — браво ответил задержавший Генку солдат.

Пограничник, приехавший на «джипе», посмотрел на Генку и первого солдата. И Генке почудилось, что во взгляде его скользнула усмешка. Он сменил несшего службу пограничника. Тот пошел к «джипу», сделав Генке знак — следуйте за мной! Лейтенант сел рядом с шофером, Генка и его страж — на втором сиденье.

Шофер, сержант, судя по нашивкам на погонах, и сверхсрочник, судя по казацкому чубу, что в нарушение всех установлений вылезал из-под его пилотки, спросил задержавшего Генку, кивая в сторону Генки:

— Сопротивление неизвестный не оказал, товарищ Иванов?

Пограничник почему-то не ответил, зато лейтенант недовольно заметил:

— Р-разговор-рчики, товарищ сержант!..

И «джип», развернувшись так, что у Генки все завертелось в глазах, кажется привстав на задние колеса и сделав поворот на одном колесе, словно лихой вальсер в танце на одной ноге, — ринулся в обратную сторону. Все засвистело, все понеслось, все замелькало в глазах у неизвестного. «Джип» трясся так, словно хотел рассыпаться на части, но не рассыпался, а несся вперед, как стрела. Во всяком, даже самом неприятном, положении есть какие-то позитивные точки, и Генка, хотя ничего доброго и не ожидал от этой ветрогонной поездки на «джипе» с пограничниками, с невольной гордостью подумал: «Вот бы Шурик посмотрел! Ему и ни в жизнь так не прокатиться!»

«Джип» скатился вправо, не остановившись перед трудностями проселка, оказавшегося впереди, катил так же браво, поворачивал, рыскал туда-сюда. Среди деревьев завиднелись какие-то дома. «Джип», выскочив на опушку, где стояли эти дома, с прежней скоростью понесся на один из них, готовый влипнуть в стену и в крыльцо. Генка в страхе закрыл глаза — конец! «Джип» взвизгнул, как собачонка, которой оторвали хвост, опять закружился в вихре вальса и смирно стал у крыльца кормой. Лейтенант повалился на водителя, пограничник так и лег на Генку, а Генка только заскрипел всеми костями: пограничник был довольно увесистый — казенная каша и прочий приварок не пропадали даром в этом плотном теле.

Каска съехала лейтенанту набок. Он поправил ее и неласково поглядел на шофера:

— Штучки, товарищ сержант!

Сержант виновато козырнул:

— Виноват, товарищ лейтенант! Прежний хозяин приучил — товарищ Воробьев. Нас все по почерку узнавали!

— Придется вам почерк менять! — заметил лейтенант.

На крыльце стоял майор. Генка готов был голову дать на отсечение, что лицо майора ему знакомо, но он, с трудом высвободившись из-под солдата, не мог еще и дух перевести.

— Докладывайте! — сказал майор солдату.

— Задержанный мальчонка доставлен, товарищ майор. Докладывает солдат пограничной службы…

— Не слышу доклада! — сказал майор, приглядываясь к Генке.

Солдат, чуть подумав, опять взял под козырек:

— Задержанный нарушитель запретной зоны доставлен на погранзаставу. Докладывает солдат пограничной службы Иванов!

Генка ахнул — вот он уже и нарушитель! Ну, это дело кепськое, как сказал бы Гаврош. И понурился: теперь-то уж ему не миновать кочерги… «Задержанный нарушитель оказался крупным шпионом одной соседней страны» — так, кажется, пишут в газетах, и Генка с некоторым сомнением посмотрел на свои разбитые ботинки, на грязные руки — уж не изменилось ли что-то у него?

— Введите нарушителя для снятия допроса! — сказал майор, скрываясь в двери.

Автоматчик кивнул головой Генке: «Идите!» Лейтенант обогнал их, пройдя вперед. Шофер сказал солдату:

— К ордену теперь, поди, представят тебя, морская душа! Без году неделя на сухопутной границе — и уже боевые действия по задержанию крупных нарушителей. Везет же людям!

Задержавший Генку кинул на водителя такой взор, что, если бы он обладал способностью испепелять, не только от водителя, но и от «джипа» лишь взвилась бы в жаркий воздух голубенькая струйка дыма. Вслед за этим он довольно больно двинул Генку стволом автомата в бок — давай, давай, не моргай!

…С Генки сняли допрос, с его пальцев сняли отпечатки. Он, потеряв все нахальство свое и всю бывалость, послушно поворачивал пальцы, намазанные типографской краской, со страхом видя, как проступают на бумаге рисунки его пальцев с какими-то узорами, отвечал на все вопросы каким-то таким тонким и писклявым голосом, что уже даже и сам не знал, кто отвечает на вопросы — он, Генка Лунин, или и впрямь какой-то нарушитель, который со злостными, диверсионными целями проник в пограничную зону. Потом лейтенант, проводивший всю эту операцию в присутствии майора, вышел из его кабинета, куда был доставлен Генка. И Генка остался в кабинете с майором. Ему стало несколько легче. Он огляделся. Майор сидел за столом и глядел на Генку. Ну и пусть, если хочется! В низкие широкие окна дома лился солнечный свет, который уже стал слабеть, так как рисунок рамы на полу, покрытом звонкой желтой краской, померкнул. Из-за окон доносился шум леса. Где-то слышен был лай собак — короткий, отрывистый, не громкий. Это был не тот лай, которым облаивают прохожих невоспитанные гражданские псы, поднимающие шум не столько для пользы дела, сколько для доказательства своего служебного усердия, а совсем другой. В кабинете находились, кроме майора и Генки в качестве нарушителя, пограничник, приведший его сюда, несгораемый ящик в углу, привинченный к полу, стол, несколько стульев, на которые никого не приглашали садиться, шкаф у стены и какая-то штука, похожая на карту, но занавешенная плотной белой шторкой.

— Как же ты прошел мимо запретительных надписей, Лунин? — спросил вдруг майор.

— Каких, каких? — спросил Генка.

— На дороге стоят надписи, запрещающие ходить по этой дороге! Здесь запретная зона, понимаешь? Грамотный ведь…

— Нету там никаких надписей! — сказал Генка. — Ей-богу, нет!

Майор нахмурился. Запирательство мальчишки вносило какую-то ноту неясности в это довольно понятное дело. Тут автоматчик сказал:

— Разрешите обратиться, товарищ майор! Они, то есть нарушитель, прошли мимо столба с закрытыми глазами и строевым шагом!

Усмешка пробежала по лицу майора:

— Вы свободны, товарищ солдат! Идите!

— Наделали вы нам делов, Лунин Геннадий! — сказал майор, когда солдат вышел. Он был недоволен, это чувствовалась по тому, что он нахмурился и с досадой стряхнул пепел мимо пепельницы, прямо на чистый стол, нахмурился еще больше, смахнул пепел со стола куда надо: если бы патрульный, заметив Генку на рокадной дороге, окликнул бы его и потребовал вернуться — все было бы проще. Теперь же машина завертелась своим положенным порядком, и Лунин Геннадий, двенадцати лет, холост, учащийся, проживающий в краевом городе на улице Полководца, номер 65, не судим, за границей не был, иностранными языками не владеет, языками народов Союза ССР не владеет, уже стал задержанным лицом, нарушившим запретную зону не с заранее обдуманным намерением, по неведению, и о нем придется докладывать по начальству, особенно в связи с некоторыми событиями, еще не происшедшими, но могущими быть…

— Товарищ майор! — спросил Генка, которого очень заинтересовала штука с занавеской, какой ему не приходилось видеть до сих пор. — А что это такое, а?

— А тебе знать надо! — сказал майор.

— Вы меня домой отправите? — спросил Генка. — Когда? На машине?

— Не сейчас! — сказал майор. — Отправим… Проверим.

— Да чего проверять-то? — Тут он вспомнил вдруг лицо майора и сказал радостно. — Да вы мою мамку знаете, товарищ майор! Мы еще в вашу квартиру переехали, когда вы освободили ее. Помните? Тогда мы еще на вашей машине приехали. Лейтенант нас привез, со всеми шмутками, товарищ майор.

— А-а! — сказал майор. — Гора, как говорится, с горой из сходится, а человек с человеком сойдется! Помню, помню… Было такое дело! — Он взял протокол допроса, что-то надписал на нем, положил в несгораемый шкаф, заслонив своим телом шкаф от Генки, звякнул ключами, щелкнул каким-то мудреным замком, который издал протяжный, мелодичный звон, повернулся к Генке и сказал:

— Идем со мной!

Они вышли.

Подметка на правом ботинке Генки отстала. Она шлепала при ходьбе, как шлепает лягушка, прыгая с кочки на кочку. Майор поглядел на Генку, на его ботинки, поманил кого-то пальцем. Тотчас к нему подскочил молодцеватый солдат. Вот эту подошву надо вечером подбить, вот эти ботинки надо вообще починить! Молодцеватый откозырял и исчез. А Генка с майором пошли туда, откуда доносились такие запахи, что у Генки сразу же засосало под ложечкой, а слюна заполнила весь рот. С той стороны доносились также такие родные, человеческие, понятные звуки — звяканье ложек, тарелок.

— Сейчас мы тебя накормим! — сказал майор.

И Генке дали хорошую порцию гречневой каши с мясным шницелем и такую пайку хлеба, какой уже давно не доставалось ему дома. Про такую краюху отец Генки Николай Иванович Лунин сказал бы: «Хлеба кусочек с коровий носочек!» Пока Генка с жадностью ел, вполне благоприятно оценив отношения, сложившиеся у него с майором, которого Генка считал сейчас чуть ли не кровной родней, майор задумчиво оглядывал его с ног до головы. И не надо было ему рассказывать, как живется Генке и почему он отправился из родного дома куда глаза глядят. Правда, Генка не умолчал во время допроса о кочерге, которой иногда овладевали педагогические порывы…

Потом майор куда-то провел Генку, спросив:

— Хочешь границу видеть?

«О-о! О-о! О-о!» — хотел было сказать Генка, но майор прикрыл ему рот ладонью и взял за руку. Они опустились в земляной ходок. «Здесь простреливается!» — сказал майор. Потом они довольно долго ползли по земле, и Генка брюхом ощущал тепло ее и прислушивался к тому, как шуршит над головой трава и как шоркает она под его телом. Потом они вошли в узкую длинную траншею. Под ногами заскрежетал камень, потом камень сменился песочком, в который ноги погружались мягко и глубоко. Потом они оказались в блиндаже, где находился несший службу немолодой солдат с винтовкой, на которой был укреплен оптический прицел. Тут же был стол из необтесанных досок, на котором стоял полевой телефон. Стены блиндажа состояли из горбылей. Кое-где между горбылями в блиндаж просачивался желтый песочек. Пол был плотно убит, но не застлан. Солдат внимательно, в бинокль наблюдал в глубокую амбразуру за чем-то по ту сторону амбразуры. Он оглянулся на шум шагов, поднес руку к краю каски: «Товарищ майор! Службу по охране государственной границы Советского Союза несет солдат Петров! Правее отметки ноль-двадцать — наблюдатель сопредельной стороны фотографирует наш берег с помощью аппарата с мощным телеобъективом. Левее — сорок пять, видны следы песка возле фанзы кривоногого рыбака. В деревню сопредельной стороны по дороге из города Н. прибыла легковая машина „мерседес“, с тремя пассажирами. Шофер замаскировал машину ветками. Пассажиры в гражданской одежде. На улицах не показывались. Очевидно, прошли прямо к наблюдательному пункту под стогом сена. В смотровом окне пункта замечены тени, мелькание!..»

Он отстранился от амбразуры. Майор взял у него бинокль. Долго смотрел. Потом поманил пальцем Генку и сунул ему бинокль — гляди! Вспотевшими пальцами Генка взял бинокль. Майор что-то подкрутил, и Генка вдруг прямо перед собой увидел китайскую деревню с длинными фанзами, крытыми камышом и имевшими несколько дверей по фасаду, словно бараки. Увидел саманные стены, из которых торчала в мазках глины солома. Увидел корыта для мытья риса. Мотыги, прислоненные к стене, заступы со следами земли и песка. Увидел и стог сена. Но не мог рассмотреть ни машину на разбитой дороге, о которой говорил солдат, ни тем более смотрового окна в стоге. До его ушей доносились обрывки разговора майора с наблюдателем: «А кривоногий Ван показывался?» — «Нет!» — «Сколько дней?» — «Четыре. Разрешите доложить, кривоногий есть, да не тот!» — «Как?» — «Ван хромает на левую ногу, а этот как-то чудно, не разберешь, какая нога у него больная, какая здоровая!» Майор рассмеялся и сказал: «Ну, от вас и комар в траве не скроется!»

Так вот она, граница! Генка не видит никого на той стороне. Зачем же тут прятаться в блиндаже? Никого же там нет! Когда он сказал майору об этом, майор что-то вполголоса сказал часовому. Тот усмехнулся и взялся за какую-то веревочку. На нашем берегу что-то колыхнулось, дернулось. И тотчас же на той стороне, под стогом и возле пенька, что сиротливо торчал на полянке, далеко отстав от других пеньков, что чернели своими лысыми головами ближе к леску, в отдалении от берега, что-то сверкнуло. И Генка увидел, как на нашей стороне, где секунду назад возникло непонятное движение, повалились на землю несколько будто срезанных веток. «Видал?» — сказал майор. «С оптическим прицелом!» — сказал солдат. И Генка понял, что здесь каждая пядь земли пристреляна. И неприятный холодок пополз у него по спине. Прежде чем оторваться от бинокля, он рассмотрел еще, что на берегу, чуть подальше от воды, идет широкая свежераспаханная полоса, только пробороненная. «А как же сеют здесь?» — спросил Генка. «А здесь не сеют, не жнут!» — «А что же это?» — «Так надо!»

Между тем солнце быстро свалилось к горизонту, подержалось над ним немного, будто осматривая — все ли сделано на сегодня? — и, решив, что все дела доведены до конца, скрылось в облаках на той стороне. Китайский берег затянула тотчас же туманная пелена, и поселок скрылся из глаз. С того берега, откуда-то издалека донесся звук военного рожка. «Поверка!» — сказал солдат. «И нам пора! — сказал майор. — Продолжайте несение службы, товарищ Петров!» Еще некоторое время он глядел в смотровое окно и сказал тихо:

Встает рассвет ленив и хмур…

Туман ложится вширь.

Течет Амур, шумит Амур

И разделяет мир…

И друг на друга берега

Глядят, как два врага!

«Вот уж верно! — сказал солдат. — С испокон веку так повелось и, видно, не нами кончится, товарищ майор!» — «Не будем загадывать! — сказал майор. — Все в мире движется вперед… А стихи — хорошие. На сегодняшний день они очень точно отражают действительность! На сегодняшний день…»

7

Ребята играли в садике.

Ирочка танцевала, то и дело изгибаясь, как тростинка на ветру. Она занималась в хореографическом кружке Дома пионеров, и ей сулили будущее. Трудно сказать, что обозначало это выражение, никто из ребят не мог его перевести на удобопонятный язык, которым пользовались они ежедневно, но Ирочка повторила чьи-то слова, сказанные в Доме пионеров, и они легли в ее облик так же, как невозможно было представить себе Ирочку без ее длинных, не заплетенных в косу волос. Ирочка на вытянутых носках летала от березки к березке и то застывала с выброшенными вверх гибкими руками, то поникала к самой земле, точно подкошенная трава. Что обозначал ее танец? Было ли это тем, чему учили ее в кружке, или она импровизировала, прислушиваясь к какой-то музыке, которая звучала в ее душе, но она все бегала и бегала по саду, все падала и падала на землю, все поводила и поводила руками так, что они, казалось, гнулись у нее не только в суставах, но и в самих костях…

— Фантазия! — сказал Шурик, с видом знатока следя за сестрой. — Па-ди-де, или умирающая лебедь на воде!

— Дурак! — сказала Ирочка кротко, застывая в особенно трудной позе. — Нельзя ли помолчать, если ты ничего не понимаешь! Я могу и перестать вообще-то! — и она стала подниматься с земли, приняв вид равнодушный и небрежный.

Но близняшки захлопали в ладоши и стали просить Ирочку:

— Ну, еще! Ирочка! Еще, пожалуйста! Еще!

И Ирочка опять легкой тенью понеслась по садику и опять замерла на земле, чувствуя, что это движение у нее получается, как бы сказала руководительница кружка, профессионально. И она сделала шпагат и откинула назад все туловище с распростертыми руками, придав лицу выражение страдания и закрыв томно глаза.

Наибольшее впечатление она произвела на Игоря, который до сих пор глядел на нее не спуская глаз, боясь пропустить хотя бы одно движение и не зная даже, нравится ли ему это или ему просто жалко Ирочку. Победило в нем второе чувство. Он вдруг встал и быстро побежал к Ирочке, стал рядом с ней на коленки и, участливо заглядывая в ее закрытые глаза, спросил:

— Тебе больно, да? Больно? Хочешь, я тебе помогу? Хочешь?.. Ну, вставай на ножки… Вставай! — и взял ее за бессильно опущенные руки и потянул вверх, причем на его лице было выражение страдания непритворного.

— Пораженные зрители вознаградили ее неподдельными слезами сочувствия и восхищения! — сказал Шурик, веривший в выдающийся талант своей сестры.

— Шурка, я тебе уши надеру! — сказала Ирочка, поднимаясь и не зная, как принять душевное движение Игоря: сказать ему, что он все дело испортил, или нежно поцеловать его в выпуклый лоб, как это делала иногда, растроганная успехами своих питомиц, старая балерина, руководившая кружком Ирочки?

— Ты танцевала худо-жествен-но! — сказал Шурик, не придавший значения обещанию сестры. — По-моему, ты танцевала художествен-но! — повторил он и обернулся к Наташке и Леночке. — Поприветствуем, товарищи, поприветствуем!

Именно так обращался к залу, в котором все бурлило и кричало и шумело и вертелось в дни пионерских сборов в Доме пионеров, старший пионервожатый.

Близняшки закричали и захлопали в ладоши еще пуще, если это вообще было возможно. И в их искренности не приходилось сомневаться. Вряд ли Галину Уланову в Большом театре приветствовали с таким энтузиазмом. Даже Миха не выдержал и закричал, что еще более шума произвело в саду: «Ура! Ура! Ура!»

— «Ура» кричат на параде, а на концерте надо кричать, если тебе понравилось, «браво!» или «бис!» — если ты просишь, чтобы повторили…

— Нет, я не хочу, чтобы повторили! — простодушно сказал Миха, не умевший кривить душою. — Бра-аво! Бра-аво!..

У калитки кто-то вдруг крякнул и сказал сырым голосом:

— Каучек! Ну, истинная икона, каучек! В цирке, понимаешь, ба-альшие деньги можно получить! Видала? Обе ноги за голову заложить, а на руках стоить, ровно цапля, а то этот… аист…

Это был Максим Петрович. Он тоже захлопал в ладоши и совсем зажмурил свои мохнатые глаза, чуть покачиваясь.

Оскорбленная в своих лучших чувствах, Ирочка взяла Шурика за руку и сказала:

— Идем отсюда, а то больно много понимают…

А Максим Петрович вдруг вынул из кармана горсть каких-то конфет в тусклых обертках, помахал в воздухе рукой и сказал:

— Цып-цып-цып, ребятушки! Цып-цып-цып, цыплятушки!

Близняшек не надо было уговаривать. Они подошли к Максиму Петровичу, уставясь на конфеты. Подошли и Миха с Игорем. Все получили свою долю. Конфеты были кисловато-горькие, но, — как говорится, дареному коню в зубы не смотрят! — все принялись жевать и облизываться.

Мама Галя с крыльца увидела молочника.

Она подошла к нему:

— Максим Петрович! Что же вы не заходите?

— Да я вот только мимо шел, гляжу — маленькие играют, посмотреть захотелося! Все, понимаешь, у меня свербить и свербить. А в грудях все болить и болить!

— Нельзя так, Максим Петрович! — сказала мама Галя.

— Кому нельзя, а кому и можно! — сказал Максим Петрович, и Вихрова услыхала сильный запах водки и заметила, что молочник едва держится на ногах. — Ты молодая! Тебе нельзя! У тебя еще впереди скольки всего! А у мене дверка, понимаешь, уже с той стороны открыта, сквозить и сквозить!.. Мне бы, понимаешь, вот таких! — он показал корявым пальцем на ребят, которые столпились возле. — У-у! Вот я вас! — сделал он движение, притворно нахмурившись, и топнул ногой. Ребята со всех ног пустились в разные стороны, а Максим Петрович рассмеялся хриплым смехом…

Он последил за ребятами из-под мохнатых век.

— Выгнала, понимаешь, меня Палага-то, что я тебе скажу!

— Как так? — удивилась мама Галя.

— А так… Я корову Любаву продал за шесть тысяч. Ну, продал — продал. Мы с покупцом-то чекушку выпили, как следовает быть. Домой прихожу. Считаем-считаем, Палага говорит — еще, окроме чекушки, семьдесят пять недодал! Где, говорит, деньги? А шут их знает, где! Человек меня не обманул — я сам кого хоть обману! Терять — не терял, сроду ни копейки не потерял, у мене уж так устроено: тверезый, пьяный, а услышу, как деньга падаеть! Украсть у мене не могли — у мене не крадуть! А семьдесят же пять-то нету! Ну, Палага на меня с кулаками: у девок, мол, был! Нынче, мол, самые дешевые по семьдесят пять идут! А я откуда знаю, почем они, самые-то дешевые! Я к ней и так и эдак — она ни в какую! Как, значит, я ей свою идею-то высказывал, насчет вдовушки, чтобы нам родила… Так вот она и удумала, понимаешь…

— А куда же вы идете?

— Да так, потопаю по земле, подумаю…

— Может быть, вы к нам зайдете? Время обеденное. Пообедайте с нами… Вы сегодня-то обедали, нет ли?

— Ну, до обеда ли! Может, чекушка у тебя есть, так я выпью…

Вихрова чуть нахмурилась:

— Водки у меня нет.

Максим Петрович глянул на небо:

— Ишь ты, как солнышко-то припекает! Ну, спасибо, на добром слове! Пойду я, понимаешь… Пойду! Потопаю, подумаю…

И, сутулясь и выворачивая при ходьбе длинные узловатые руки, он пошел, пошел, пошел, и о чем-то разговаривал сам с собой, а быть может, продолжал свой разговор с Палагой, заподозрившей его в сластолюбии и распутстве. Разводил руками, останавливался, как видно приводя особенно убедительные доводы в этом разговоре, про который, верно, можно было сказать — русский человек задним умом крепок… Как минет нужда, столько доводов возникает!

8

Город оставался тем городом, который мы с вами знаем…

И что-то произошло с ним, что совершенно изменило его облик.

На это новое в облике родного города смотрели все. Смотрел Иван Николаевич, заложив руки за спину, в глубокой задумчивости стоя у широкого и высокого окна своего. Смотрел, насупясь, с выражением на лице досады, недовольства, обиды, Воробьев, сложив толстые руки на большом животе и крутя пальцами-сосисками: такое выражение появляется на лице школьника, когда его отрывают от интересной игры 8 велят садиться за уроки. Смотрел Марченко, чувствуя, как военный китель жмет ему под мышками, а военные сапоги нестерпимо скрипят. Смотрел лейтенант Федя, жалея о том, что могло быть, и боясь за свою любовь, за свою Дашеньку. Смотрела Фрося, не отдавая себе отчета, к чему такая перемена. Смотрел Максим Петрович, и глаза у него слезились больше обычного. Смотрели близняшки, и выражение счастья и новизны изливалось из их глаз. Смотрел Миха и чувствовал себя на фронте…

События надвигались на город.

За одну ночь он перестал быть тыловым городом.

Вдруг встали на перекрестках белые указатели, которые щетинились, как ежи. И горожане сразу узнали точно, где, по какой дороге, находится затон, база, Красная, Черная или Осиновая Речка, Князе-Волхонка, Покровка, и проч., и проч., и какое расстояние до них.

Ходили толпами ребята и читали указатели. Да и взрослые останавливались и словно заново узнавали: «Смотри-ка! До базы-то сколько! Я ездил и не знал!» — «А Покровка-то, значит, в этой стороне!» — «К переправе! А гражданских через нее пускают?» — «Ну, вряд ли!»

Толпы стояли на углах улиц.

А на перекрестках появились военные регулировщицы…

Вы скажете, что ребята из Отдела регулирования уличного движения уже довольно давно приучили городской автомобильный и гужевой транспорт к организованному движению по мановению волшебной палочки, которая так часто и быстро превращалась в палочку-застукалочку, когда какой-нибудь темпераментный или невоспитанный водитель пересекал улицу не так, как положено! Да. Но ребята из ОРУДа были, по сравнению с этими регулировщицами, что плотник супротив столяра, как сказала бы Каштанка, выросшая в столярной мастерской…

У военного коменданта города, который стал вдруг очень важным и заметным лицом, были и фантазия и вкус.

У каждого коменданта есть фантазия, но не всегда вкус и возможность его проявления. Комендант одного приморского города носил с собой в кармане ножницы и собственноручно укорачивал шинели офицерам, которые носили эту часть формы длиннее положенной. Комендант другого — пограничного — города, задерживая офицеров, в чем-либо провинившихся, не разговаривал с ними, а писал записку с указанием, куда ему следовать — в комендатуру или в свою часть для получения надлежащей кары. Комендант нашего города подобрал всех военных регулировщиц одного роста и сложения.

Это были маленькие блондинки, которые в своей форме были необыкновенно красивы. Каблучки их маленьких сапожек пощелкивали, когда они поворачивались, открывая движение. Их маленькие плащ-палатки за спиною взвивались, как крылышки. Их маленькие крепкие ручки энергически взмахивали красными и желтыми флажками. Их маленькие пилотки каким-то чудом держались на их пышных волосах, отливавших на солнце золотом. Их маленькие головки были гордо подняты вверх: смотрите все, вот это и есть военная, вот это и есть фронтовая выправка, это и есть воинский вид, — если до сих пор вы не видели этого, смотрите, но не задерживайтесь на перекрестках!

Они успевали кроме движения флажками мгновенно указать водителю замедлившей машины — куда и как лучше проехать, откозырять, вытянувшись в струнку, с непередаваемым шиком пронесшемуся в лимузине или в открытой военной машине генералу, улыбнуться и приветствовать кивком головы старых фронтовых друзей, что ехали в вездеходах по всем указанным направлениям, и даже посоветовать кое-что пешеходам, которые скапливались на углах, не в силах отвести глаз от этих созданий военного времени, да и некоторым шоферам: «Товарищ, вы что-то все время ездите по этой улице!», «Девочка! Вытри нос братишке и иди, куда мамка послала. Да возьми его за руку, сейчас я тебе зеленую улицу дам!», «Граждане! Давайте сделаем порядочек — каждый занимается своим делом: я стою, вы делаете переход!», «Мальчик! Закрой рот — ворона залетит!»

И при их четких, стремительных движениях позвякивали на их маленьких грудях медали и ордена. Нет, эти девушки не были красивыми куколками, выставленными на дороге для услаждения взоров мчащихся в машинах начальников, как выставляются в горке любителя фарфора статуэтки. Ордена и медали — само собой! Но почти у всех этих девушек с пилотками, со стальными касками за спиной с автоматами на ремне и с флажками в руках, что стояли сейчас на улицах нашего города, были нашивка ранений. И если во фронтовых условиях к ордену или медали можно было представить по душевному расположению прямого начальника, то к ранам их представляли вражеские разведчики, стремившиеся перерезать коммуникации Советской Армии, да налеты вражеской авиации, во время которых девушки оставались на своих постах, указывая места укрытия и добиваясь при помощи флажков, а то и автомата, быстрого рассредоточения военного транспорта при налетах…

Кроме регулировщиц на улицах появились военные усиленные патрули. Это были патрули из солдат, которые годами думали о своих любимых только так: «До тебя далеко-далеко, а до смерти — четыре шага!» Которые приехали на Восток с Запада, уцелев, оставшись жить «всем смертям назло!». За маскировкой следили теперь не только управдомы, с которыми можно было спорить — виден свет или не виден, которые кричали: «Выключите свет — стрелять буду!» И в десять часов вечера прекращалось движение без пропусков, подписанных военным комендантом. И люди, которые не могли жить без ежедневных томительных длительных заседаний, вынуждены были заканчивать их раньше привычного времени.

И после десяти улицы принадлежали только военным машинам, которые шли безостановочно, ворча моторами, без сигналов, набитые солдатами и оружием. Глухо стонали мостовые от тяжести танков. Шипел асфальт под резиновыми ходами двухскатных лафетов огромных орудий. Катились по городу «катюши». Точно стальные жуки, проползали вездеходы через высокие борта которых, сделанные из броневых плит, виднелись только, как булыжники на старой мостовой, солдатские каски да из-под касок глаза солдат, которым по мандату, выданному народом, надо было выполнить еще один долг…

И поезда — один за другим! — шли по тоннелям под Амуром, с Запада на Восток, с Запада на Восток, и под покровом ночи разгружались от своего тяжелого, звенящего груза на всех станциях, где это было можно и нужно. Они останавливались и возле той дороги, которая привела Генку к странному миру границы. Теперь и по этой дороге шли люди и машины — в одинаковой форме.

Это была огромная сила, от тяжести которой готова была расступиться земля, как расступалась она под ногами Святогора-богатыря.

Огромная сила!.. Огромная…

9

Вихров невольно залюбовался регулировщицами.

В душе каждого взрослого до гробовой доски сидит любопытный мальчишка, который иногда заставляет его выкинуть какую-нибудь штуку — конечно, когда этого никто не видит! — подпрыгнуть, чтобы достать ветку, нависающую над улицей, засвистеть не вовремя, провести рукой по прутьям железной решетки, огораживающей чьи-нибудь владения, идя по мостовой, угадывать ступать левой ногой в стык плит справа, а правой — в стык слева и тому подобное. Я не буду перечислять всего, так как каждый из нас сам знает свои привычки. А Вихров любил стоять на перекрестках, наблюдая за тем, как несутся куда-то машины и летят, пихая друг друга локтями и наступая друг другу на пятки, люди. Куда они торопятся? У каждого есть свое дело. И из этих дел и складывается жизнь города! Кто-то заболел, а кто-то идет ему помочь. Кто-то что-то сделал, а кто-то идет именно это одобрить, поругать, посмотреть или взять, или отправить куда-то. Кто-то кончил свое дело, кто-то идет на работу. Теперь же всему этому регулировщицы придали вдруг такой темп, что казалось, у города трещат штаны в шагу — так он заторопился. На фоне этой всеобщей спешки фигура Вихрова, глубокомысленно наблюдавшего за течением пешеходов и машин, привлекла внимание регулировщицы, девчонки, которой, видать, пальца в рот не клади!

Она приметила Вихрова. Он неизменно оказывался перед ее глазами, как только она открывала движение по Главной улице.

Сверкнув озорными глазами, они окликнула его, когда у нее выдалась какая-то свободная минутка:

— Гражданин! Я — вам, да!

Тотчас же возле Вихрова остановились те зеваки, которые всегда есть везде. Что такое? что такое? — засветилось в их взорах.

Вихров посмотрел в глаза регулировщицы. Ее глаза смеялись. Противная девчонка! Занималась бы своим делом — вон уже и скопились машины справа. Он недоуменно поднял брови, как бы спрашивая: «Что вам угодно?»

— Гражданин! Вас давно жена дома ждет! — сказала регулировщица звонким, девчоночьим голосом и щелкнула каблучками, повернувшись к Вихрову боком и вздернув в усмешке свой воробьиный носик.

Заулыбались и зеваки и шоферы.

— Вот бритва, а не язык! — сказал один водитель.

— Да, эту не потеряешь ночью! — поддакнул другой, чуть не вываливаясь через боковое окошечко.

Вихров покраснел.

Нет, дома его не ждали. Но Зина ждала его у себя…

…И по тому, как она встретила его, он понял — как ждала!

Уже на пороге она приникла к нему, как виноградная лоза приникает к сосне, и не давала сказать ему ни слова, и не давала сделать ни одного движения. Он раскрыл губы, чтобы сказать: «Здравствуй, Зина!» Она своей нежной щекой стала гладиться о его губы. Он хотел ступить на шаг от двери, которую так и не закрыл. Она прижалась к нему всем телом, как тогда, в тот раз, которого Вихрову не забыть, как тогда, когда она сама, решительно отбросив все, что могло стоять между ними — и условности, и одежду! — без слов сказала ему о своем желании, о своем чувстве, о том, что нет сейчас на свете никого, кто был бы ей ближе, чем он!

Долгие три года тоска терзала ее, став привычной и неизбежной, набрасывая тень на ее отношения с людьми, причем все люди как-то отступали перед ощущениями Зины, как-то стушевывались, не будучи в состоянии занять место того, кто ушел из жизни не по своей воле. Женщины? Разве они понимают что-нибудь в любви, разве могут они представить себе и счастье Зины и ее горе — ведь Мишка был не с ними, а с ней! Мужчины? Разве они знали о том, как надо любить, разве понимали они женщин, разве могли они заставить Зину ощутить то, что вздымал в Зине Мишка одним своим взглядом, одним своим прикосновением? И так, постепенно отринув всех, она жила в каком-то мире эгоистической отрешенности, — ей казалось, люди не стоили того, чтобы думать о них, не стоили того, чтобы принимать их в свое сердце!..

Холодное одиночество ее — нельзя было принимать во внимание тех мужчин, которые ухаживали за Зиной, они не затрагивали ее сердца, даже если, просто стосковавшись по мужской ласке, Зина и могла уступить их домоганиям! — это холодное одиночество как-то было нарушено, оказалось не столь монолитным, когда Зина почувствовала однажды тепло мужской руки, которое сохранила для нее перчатка Вихрова. Он согрел ее, не думая об этом. Но он обнадежил ее и согрел вторично, когда она, взволнованная теплом его руки, подняла на него свой взор и долгим взглядом посмотрела в его глаза. Эти глаза были усталыми, они принадлежали мужчине, который кончал свой четвертый десяток. Но в них было то же тепло, та же доброта, та же хорошая усмешка, то же внимание, та же готовность принять человека — то есть Зину! — в свое сердце, за которые Мишка стал ей люб. В них, пожалуй, была та же щедрость души, которая не позволяла человеку экономить себя, рассчитывая все и вся! Дальше… все пошло так, как должно было идти, есть, видно, какая-то закономерность в том, что Зина и Вихров стали — пусть на людях! — встречаться. Это была воля Зины, которая в океан человеческих чувств три года посылала сигнал бедствия, не встречая бескорыстной помощи, и все-таки дождалась ее, когда в мраке ее одиночества вспыхнул сердечный огонь того, кого она обнимает сейчас так же, как когда-то обнимала Мишку, не веря, что он действительно тут, с нею, боясь разжать объятия, чтобы он не исчез, как сон, как мираж, чтобы все на свете в этих объятиях забыть. Он так дорог был ей сейчас, после того, как она, казалось, найдя среди тысяч, могла потерять его — до жути глупо и просто! — во время шторма. Только ее Мишка мог бы в такой страшный момент, когда гибель была рядом, думать не о себе, а о ней…

— Я так ждала тебя! — сказала Зина, выдав больше того, что заключили в себе эти четыре слова. — Так ждала! Я боялась, что вы не придете ко мне больше никогда, что я показалась вам плохой. Так ждала!

И так как ему некуда было ступить, Вихров подхватил Зину на руки и понес в комнату. Зина счастливо засмеялась и сказала, что у нее кружится голова, а когда он вошел с нею в комнату, она не разжала рук, сплетенных в замок на его шее, и он, опуская Зину на тахту, упал вместе с ней и замер, пораженный чувством Зины и боясь нарушить и тишину и это чувство, и слыша, как бешено колотится у него сердце — не от тяжести Зины, а от радости, охватившей все его существо.

Он попытался подняться. Она удержала его.

— Я тебя раздавлю! — сказал он.

— Раздавите меня! — сказала Зина. — Удушите, убейте, растерзайте меня — все приму с радостью! Меня нет! Есть только глупая, но счастливая девчонка, которая, расставаясь с вами, боится не дожить до следующей встречи! Какое-то безумие! Какое-то сумасшествие! Что вы делаете со мной, дядя Митя? Зачем вы такой хороший?..

— Я не знаю, какой я! — сказал Вихров. — Но меня тянет к тебе с такой силой, что я ни о чем и ни о ком не могу и не хочу думать!

— Если вы говорите правду, — сказала Зина раздумчиво, — то это уже страшно… Если бы я одна. Что с нами будет?

— Я не знаю! — сказал беспомощно Вихров. Но он и не хотел ничего знать. Губы его искали ее губы. Он был мужчиной, способным забывать все на свете, когда желание охватывало его. Любил ли он Зину? Он не думал и об этом. Он знал только, что хочет быть с нею. Иногда это стоит любви. Каждая черточка в лице Зины, каждая линия ее тела, каждое движение ее были дли него источником наслаждения, и сейчас он не видел ничего, кроме Зины. — Я не знаю! И не хочу узнать…

— Ах, дядя Митя! — шепнула Зина, высвобождаясь из его объятий.

Она села, как-то вдруг задумавшись и ласково поглаживая его руки, поросшие светлыми волосами. Потом она перевернула его кисти и стала разглядывать его ладони. С грустной усмешкой она сказала ему, как цыганка на базаре:

— Позолотите ручку, золотой мой дядя Митя, всю правду скажу!

Он поцеловал ее ладони и каждый пальчик.

— Жить вы будете долго, дядя Митя, линия жизни у вас полная, яркая, чистая, длинная. И любят вас! И любить будут! И жизнь у вас интересная будет! — будто видя что-то на его ладони, а скорее отвечая каким-то своим мыслям, сказала она, потом вдруг глубоко вздохнула и добавила. — Только моя судьба никак не отразится на ваших линиях жизни и сердца, дядя Митя!.. Пройдет стороной, как проходит косой дождь…

Он запротестовал, обиженный и встревоженный ее предсказанием.

Она закрыла его рот поцелуем.

— Все будет так, как должно быть! — сказала она. — И только не клянитесь мне в любви, дядя Митя! — И с тихим вздохом, который мог многое обозначать, обрывая все его попытки что-то сказать: вымолвила: — Возьмите меня… Я столько ждала…

Охваченный страстью, он был и груб и нежен, и Зина, утратив сразу всю свою волю и силу, была словно воск в его руках, подчиняясь каждому его желанию, любой прихоти, и в этой покорности его воле словно растворялось все то, что до сих пор бродило, угнетая ее, все, что ожесточало ее, все, что отгораживало ее от мира, что уходило и уходило в незабываемые дни прошлого ее счастья, так грубо прерванного… Она что-то шептала, вся жаркая и напряженная, иногда подавленный стон вырывался из ее груди, а то, будто лишившись сознания, лежала пластом, как мертвая. И он опять возвращал ее к жизни. И она опять становилась натянутой струной. И он говорил разные слова, не самые благозвучные, не самые красивые, и неистовство охватывало ее. Опомнившись, она с упреком шептала ему: «Зачем ты так?»

А он, погружая пальцы в ее густые темные волосы, прикосновение к которым было удивительно приятно, сказал:

Любое слово любовь и страсть украсят,

Как ненависть и злоба — любое оскорбят…

Она усмехалась:

— Когда соседи называют меня барышней, это звучит как площадная брань!

— А когда Фрося называет меня интеллигентом, я чувствую себя очень неловко. Сказала бы лучше прямо — сволочь! — рассмеялся Вихров и потянулся снова к Зине.

Она остановила его нежным движением руки.

Опустошенные, уставшие, они лежали недвижимые. Зина обвела глазами свою комнату.

— Мы попали в шторм! Наш корабль утонул. А нас выбросило на необитаемый остров. Правда? — сказала она.

Да, в этой комнате действительно пронесся шторм…

— Мы срубим самую высокую пальму. На ней поднимем наш флаг. И корабли, следующие по этой линии, курсом на восток и на запад, вышлют нам лодку и поднимут на борт…

— Вас поднимут для продолжения пути, — подсказала Зина. — А меня вздернут на рее как изменника…

— Что ты говоришь! — сказал Вихров и подумал при этом, что если кому-то суждено болтаться на рее, то это ему, так как капитан его корабля и сейчас, когда он так счастлив, стоит на вахте и не ищет замены команде, сбежавшей с борта судна в попутном порту. На секунду почудились ему непонятные глаза мамы Гали. Но он заставил себя не думать о ней и удивился прихотливости человеческого воображения и мысли. Это воображение рисует ему лицо Зины, когда он с мамой Галей. Но оно же выхватывает из мрака лицо мамы Гали, когда он с Зиной. Ох-х, как все это трудно и сложно…

Зина соскользнула на пол, на свой коврик, который был и сбит со своего места и скомкан. Она стала на колени перед тахтой, и целовала своего милого, и гладила его, и удивлялась ему, как самому приметному чуду в мире, и тому, как устроен он, будто заново создавая Адама из своего ребра, а то клала ему на грудь или на бедра голову и своими волосами закрывала его тело, чтобы не видеть. И вдруг с каким-то страхом и с отчаянием в голосе сказала:

— Я люблю вас, дядя Митя! Кажется, я люблю вас! И начинаю любить с каждой минутой больше! Это ужасно…

— Ну и люби! Люби, пока есть сила и желание! Почему ужасно?

— Для меня ужасно. Вы — мужчина, вы не поймете этого.

Но Вихров понимал. И понимал слишком хорошо.

Что мог он дать Зине, кроме своей страсти и желания? Мир, широкий, огромный, тот мир, что был за окном, и человеческую жизнь во всех ее проявлениях, со всей сложностью и многообразием, не втиснешь в эту маленькую комнату! И добровольное заключение их сюда — не может длиться вечно. Что «вечно»! Его нельзя продлить даже еще на час — в десять будет прекращено движение, наступает не просто время или час — комендантское время, комендантский час! А до утра Вихров не может остаться здесь. Слишком сложные и тяжелые решения надо было бы принимать утром…

Зина помогает ему одеваться.

В окна смотрится темный вечер. Низкие мохнатые звезды заглядывают в комнату Зины. Тени в комнате сгустились и закрывают следы шторма — вещи Зины, раскиданные где попало. Она не позволяет ему зажигать свет или задернуть шторы. Она вдруг стала молчалива и грустна. Вихров, чувствуя в этом молчании какую-то угрозу своему счастью и своей находке, поднимает голову Зины, сжав ее щеки горячими ладонями, нежно целует в глаза, в лоб, в уголки губ. Зина тоже чуть слышно прижимает свои губы к его лицу.

И вдруг под ладонями Вихрова оказывается какая-то влага, ладони его скользят по щекам Зины. Сначала он не понимает, в чем дело. Потом с тревогой спрашивает:

— Зина, милая! Ты плачешь? Почему? Я обидел тебя?..

Зина молча усаживает его на тахту и, обнаженная, сидит рядом. Он обнимает ее. Она тесно прижимается к нему, как девочка прижимается к матери, кладет голову на плечо и обвивает его шею руками.

— Тебе помочь одеться? — спрашивает Вихров, чтобы чем-то помочь Зине, чувствуя, что в ней происходит что-то такое, чему он не может подобрать название.

Зина отрицательно мотает головой. Она всегда спит голая и сейчас ляжет, чтобы уснуть.

— Папа Дима! — вдруг говорит она вполголоса и словно вслушивается в эти слова. — Фрося говорила мне, что вас так зовут дома!

Неприятно пораженный тем, как неуместно прозвучало это его имя здесь, Вихров не сразу может ответить Зине. Справившись со своим волнением, он говорит возможно более спокойно и просто:

— Игорешка долго не мог понять, почему его зовут Игорем, а меня — просто папой. Он долго говорил «папа Дима»…

— И мама Галя, да? — опять спрашивает Зина, и голос у нее совсем замирает и тускнеет.

— Да…

Зина поднимает к своим глазам его руку с часами, вглядывается в циферблат.

— Как быстро время прошло! Я даже и не заметила, как настал вечер. Верно говорят — счастливые часов не наблюдают! Но как они быстро летят… Половина десятого. Вам пора идти, милый, милый… мой… дядя Митя. Мой…

— Когда мы увидимся?

После долгого молчания они встали, и Зина, тихонько ступая босыми ногами по прохладному полу, провожает его к тому месту, где он подхватил ее на руки. И сейчас он опять поднимает ее и крепко прижимает к себе, не чувствуя тяжести ее тела, а только жар его.

— Когда же?

И Зина говорит ему на ухо:

— Не знаю, дядя Митя… Может быть, никогда…

— Что ты говоришь, Зина!! — как ужаленный вскрикивает Вихров. Так вот о чем думала она в эти часы, отрываясь от его ласк. — Что ты говоришь!!

— Так будет лучше! — говорит Зина и лицом, залитым слезами, прижимается к его лицу. — Я остаюсь на необитаемом острове, дядя Митя!

Она не слушает его лепета. Она напоследок целует его — крепко-крепко, так что у него выступает кровь на губах, и он чувствует ее солноватый привкус. Она провожает его через узенький коридорчик, заставляет переступить через порожек и сама остается по эту его сторону. Тело ее белеет в сумерках чуть заметно. Она машет Вихрову рукой: идите, идите, милый! Вас ждут!

И Вихров, в смятении чувств, не веря сам себе и понимая, что он не может задержаться здесь ни секунды более, что бы ни случилось, бредет по косогору Плюснинки вверх, спотыкается, чуть не падает, останавливается у каких-то нежданных препятствий, каких днем и не заметил бы, выбирается наверх и оглядывается. Домик Зины — словно на дне глубокого озера с темной водой, в которой не виднеются, а мерещатся его крыша, труба. Но провал открытой двери ясно чернеет в этом озере. И в его черном пятне что-то до сих пор мерцает, как искра, как отблеск высекаемого огня. Вихров машет рукой и не знает — видела ли его Зина, ответила ли ему.

Короткий гудок электростанции настигает его у входа в свой дом — ровно десять. И уже слышатся с Главной улицы, где уже шагают патрули, негромкие оклики и стук подкованных сапог…

Вихров жмурится от яркого света в столовой.

На столе накрыт прибор. На одного.

— Тебя могли задержать. Где ты так долго был? Игорешка хотел, чтобы ты поцеловал его на сон грядущий, хотел, чтобы ты посидел с ним…

— Сидел на берегу! — отвечает папа Дима, уже не дядя Митя. — Есть у меня, ты знаешь, любимое местечко, на котором так хорошо думается…

Мама Галя что-то смахивает с его плеча.

— У твоего любимого местечка красивые, длинные волосы!

Мама Галя усмехается. Она шутит. Но в ее веселых глазах тревожный огонек. Из них выглядывает вдруг капитан корабля. Он осматривает в подзорную трубу весь горизонт: нет ли в открытом море пиратских кораблей, не приближаются ли из-за ближнего мыска шлюпки, через борта которых перевешиваются абордажные крючья? Не расселись ли пазы в днище и не хлещет ли вода в трюмы? Не взбунтовалась ли команда, уставшая от длительного плавания, не больны ли люди и не мучают ли их миражи?

— Умойся! — говорит мама Галя.

И папа Дима — растерянный, оглушенный штормом! — послушно умывается. Что-то ест; если бы его спросили — что, он был бы в большом затруднении.

И, больше не в силах переносить этот яркий свет, он идет в комнату сына. Мама Галя гасит за его спиной свет. Она уходит в спальню и говорит вдогонку Вихрову:

— Смотри, папа Дима, не простудись на своем любимом местечке. Я ложусь спать. А ты можешь лечь сегодня на диване. Мне нездоровится. Я не хочу, чтобы ты меня беспокоил…

Вихров садится у кровати Игоря.

В детской темно. Кромешная тьма. За дверями Фрося о чем-то разговаривает с Зойкой. Что-то бормочет во сне Лягушонок, видно не покончив еще с дневными делами своими, очень большими, очень важными и очень нужными. Папа Дима вкладывает свой палец в сжатый кулачок сына. Игорь крепко стискивает его…

Это твоя гавань, папа Дима, да? Это штормовой якорь, да?..

10

Утром Генка проснулся на солдатской койке и даже сразу не мог сообразить, где он находится. На стуле возле койки лежало его выстиранное и заштопанное белье, а возле стула — не только починенные, но и вычищенные ботинки. «У нас нерях не любят!» — сказал Генке молодцеватый солдат, которого Генка запомнил еще со вчерашнего дня. Он полюбовался своей работой. Потом сказал: «Ну вот что, годок! Быстро одевайся. У нас тут в кровати не валяются — не курорт, знаешь!» Между тем в небольшой казарме, где стояло двадцать коек, на четырех койках спали солдаты, хотя солнце уже было высоко. Генка кивнул на койки. Солдат сказал: «Несли службу ночью. Нормальный сон, знаешь, восемь часов — четыреста восемьдесят минуток! — по уставу положен. Тих-хо! Не разбуди. Это, знаешь, закон — товарищу дай отдохнуть!»

Старший лейтенант хотел было вечером отправить Генку в арестное помещение — как-никак нарушитель, но майор сказал ему:

— Отставить, товарищ старший лейтенант. Пусть парнишка переночует у солдат. И знаете что, покажите ему, что сочтете возможным. Пусть посмотрит, как живут на границе! — И, так как старший лейтенант не очень понял, почему задержанному мальчишке нужно все это показывать, он добавил. — Кроме прямых обязанностей, у нас — в данном случае! — по-моему, возникают кое-какие дополнительные обязанности. Зря мальчишка из дому не побежит. Видно, определиться на местности не может! Все координаты и все квадраты перепутались… Но, конечно, смотреть за ним надо. Это я возлагаю на вас. Как вы знаете, мы не можем отправить его домой сейчас. А посадить его за решетку — может быть, и спокойнее для нас с вами, да только — не самое умное. Исполняйте!

Генка оказался в собачьем питомнике.

Каждая собака сидела в своей клетке на вольном воздухе, и какое же страшное ворчание окружило Генку со всех сторон, как засверкали страшные клыки из-за всех железных прутьев, что он невольно вцепился в руку старшего лейтенанта и отступил за его спину. «Тихо!» — сказал лейтенант. Проводники, которые задавали собакам корм и занимались какими-то непонятными Генке делами, козырнули офицеру, поглядели на Генку без особого любопытства, сказали собакам: «Фу-у!» — и ворчание прекратилось, хотя в тех взглядах карих собачьих глаз, что были устремлены на Генку, и не появилось внимательного, дружеского, преданного выражения, какое было при взглядах овчарок на своих проводников.

У одной клетки проводник сидел на корточках. Лицо его было задумчиво и печально. Он поглаживал лежавшую на полу клетки собаку, а она глядела на него своими умными глазами, не шевелясь. Одна нога ее была в гипсе, вторая забинтована. Старший лейтенант — а за ним и Генка — подошли и сюда. Проводник нехотя поднялся.

— Ну что это такое! — сказал недовольно лейтенант. — Опять Стрелка здесь! В госпиталь ее надо!

— Скучает она в госпитале! — сказал проводник. — Без товарищей тяжело. А тут — все вокруг…

— Мерехлюндии! — сказал лейтенант.

— Да ведь это как смотреть! — довольно дерзко сказал проводник. — Служебная собака, она лучше иного человека чувства понимает…

— Р-разговорчики! — сказал лейтенант, хотел было что-то добавить, но сдержался и отошел от клетки с забинтованной собакой.

— Это чего она? — спросил Генка.

— Ранили при задержании одного переходчика-диверсанта!

— Но-о! — сказал Генка.

— Вот тебе и «но»! — передразнил его старший лейтенант. — Граница же! Одного взяли, двое были убиты, еще один в реке утонул, а последнего с той стороны пристрелили, когда он пытался вернуться. У нас потерь не было — только Стрелка, да малость ее проводника поцарапало. Кабы не Стрелка — были бы и у нас потери!

Генка уже изрядно надоел старшему лейтенанту. «Вот не было печали — так черти накачали, с этим огрызком возиться! Что за фантазия — заниматься воспитанием приблудных!» — говорил он себе. Но приказание есть приказание! Можно доложить по инстанции, что ты не признаешь действия начальника правильными, но обязан их выполнить. Устав, знаете!.. Не зная, куда девать Генку, он спросил вдруг:

— Хочешь диверсанта посмотреть?

Генке стало страшно, но он кивнул головой.

Они подошли к одному из домов. Тут тоже размещались солдаты, хотя сейчас не было никого. Стояли аккуратно застеленные постели, и Генка тотчас же вспомнил, как не смог сразу застелить кровать, на которой спал этой ночью, и как молодцеватый пограничник, прищурившись, вдруг одним движением крепкой руки уничтожал всю работу Генки и заставлял делать снова, пока матрац не стал круглым, пока одеяло легло без единой складочки, подушки вздыбились вверх, словно бы и не касаясь друг друга. Попотел же Генка, пока молодцеватый не сказал: «Ничего, корешок! Толк из тебя выйдет… а бестолочь останется! На границу служить пойдешь?» — «Да я об артиллерии мечтаю!» — «Ну, давай мечтай дальше!»

В доме был особый отсек. Там стоял часовой с автоматом в руках. Решетчатая дверь вела из отсека в комнату без окон. Генке дали заглянуть за решетку.

Высокий, сутулый человек сидел там на солдатской же койке, которая была привинчена к стене и к полу. Табуретка и маленький стол, величиной с вагонный столик у окна, тоже были привинчены к полу. Ни одной вещи здесь нельзя было передвинуть или взять в руку. Человек сидел, опираясь жилистыми руками о край койки, и сам был словно привинчен к ней. Взгляд его светлых глаз был устремлен в пол. На лбу так и врезались тяжелые, глубокие морщины. Носогубные складки тоже резко выделялись на его обросшем щетиной грубом лице. Припухшие веки наполовину прикрывали глаза. Рубашка и пиджак его были измяты и разорваны. Расстегнутые, без пуговиц, штаны некрасиво раскрылись в шагу. Пуговиц не было и на рубашке и на пиджаке. «В пуговице можно скрыть и фотоаппарат и яд! — сказал лейтенант. — Ремнем можно удавиться!» — добавил он. В камере горела лампочка, вделанная в потолок и прикрытая железной решеткой.

Диверсант даже не поднял глаз ни на лейтенанта, ни на Генку. Только чуть-чуть дрогнули его веки, когда он искоса, почувствовав их присутствие, повел глаза в их сторону, не сделав ни одного движения корпусом или головой. «Выучка!» — сказал лейтенант. «Ну как он?» — спросил лейтенант часового. «Нормально, товарищ старший лейтенант!» — ответил часовой.

— А его расстреляют? — спросил Генка сиплым полушепотом, так как у него перехватило горло от этого зрелища.

Диверсант поглядел на Генку. И от этого пустого взгляда человека, видно готового ко всему или уже подведшего итог своей жизни, Генку затрясло.

Лейтенант вывел Генку из отсека. Уже отойдя довольно далеко, он постучал Генку по лбу и сказал: «Торричеллиева пустота, понимаешь, здесь-то! Что ты ему подсказываешь? Это тебе не в третьем классе!.. Поступят по закону, понимаешь!»

Потом они обедали. Рано — в двенадцать часов, когда Генке еще и есть-то не захотелось. Потом ему показали знамя заставы — при входе в третий домик стояла как бы трибунка, украшенная цветами. В особом углублении этой трибунки стояло знамя, складки которого мягко ниспадали к подножию. «Орденское!» — сказали Генке, и он увидел орден Красной Звезды на знамени и цветные ленты, опускающиеся с пика знамени вниз. У знамени стояли часовые. Они не глядели ни на кого, застыв, будто были неживые. Только примкнутые ножевые штыки их коротких красивых винтовочек чуть покачивались в воздухе, когда вздох колыхал груди часовых. Генка почувствовал себя тут таким маленьким, что — кажется — влез бы в собственный карман, такой силой дышало от этих ребят у знамени…

Он вспомнил Шурика и его Индуса.

— А мы, у нас во дворе, воспитываем служебную собаку! — сказал он лейтенанту. — Индусом зовут! Вот хорошая собака…

Лейтенант сказал сухо:

— Фантазии маловато у вас, вот что! В этом году пионеры сдали на службу пятнадцать Рексов и пятьдесят Индусов. А собаки, знаешь, к кличкам привыкают медленно. Осложнение выходит…

Он был раздражен необходимостью возиться с Генкой.

«Вот позвоню в отряд, — подумал он сердито, — и доложу, что посторонний находится в расположении отряда. Вот всыплют тогда нашему майору по первое число, понимаешь!»

Но он не позвонил.

А в середине дня судьба Генки резко изменилась.

Еще сидел он у завалинки одного дома, стругая ножичком, взятым у молодцеватого, талинку, как на заставе что-то произошло. Прозвучал резкий звонок. Захлопали двери всех домов. Пограничники, в полном вооружении, мигом высыпали на улицу. И тотчас же построились. Лица их были серьезны. И Генка почувствовал, что тут начинается что-то очень интересное. Из здания начальника заставы выбежал молодцеватый, тоже в полной форме и с винтовкой на руке. Вслед за ним из дома вышли майор и старший лейтенант. Майор кивнул молодцеватому: «В арестное помещение!» — и молодцеватый потащил упиравшегося Генку к одному из домиков, дав Генке такого подзатыльника, что у Генки искры посыпались из глаз. Перед Генкой показался такой же отсек, как и тот, в котором содержался задержанный диверсант. Раскрылась дверь с решеткой. «Не пойду я сюда! — сказал строптиво Генка, упершись ногами в пол. — Не тронь!» До него донеслись с улицы слова майора: «Товарищи пограничники! Смир-рна! Равнение на знамя!» Значит, и знамя вынесли перед строем. Генка услышал, как печатают шаг ассистенты, как звякнули винтовки о металл запасных обойм. Это солдаты сделали «на караул» перед знаменем. «Товарищи солдаты, сержанты и офицеры! — сказал торжественно майор, и голос его как-то дрогнул. — Слушайте приказ Верховного Главного Командования!..»

Тут молодцеватый пограничник, видя, что Генка не намерен идти в арестное помещение, дал ему коленкой под зад. И Генка влетел в камеру, как бильярдный шар влетает в лузу от удара кием хорошего игрока. Дверь захлопнулась. Молодцеватый солдат вынул из скважины ключ. Пробежал по коридору. Стукнул входной дверью. Тотчас же прервалась связь Генки с внешним миром. В доме царила тишина. Только отрывистый крик донесся с улицы через стены. Кажется, пограничники крикнули: «Служим Советскому Союзу!»

Вслед за тем на заставе наступила тишина.

Генка потрогал дверь. Заперто крепко. Нигде ничего не шатается, нигде никакой слабины. Потрогал зад — больно! И удивился: молодцеватый солдат был весь такой кругленький, полненький как яблочко, а дал коленкой — словно оглоблей ударил…

Что делать?

А что делать, когда нечего делать?

Четыре стены. Койка, даже не покрытая одеялом. Стол. Стул. Дверь. Лампочка в потолке. «Дя-аденька!» — крикнул Генка волшебное заклинание, которое открывало сердца мужчин, подобно тому, как заклинание «Сезам, откройся!» отверзало каменные пещеры. Но, как видно, все доброе волшебство кончилось! Доброе волшебство — пустынная дорога, таинственные отверстия в ней, медведи, Летучий Голландец — «джип», шницель с гречневой кашей, собачий питомник, амбразура с видом на чужой мир, приросшая сама собой подошва и все прочее — кончилось. Началось какое-то нехорошее волшебство: пустой дом, мертвая тишина, дверь с решеткой, перемена в обращении, не сулившая ничего доброго…

Испуг Генки сменился досадой, потом злостью.

Он застучал в дверь с решеткой кулаком, потом ногой в починенных башмаках, рискуя вновь оторвать подметку. В коридоре — загудело. Генка закричал. В коридоре тоже закричало. «Пустите!» — кричал Генка. «Те-те-те!» — орал коридор. «Не имеете права!» — кричал Генка. «Ва-ва-ва!» — орал коридор. Эхо отдавалось в пустых комнатах. Сначала Генке показалось, что кто-то откликается ему, и он удвоил свой рев, но потом он понял свою ошибку. Холодный страх заставил Генку замолчать.

Он сел на кровать, не отрывая взгляда от двери, боясь пропустить того, кто наконец взглянет в решетку. У него заломило шею. А в решетчатом окошечке никто так и не показывался. Только холодно светила лампочка в потолке. Генка поежился — тут вовсе не было жарко! Скоро у него замерзли ноги, и он поджал их под себя…

Человеку свойственно рассуждать. Человек не может без этого обойтись. И Генка, как ни испуган он был, стал рассуждать. Он был жителем пограничного края, а это что-то значило! У матери в паспорте стоял большой строгий штамп: «Житель запретной зоны». Это потому, что край граничит с враждебной страной. Это потому, что самураи спят и во сне видят захватить Дальний Восток! Кто эти самураи? Генка видел их только на картинках: скуластые, с тонкими кривыми ногами, с большими кривыми зубами, торчащими из большого, губастого рта. Из этого рта текут слюни при взгляде на Дальний Восток который высится большой каменной стеной, перед ними Крепость Коммунизма на Тихом океане. Из Крепости Коммунизма выглядывает веселый советский солдат и грозит самураям: «Нас не трогай, и мы не тронем. А затронешь — спуску не дадим!» Вот так!..

Может быть… У Генки ползут какие-то мурашки по спине от одной этой мысли. Может быть, самураи напали на нас. Может быть, и заполошный старший лейтенант, и хороший дядька майор, и молодцеватый, скорый на расправу, и другие пограничники бьются сейчас с самураями, которые держат впереди двуручные мечи, и погибают за нашу Советскую Родину, пока Генка сидит тут, в этой проклятой мышеловке.

Может быть, сейчас уже крадутся по тропинкам эти самые самураи, выходят на площадку перед домами погранзаставы, осторожно обтекают их, входят в штаб, в казармы…

Генка вскакивает, тихонько выглядывает в решетчатое окошечко. Нет, ни один гад не ползет по чистому коридору, видному из дверей отсека, которые не закрыл молодцеватый.

Ну что ж! Если они придут… «Огонь на меня!» — командует Генка. И бог артиллерии изрыгает пламя. И несутся пылающие снаряды. И падают точно в цель, указанную героем, имени которого так никто и не узнает. «Как вас зовут?» — требуют от Генки самурайские палачи. «Советский Человек!» — гордо отвечает им Генка. «Товарищи! Преклоним головы перед прахом неизвестного Лунина Геннадия, который не пожалел своей жизни!» — торжественно говорит Иван Николаевич на митинге. И все плачут. И могила неизвестного Лунина Геннадия утопает в цветах…

Генка плачет от жалости к себе. Потом плачет оттого, что никто не идет к нему, оттого, что неизвестность терзает его, оттого, что ему холодно, оттого, что он уже хочет есть. Наконец, оттого, что где-то неподалеку от Генки, в такой же камере, сидит враг, диверсант, перебивший лапы Стрелке ударом парабеллума, уставив мертвые глаза свои на такой же деревянный пол, и молчит, молчит, молчит… Ну, он сидит здесь потому, что он диверсант, — так и надо ему. А Генка? Почему сидит здесь советский Генка?

Он плачет, потом засыпает, просыпается, мотается по камере — от кровати к двери, от двери к кровати, мостится на соломенном матраце, пригревается кое-как, засыпает опять…

Проходят — один за другим! — томительные часы.

У Генки нет уже ни слез, ни сил, ни воображения, ни охоты думать. Отупевший, он живет, будто в кошмаре… Давно миновал ясный день, сменившись туманным вечером, и вечер ушел в небытие, и опустилась на землю непроглядная ночь, и она уже приходит к концу.

И вдруг Генка вздрагивает. Он ясно слышит, как под ним начинает подскакивать койка. Он испуганно вскакивает. Но и пол, и стены дома дрожат, дрожат, дрожат. Дрожь сотрясает их накатами. И тут Генка слышит ровный грозный, непрерывный шум, какой-то сплошной гул, рев. Так шумит море в шторм, так грохочут громы, так ревет лес в бурю, так гремит горный обвал, так сотрясает землю водопад… Расширившимися глазами Генка озирает стены и видит — они трясутся, как в лихорадке…

Вдруг в этом грозном гуле, гуде, грохоте, реве и шуме ясно выделяется стук открываемой двери и голос молодцеватого:

— Эй, кореш! Ты живой?

Генка бросается к решетке и повисает на ней, он даже не может ничего сказать.

Молодцеватый открывает дверь его темницы. Возбужденный, точно хмельной, он что есть силы хлопает Генку по плечу: «Пошли!» В руках у него открытая банка консервов, буханка хлеба: «Ешь!»

Генка давится хлебом, который застревает у него в горле.

Сияющими глазами молодцеватый глядит на Генку. Радость распирает его. Он говорит, умолкает, словно что-то рассматривая перед собой, и говорит опять — бестолково, перескакивая с одного на другое:

— Что, кореш? Ничего! Другой бы на твоем месте в штаны наложил! Все, знаешь! Теперь все! Хватит, понимаешь, постреляли гадские самураи наших ребят — теперь конец самим пришел. Приказ, понимаешь! Раз, два, левой — на тот берег! В ножи, понимаешь! Без одного выстрела — всю пограничную охрану долой! Четыре часа длилась операция, которая уничтожила передний край обороны противника… Вот так! Герои-пограничники! Наш майор — герой. Ворвался в японскую казарму — точка! Смелого пуля боится, смелого штык не берет! Вот так! Как львы, понимаешь, дралися!.. Песни потом споют про эту ночь…

Он прислушался к гулу за стенами, закивал головой и опять засиял. Он махнул Генке: давай, знаешь, забирай с собой весь провиант, пойдем на улку, можно ли сидеть под крышей, когда совершаются такие мировые события!

— Техника, понимаешь, пошла. Техника! Армия занимает предполье! Амур кипит, понимаешь: понтоны, подручные средства, амфибии, плоты — все на ходу. А все мы, понимаешь, пограничники! Самураи и не пикнули, понимаешь!..

Молодцеватый что-то говорил еще. Но голос его терялся в грохоте техники, что катилась стальным потоком по той дороге, которая привела сюда и Генку. Кажется, самый воздух содрогался от этой силы, брошенной на ту сторону.

Ленивый рассвет вставал над заставой. Вширь Амура ложился серый туман, скрывая все от глаз, но в этом тумане мелькали и исчезали машины, машины, машины…

Выполняя союзнический долг…

Предыдущая главаГлава 12 из 14Следующая глава