Августовские грозы особенно сильны…
Океанский воздух тянется на материк, парящий от сильного, сухого летнего жара. Где-то над выжженными солнцем пустынями Гоби влага испаряется с такой силой, что улетучивается, кажется, вовсе, и в эту пустоту стремится воздух с юга, насыщенный влагою. Движение это рождает пассаты и муссоны, влачащие с собой перисто-кучевые облака. Полчища облаков пролетают в вышине, и раскаленная земля щедро отдает им свой электрический заряд. Воздух теряет свою прозрачность, перенасыщенный электричеством, и становится белесым, и какие-то тени зловеще похаживают там, тая в себе угрозу. И несутся по небу тяжелые тучи, все более мрачнея и мрачнея, — над рисовыми полями у озера Ханка, над яблоневыми садами Сучана, над терриконами Артема, над полями яровых по течению Хора, над нефтяными вышками Сахалина, над лесами Хехцира, над золотой голоколоской в верхнем течении Амура…
И катается на казенном транспорте Илья-пророк в своей персональной колеснице по небу из конца в конец огромного края — то с одной стороны, то с другой, то за рекой, то за Бархатным перевалом, и погрохатывает, и погромыхивает, и потрескивает, и прокатывается — то громик, то гром, то громище. То издали ворчит чуть слышно, то потряхивает воздух вблизи, то разрывает небесную твердь над самой головой и уже не гремит, а ревет — яростно, злобно, страшно! — так, что дребезжит в окнах в припадке малодушия стекла, и двутавровые балки междуэтажных перекрытий пробирает невольная дрожь. И кажется странным, что после такого ужаса все остается на местах — не поколеблено, не разрушено, не распалось на мельчайшие частицы!..
И молнии хлещут синими бичами взъерошенное, вывернутое наизнанку небо, точно озверевшие скотогоны, и пересекаются, и разят землю, и слепят глаза человека, и заставляют сжиматься сердце человека от страха и восторга. И сыплются молния с неба, как бы для того, чтобы спалить землю всю без остатка, одна за другой, и синие, и фиолетовые, и багряные, и золотые — целый поток живого небесного огня! И ударяются в тяжелое тело Хехцира и вдруг, отталкиваясь от него, возвращаются в небо огненным ударом. И тогда над Хехциром, словно ветвистое дерево, рожденное матерью Землей в мгновение ока, встает Главная Молния. Мощный ствол ее врастает в бугристую спину горного кряжа, заливаемого бешеным, как в дни всемирного потопа, дождем, а ветви этого пылающего ствола устремляются в небо, в недосягаемую высь, и отростки их обнимают весь горизонт. И прерывистый, беспощадный свет озаряет весь город разом, и меркнут в нем уличные фонари, и он кажется призрачным при этом призрачном свете.
Потоки теплой воды бурлят на улицах. С крыш домов низвергаются Ниагары. Водосточные трубы захлебываются. И, вымытые дочиста, сияют стекла в окнах домов. И Байкалы возникают везде, где есть хоть какое-то углубление в мостовой или в земле. И кузова грузовиков наполняются водой, и она сифонит во все щели. И пустеют улицы — лишь памятниками общественному порядку возвышаются на перекрестках милиционеры, мокрые до нитки даже в своих защитных балахонах, но не подмочившие свою репутацию. Часами зловеще вспыхивают в отдалении зарницы, когда уже пронесется над городом это буйство стихии и небо, красуясь чисто вымытой шеей и ушами, украсится звездами.
Наиболее сильные грозы идут из Маньчжурии.
Из Маньчжурии, где установлена, под охраной японских штыков, тысячелетняя империя Пу И.
Когда-то на этой земле дрались и никак не могли додраться до какого-то результата северные милитаристы — У Пей-фу, Чжан Цзо-лин, Фжан Сюэ-лян, в равной степени пользовавшиеся авторитетными советами авторитетных немецких и японских военных специалистов. Тогда молодой Чан Кай-ши пользовался славой революционного генерала. Потом репутация революционного Чан Кай-ши была подмочена: от коммерсантов осажденного Шанхая он получил наличными двенадцать миллионов серебряных таэлей в качестве дусер-гельда. В одну минуту он стал капиталистом, миллионером и перестал быть революционером. Потом Чжан Цзо-лин как-то вовремя погиб в железнодорожной катастрофе, вызванной взрывом поезда, в котором он ехал вместе со своими советниками японцами. Мощные взрывные волны разнесли вдрызг китайского маршала, но деликатно обошлись с советниками — никто из них не пострадал. Потом маршал Фын Юй-сян оторвался вдруг от драки и превратился в «китайского сфинкса». Потом маршал У Пей-фу как-то незаметно стушевался и исчез с политической арены. Зато на этом небосклоне взошла новая звезда — император Пу И. Правда, эту звезду крепко держали в руках японские военные, шаг за шагом, с бесчисленными извинениями, как и подобает воспитанным людям, понемногу, полегоньку, где-то показывая пряник, а где кнут, занявшие три восточные провинции, а за ними и Центральный Китай, где в лице Чан Кай-ши они встретили очень вежливого и услужливого хозяина. Маньчжурия стала империей Маньчжу Ди Го (Маньчжоу-Го). Император Пу И был последним отростком последней императорской китайской династии, потерявшей власть еще в 1911 году, и это обстоятельство, конечно, должно было льстить патриотическому чувству китайцев. Как историческая реликвия, Пу И был очень ценен японским друзьям: без подписи японских советников император не мог издать ни одного повеления — так ценили и берегли императора…
Император запросто ездил к своему другу — командующему императорской Квантунской армией Японии генералу Ямада Отозоо, чтобы своевременно получать указа… то есть своевременно советоваться со своим другом по различным государственным вопросам.
Полуторамиллионная Квантунская армия на земле Маньчжу Ди Го являлась воплощением уважения и любви императора Хорохито к императору Пу И.
Летние грозы бушевали над бескрайними пшеничными полями Хелунцзяня — собственностью Квантунской армии, над энергетическими предприятиями Мукдена, акционером которых была Квантунская армия, над маковыми полями — собственностью Квантунской армии, где под жарким солнцем зрел та́ян — опийный мак, над Фушуньскими и Аньхуэйскими угольными копями, в прибылях которых были заинтересованы японские акционеры, над укреплениями, в которые островитяне вкладывали деньги своих и китайских налогоплательщиков, над текстильными предприятиями, часть дивидендов которых любезно соглашались принимать японские друзья Пу И, над поселениями резервистов, которые от доброты душевной готовы были работать на этой земле и снимать с нее два урожая в год — при помощи китайских батраков…
Гроза проносилась над Пинфанью.
Здесь генерал Исии Сиро, удостоенный личного расположения основателя эры Великая Справедливость — императора Хирохито, вел очень важную и секретную научную работу. Японская военная миссия в Харбине, разведывательные органы на местах и администрация китайских тюрем доставляли генералу подопытный материал, который под условным наименованием «бревен» шагал со всех концов Маньчжурии к своему последнему печальному приюту, чтобы испустить последний свой вздох в лабораториях-застенках, откуда не было выхода. Отсюда выезжал в Двуречье красавец капитан Хирадзакура Дзенсаку, для того чтобы спустить в воду при слиянии Шилки и Аргуни, откуда начинается течение Амура, содержимое ампул, наполнявшихся в заведении Исии Сиро, — холерные вибрионы, палочки сибирской язвы, бациллы чумы. В более широком масштабе это осуществлял в собственно Китае, в Чжецзяни, не менее красивый мужчина — генерал Сато Сайондзи, доктор медицины, и успех сопутствовал ему: сотни тысяч трупов китайцев были убедительным доказательством этого. Бактериологические атаки — так именовались эти операции в секретных докладах, которые делали генералы Кавасима и Киоси и Кадзицука Рюдзи, проводившие также различные опыты в своих хорошо поставленных лабораториях и создавших, во имя человеколюбия, научные труды о направленном воздействии болезнетворных микробов и влиянии высоких и низких температур на организм человека. Бравый полковник Ниси Тосихидэ наблюдал за сохранением образцового порядка во внутренней тюрьме, где содержались подопытные, к его услугам были врачи, чтобы подопытные не умирали, пока над ними не будут произведены все опыты. Ефрейтору Митомо Кадзуо поручалось зарывать на скотомогильнике — для маскировки! — этих подопытных, естественная убыль которых была очень велика, если учесть размах научной работы отряда 731, занимавшегося официально вопросами водоснабжения Квантунской армии: перед тем как предать земле их изувеченные останки, Митомо складным ножом вскрывал их трупы, чтобы посмотреть, где в них скрывается та тайная заводная пружинка, которая заставляет их в лабораториях корчиться, стонать, кричать, ощущать ужас, холод, голод и боль, боль, боль! — и не находил…
Здесь не обращали внимания на грозы, бушевавшие в небесах.
Здесь готовили грозу, которая должна была — в день икс — поразить советский Дальний Восток и Сибирь, опустошить и предать все их естественные и созданные рукою человека богатства в руки сынов Яматои и воплотить в жизнь возвышенную мечту генерала Танака, тень которого и до сей поры витала в императорском дворце в Токио, мечту о Великой Японии — до Урала! — одним ударом, без затраты сил, которые были уже на исходе…
Двенадцать тонн невидимых солдат — болезнетворных бактерий! — уже были наготове для атаки.
Лето!
Едва погасает вечерняя заря, из-за гор встает утренняя. И сутки разделяются лишь недолгим полумраком. И на небе все висят и висят багряные облачка, то отставшие от прошедшего дня, то легкими разведчиками высланные вперед грядущим днем. Каждый день кажется нескончаемо длинным, но неделю за неделей коварный Хронос отсчитывает, как на счетчике такси, с пугающей быстротой, и месяц сменяется месяцем, и они только мелькают в глазах, как придорожные знаки: вот только показался — и нет!
Уже сошли с рук Генки цыпки, уже появились и исчезли бородавки, уже зажили глубокие трещины — бог знает от чего! — и уже наросли на пальцах и на ладонях грубые мозоли…
Он ловит раков у Князе-Волхонки, он удит рыбу в Артзатоне, ворует картошку на Красной Речке, ездит зайцем на левый берег Амура. Он гребет, гребет, гребет — до нечувствительности хребта, до полного истирания суставов, до изнеможения, оправдывая доверие своего высокого друга — Сарептской Горчицы. У друга всегда водятся деньги для того, чтобы взять лодку напрокат. Генка становится если не сильным, то жилистым, если не храбрым, то нахальным, если не красноречивым, то грубым.
— Откуда у тебя деньги? — спрашивает он у своего наставника и покровителя.
— Подумаешь, деньги! — говорит наставник и смеется. — Два огляда, третий цоп!
Он развалился на корме, положив одну ногу на борт, другую вольно пропустивши по планкам решетника на дне. Одна рука его опущена с борта вниз и чуть шевелит пальцами, наслаждаясь прохладой бегущих струй, голова полулежит, на доске ахтерштевня, чуть склоненная набок, — в позе Марата, убитого Шарлоттой Корде.
— Украл? — с замиранием сердца спрашивает Генка.
— Занял с намерением в будущем отдать! — лениво говорит друг, как видно читавший произведение Марка Твена о некоем Гекльберри Финне, и покрикивает: — Греби давай!
— Я устал! — сознался Генка.
— Ни чик! — плюет наставник в набегающую волну, прищуренными глазами наблюдая за вольной жизнью свободолюбивого племени купальщиков, что валяются в золотом песке, презирая все богатства, и барахтаются в прибрежной волне, презрев все обязанности, накладываемые обществом на личность. Он жадно и пристально разглядывает девушек, и ноздри его большого бесформенного носа при этом раздуваются. Когда поза девушки особенно свободна, он даже поворачивается всем телом, чтобы насладиться зрелищем, и сплевывает чаще, чем всегда. «Грубая цыпочка! — говорит он. — Ишь шары-то какие выкатила! Вот бы пощупать!»
Пот заливает Генке глаза. Зрелище на берегу не кажется ему таким уж праздничным. Он опускает весла в воду и вытирает пот грязной рукой. Течение сразу же разворачивает лодку.
— Греби давай! — говорит друг. — Есть, понимаешь, такой закон: кто-то едет, а кто-то везет! Я за свои чистые найду гребцов…
И Генка везет, желая ехать!
Вдруг он опять останавливается.
На берегу, на малом его отпрядыше, стоит девушка. Ветер треплет ее волосы цвета раскаленной меди, которые, как жидкий металл, падают то на одно, то на другое голое ее плечо. Простенькое лицо ее поднято вверх, к солнышку, глаза плотно закрыты. Руки свободно опираются на бедра. Небольшая грудь плотно обтянута лифчиком из дешевенькой ткани. Такие же трусики, очень уж ловко сшитые, словно вплавленные в это стройное, молодое, сильное тело, прикрывают как можно меньше это тело. Все, все соразмерно в этом теле, и невозможно описать его прелесть, как нельзя по отдельности рассматривать тело Венеры Милосской. Оно входит в глаз все разом — с нежными очертаниями девичьих ключиц, с трепетной впадинкой подмышек, с тонкими пальцами, чуть сжавшими бока и втянутый живот с маленьким, точно вынутая изюминка, пупком, с неширокими, плавных линий бедрами, с талией тонкой и гибкой, с ногами, которыми нельзя не залюбоваться, с руками, которым можно позавидовать. Если бы Генка был знаком с восточной поэзией, он сказал бы своему другу, что эта девушка — газель, готовая умчаться в тенистый лес от дерзкого взгляда, что она — роза, едва распустившаяся от первых лучей солнца, что она — речной тростник, колышимый свежим ветром…
Но Генка не знал восточной поэзии. Зато он узнал эту точеную фигурку. На мгновение он забыл о том, какою он видел ее, забыл о том, какими комментариями сопровождал Сарептская Горчица его рассказ о сцене в девичьем общежитии Арсенала. Он видел только, как летит по берегу эта девчонка, не думая о себе, занятая лишь его судьбой, как кидает она его на ледяной припай, как погружается сама в ледяную воду, как синеет ее немудрящее личишко, как стучат ее зубы на свежем ветерке, как мелкая дрожь сотрясает ее стройное тело, принявшее неожиданное крещение во Иордани…
— Рыженькая! — кричит он пронзительно. Он не знает ее имени.
Рыженькая вздрагивает. Открывает свои глаза и поворачивается к лодке.
Вздрагивает и наставник. Почему-то ему не приходят сейчас в голову его гурманские словечки, которыми он выражал свое сластолюбие еще минуту назад. Он глядит на рыженькую какими-то ошалевшими глазами. «Та? — спрашивает он Генку. — Та?» — «Она самая!» — отвечает Генка. Простое лицо поражает друга почему-то больше всего. Если бы помада покрывала губы Танюшки, если бы наведены были у нее брови и подмазаны ресницы, если бы закручены были ее волосы, Сарептская Горчица показал бы высокий класс пошлости. Но безыскусственность Тани обезоружила его. «Настоящая!» — как-то подумал он и жестом показал Генке — греби ближе! — и в глазах его показалось что-то тоже очень простое и человеческое, через толстый слой жизненной грязи, наросшей на его сердце — не по его вине! — вдруг проступило простое живое чувство восхищения прекрасным.
Таня садится на отпрядыш.
Лодка подходит ближе. Генка чуть подгребает веслами, чтобы течение не относило.
— A-а! Старый знакомый! — говорит Таня радостно. Она и впрямь рада тому, что увидела этого паршивца, из-за которого чуть не месяц провалялась в кровати. Вишь какой — загорелый, с волосами, выцветшими на солнце до цвета грязноватой кудели. — Ну как у тебя обошлось тогда? Побили? Болел?
— Не-е! — отвечает Генка. — Мамка даже не узнала! И не болел!
— А я бюллетенила четыре недели, понимаешь! Простудилась! Ну, моя мама всегда говорила: «Заживет, як на собаци!» — и все как рукой сняло. Ну, солнышко пропустила! Сейчас надо нагонять! Я не люблю незагорелых. Как сыр! Противно!
Но тело ее уже покрыто налетом бронзового загара. И на сгибах руки — темный, темный отлив.
— Какой загар! — галантно говорит наставник, кажется влюбившийся с первого взгляда.
— Хороший, ты думаешь? — спрашивает озабоченно Таня, озирая себя и не видя, что разговаривает с ней вовсе не мальчик Генка, а почти парень.
— Первый класс! — говорит и Генка, понимая, что ничто сейчас не может доставить Танюшке большего удовольствия, чем этот комплимент, почти чистая правда.
С берега, от зарослей ивняка и молодых тополей, кричат:
— Та-аня! Довольно тебе на солнце жариться! Иди в тень!
Танюшка кричит в ответ звонко:
— Да-аша! Иди сюда! Мой мальчонка погибший сыскался!
К своему ужасу, Генка видит, что по берегу бежит Даша Нечаева. «Знакомая!» — говорит он другу и шевелит веслами. «Ни чик!» — повелительно говорит тот, и Генка застывает.
— Как вас зовут? — спрашивает вдруг влюбленный наставник Таню.
— Таня! — отвечает девушка, и ей приятно, что она нравится — все равно кому; ведь доставлять людям радость очень приятно.
— До свидания, Таня! — говорит потерявший свое сердце и подмигивает Генке: давай, салага, давай, если уж тебе так не хочется встречаться с той, что бежит по берегу, вовсе не для того, чтобы спасать тебя от смерти, давай!
И Генка разворачивает лодку, и бьет веслами по воде, и с силой выгребает, и лодка мчится вниз по течению. Даша очень смутно различает, кто сидит в лодке, но вообще-то у нее зрение отличное. Она подбегает к Танюшке и тащит в тень.
— Нельзя тебе долго быть на солнце. Ты еще нездорова! И молчи, пожалуйста! Я лучше знаю!
Таня подчиняется Даше, но оглядывается на лодку. Любитель прекрасного привстает и машет ей рукой, рискуя вывернуться в воду, потому что изнемогший Генка гребет кое-как и лодка вихляет в стороны.
— Иди на корму! — говорит друг.
И сам садится на весла.
Вверх по течению ехать можно, сколько станет сил. Но вниз — только до определенной отметки, чуть дальше Арсенала. Здесь запретная зона! Еще недавно тут пузырилась и кипела вода и рыба вверх брюхом то и дело всплывала на поверхность — собирай мешком и кидай в лодку! Где-то там, на огромной глубине, люди прогрызали скальное основание ложа реки, преодолевали коварный плывун, пески, известняки, белые глины и кремнистые грунты, и оттесняли высоким давлением чудовищную тяжесть полных вод Амура, текущих над их головами, и в кессонных камерах приводили в движение гигантские проходческие щиты, и свинчивали — один к одному! — чугунные тюбинги, пропитывали их таркретом, заливали бетоном, пронзая твердь и соединяя берег с берегом надежным подземным и подводным тоннелем. Они работали под давлением в восемь атмосфер, и излишний кислород уходил через трещины грунта в воду и опьянял рыбу, всплывающую на поверхность вместе с пузырьками газа. Много охотников было на эту рыбу, хотя и сочеталась эта рыбная ловля с опасностью — попасть в руки патрулей из солдат внутренних войск, с которыми вообще-то лучше было не входить в непосредственный контакт и которые должны были охранять трассу тоннеля. Эта линия и сейчас была запретной, хотя рыба уже не всплывала тут и тоннель лег в тело земли прочнее и долговечнее ее камней…
Генкин наставник гребет сильными взмахами весел, грамотно, без брызг погружая весла в воду, легко выводя их из-за плеча и делая рывок в конце этого движения, отчего вода чуть слышно булькает. Он даже поворачивает весла ребром к ветру, как военный моряк. Лодка идет быстро и ровно. Глаза его смотрят туда, откуда они так поспешно удалились.
— Гринь! — спрашивает Генка осторожно. — Поглянулась, а?
Сарептскую Горчицу зовут Григорием, Гринькой, но он переиначивает свое имя — Гаврош, видя что-то общее в своей судьбе с судьбой маленького собирателя патронов в бессмысленной революции Анжольраса, где во имя книжных идей лилась настоящая кровь. Он не откликается на свое имя — и продолжает грести, сильно налегая на весла.
— Гаврош! — опять спрашивает Генка. — Клевая, да?
Гаврош глядит на него, но — пожалуй! — и не видит.
— Помолчи! — говорит он после долгой паузы.
Над берегом в светлое небо вонзается ракета, оставляя за собой дымный след. Где-то начинает тарахтеть мотор. Гаврош резко разворачивает лодку и режет волну так, чтобы течение помогало пересечь реку.
— Наблюдают все-таки! — говорит он почему-то довольно. — Военная тайна, понимаешь, все-таки! Вот молодцы, понимаешь…
Гаврош, как все мужчины, большой стратег и политик. Все тонкие и сложные извивы мировой политики известны ему, как пять пальцев своей руки, — это свойство только мужской натуры. Впрочем, не надо быть семи пядей во лбу, чтобы знать — за рекой враг. Многие пограничные заставы носят имена солдат, убитых здесь в мирное время; Никита Карацупа и Иван Разумный известны всем в крае, как и имена их собак — Индус и Рекс, сотни переходников благодаря им закончили свои переходы навсегда, чтобы уже не делать гадости честным людям; о Хасане поют песни; о Халхин-Голе просто не успели сложить песен, но — каждый знает это! — там впервые применен страшный танковый утюг против дивизий армии принца Такеда, а сам принц, взятый в плен вместе со всем своим штабом, где-то пишет мемуары о своем опыте общения с Советской Армией. Гаврош не раз сам видел желтые запретительные знаки на берегу реки, научился пить только кипяченую воду, и даже его, независимого из независимых, каждую весну и каждую осень подвергают инъекциям каких-то вакцин, и его бедный зад болит, как у всех прочих граждан, после инъекций довольно долго, но он знает, что это — против холеры и против чумы, а зная это, не может сохранить свою независимость. Он, правда, не знает, что бактериологические тревоги — результат деятельности красивого капитана Хирадзакура Дзенсаку и его высоких покровителей, но он знает, что за рекой враг. Этого достаточно для того, чтобы он не сопротивлялся прививкам, которые делали всем, поднимая людей в пять часов утра, чтобы застать в постели, — так вернее, — и послушно глотал мутную жижу, которой угощали хозяев гости, студенты медицинских учреждений. От матери он знает, что до 1932 года край посещали ежегодно страшные гости — летом холера, поздней осенью чума — и что теперь о них и забыли! Гаврош пошевеливает веслами, прислушивается к тому, как дрожит весло в воде, преодолевая сопротивление течения…
— И вообще, — говорит он, — молодцы! Вдруг война, понимаешь! Налетели, бомбы сбросили — мост долой! И вот пожалуйста! — отрезали, значит! И переправу не дают навести — бомбят, понимаешь, ужас как… День — ночь, день — ночь… Ба-ба-бах! Б-бах! Вот какое дело выходит. Труба, понимаешь! Труба… А тут, понимаешь, говорят: это дело кепськое, так, товарищи, у нас с вами не пойдет, г…ки, понимаешь, мы с вами будем, если японец у нас амурский мост выведет из строя. Гордость же народа мост-то! И вообще! И говорят, — Гаврош делает жест, словно что-то протыкает насквозь, и заканчивает. — Давайте, товарищи, вот так! И — тоннель… Факт!.. Тут вдруг война, понимаешь! Налетели, бомбы сбросили, мост — к черту. И переправу не дают навести — бомбят, понимаешь, день и ночь. Ужас! Микаде докладывают — так, мол, и так, ваше японское величество: ваше задание выполнено! Ну, он, известное дело, всех в генералы производит, салют, понимаешь! А у нас, — Гаврош давится от смеха, — поезда идут себе и идут. Войска, снаряжение, продовольствие, танки, оружие, самолеты — тройное, понимаешь, превосходство. И — крышка!..
Генка во все глаза смотрит на Гавроша. Вот дает!
Они плывут уже вдоль высокого берега, к лодочной станции. Стратег по каким-то известным ему приметам направляет лодку то правее, то левее, выискивая слабые потоки в течении реки, и ловко минует утес. За утесом тихая вода и лодочная станция. Лодка от сильного рывка веслами наполовину выскакивает на берег. Смотритель, колченогий, подслеповатый, приземистый, вполпьяна выполняющий свои обязанности, весь колючий, заросший темной густой шерстью, которая покрывает его небритые щеки, грудь, спину и узловатые длинные руки, обнаженный до пояса — в нарушение всех правил несения службы! — подбегает к ним, хватается за шкертик, тянет лодку на берег вместе с ребятами, стучит кулаком по борту и кричит, картавя:
— Гринька! Я тебе другой раз лодку не дам, вот увидишь! Говорил — на час, а где теперь солнышко-то! Порядочные люди не могут покататься! Порядочные!..
Гаврош расплачивается в кассе, с достоинством вынимая из кармана двадцать пять рублей. Генка таращится на деньги, вспоминая, как однажды он держал в руках такой капитал, и ладони у него чешутся: вот бы так же вынуть-то из кармана — на, получай! Он скребет свои мозоли и морщится — опять натер, хотя, кажется, уже и натирать нечего.
Они поднимаются в парк прямо со станции — вверх на сорокаметровую высоту, по альпийским тропинкам. Гордость не позволяет им, вольным сынам эфира, подниматься в парк по лестницам. Они помогают себе, цепляясь за кустарники. Останавливаются, чтобы передохнуть. Перед их глазами солнце, воздух и вода — наши лучшие друзья, оба берега Амура, течение и ветер, облака и движение людей и лодок, пароходов и времени. Гаврош глядит на левый берег.
— На Арсенале, значит, работает! — то ли спрашивает, то ли утверждает он.
Генка не сразу догадывается, что речь идет о рыженькой. Но Гаврош и не ждет подтверждения от Генки. Просто ему хочется ответить на какие-то свои еще очень неясные мысли…
Иван Николаевич с Воробьевым и сухощавым, загоревшим по-армейски, от козырька до воротника, немолодым полковником медицинской службы подъезжают на автомобиле Воробьева к школе. За ними идет открытый «джип» с офицерами помладше, помоложе.
Они ходят по школе. Николай Михайлович предупрежден о приезде начальства, хотя и не знает о цели этого визита. Однако, едва он окидывает беглым взглядом прибывших, ему уже и не надо ничего объяснять. Форма военных, их знаки делают понятным все, а также и то, о чем сейчас никто не будет говорить ни единого слова, но что уже нависло над городом, что чувствуется в самом воздухе. Воробьев манит его пальцем-сосиской:
— Товарищ…
— Товарищ Рогов! — подсказывает громко Иван Николаевич, который знает всех работников города не только по фамилиям, но и по именам. — Николай Михайлович!
— Товарищ Рогов! — не соглашается на близость с директором школы Воробьев. — Должен вас официально предупредить: об этом посещении никому ни одного слова! Вы меня понимаете?
Рогов и Иван Николаевич обмениваются невольными взглядами. «Ну и дуб!» — говорит взор директора. «Их не сеют, не жнут!» — отвечает взгляд Дементьева. Рогов — старый комсомолец, долго работал в горкоме, ему не раз приходилось, когда болезнь еще не слишком исковеркала ему ногу, выезжать в районы с отрядами ЧОН, на поимку диверсантов, для отражения налетов, когда силы пограничной охраны были не слишком велики, на борьбу с бандитами, и его не надо бы учить азам жизни в пограничном крае. Судя по всему, не позже сегодняшней ночи все население квартала узнает о развертывании госпиталя в здании школы.
— Только что развернули городской пионерский лагерь! — с легким вздохом говорит Рогов Дементьеву.
Иван Николаевич сочувственно пожимает плечами — что делать!
— Успеете свернуть к ночи?
— Да. Если надо.
— Надо.
Военные отделяются от начальства. Они заглядывают в классы, делают мелом какие-то отметки на стенах, придирчиво осматривают уборные. Один говорит: «Я думаю, душевые надо сделать в цокольном этаже!» — «Но ванные-то нужно в каждом! — кто-то говорит, возражая ему. — Ванны-то!» — «Ну, это само собой разумеется!» — отвечает первый.
Николай Михайлович подзывает к себе тетю Настю:
— Дайте звонок! Всех, кто есть в здании, пионервожатых, преподавателей, ко мне в кабинет.
— Мамаша! — обращается к тете Насте полковник. — Тут можно организовать женщин человек пятнадцать — двадцать? Надо вымыть полы и окна. Кроме того, нам санитарки будут нужны, нянечки…
— Организуем! — коротко говорит Иван Николаевич. — Я думаю, комсомол поможет.
— Ну… тогда всё! — говорит полковник. И обращается к Николаю Михайловичу: — Ключи прошу сдать в двадцать ноль-ноль гвардии капитану Мирскому. Товарищ гвардии капитан Мирский! — кричит он. — Прошу познакомиться с директором школы товарищем Роговым.
…Занятия с отстающими прерываются. Пионервожатые звонят в горком комсомола, в гороно.
— А где будут с отстающими заниматься? — спрашивает Генка, для очистки совести заглянувший в школу и отсидевший нудный и долгий учебный академический час в школе, накаленной полдневным жаром.
— Пока неясно! — отвечает Вихров.
Но Николай Михайлович, о чем-то поговорив с Дементьевым, говорит:
— Группа отстающих собирается завтра в школе на улице Ленина. Явка обязательна всем.
Генка меркнет. Он сует в карман единственную тетрадку — все его обзаведение для занятий в группе отстающих — и идет к двери. Вихров выходит вместе с ним, кивает ему головой: надо поговорить! Генка меркнет еще больше — всем им надо говорить, никак наговориться не могут!
— Геннадий! — говорит Вихров возможно более доверительным тоном, видя, как настораживается Генка, ожидая каких-то неприятностей от него. — Ты когда-нибудь думал о будущем? О своем будущем? Ну, например, кем ты хотел бы стать? Понимаешь, какую дорогу в жизни хотел бы избрать…
— Я артиллеристом буду! — говорит Генка и завистливым взглядом провожает военных, которые вышли из школы и усаживаются в свой «джип»: они оживлены и веселы, чему-то смеются, что-то говорят друг другу. Вот кому не надо заниматься в группе отстающих. Раз! Два! Три! Крру-гом! Шагом марш! О-гонь! Ур-ра! Да здравствует День Победы! Тут Генка опять никнет — этот день, или тот день, не вызывает у него радужных ассоциаций…
Вихров задумчиво смотрит на Генку.
— Артиллеристом?! Н-да!.. А артиллерия — это, брат, математика, физика, химия, баллистика, механика, даже металловедение… не говоря уже о расчете, выдержке, отваге, точности… Учиться, брат, артиллеристу приходится всю жизнь…
Генка недоверчиво щурит глаза.
— Только, брат, освоил свою боевую технику в совершенстве, а тут новое оружие, новые взрывчатые вещества, новые конструкции… Вот, знаешь, пушка в момент выстрела выделяет такое же количество энергии, как Днепрогэс за год! Только энергия Днепрогэса идет на освещение, на приведение в движение станков, машин, а энергия пушки — для того, чтобы вытолкнуть снаряд… В наше время, брат Генка, и артиллерия переживает принципиальный перелом, и артиллеристам надо заново учиться, чтобы не стать отстающими, как ты…
Генка ухмыляется: здорово учитель заливает!
Но Вихров продолжает задумчиво:
— «Катюши» видал? Видал. Это тоже артиллерия! Только без ствола. Снаряд сам себя выстреливает и несет к цели. И дело идет к тому, чтобы такой снаряд мог накрыть любую цель, хотя бы за двадцать тысяч километров, тогда как ствольная артиллерия едва достигает ста километров полета снаряда… Вот так…
Бравый артиллерист сначала презирает все эти разговоры. Он курит самокрутку, небрежно сплевывает на сторону и дергает за шнур замка и наслаждается грохотом, который производит его пушка. Но потом он становится серьезным, улыбка исчезает с его уст. Его пушка уже не грохочет, да она уже и не пушка — так, поросята в загородке! — но они вдруг срываются со своего ложа, выпускают длинный огненный хвост и пересекают полмира, они ложатся в цель — и целый город перестает быть тем, чем был до сих пор. И приходится артиллеристу кроме разных премудростей, вроде математики и физики, заниматься и механикой небесных тел — ведь, пока снаряд летит, Земля вращается вокруг себя и вокруг Солнца, — и астрономией. Артиллерист вынимает вдруг из кармана диплом института цепных реакций и становится похожим на научного работника, и уже не сплевывает на сторону, и уже не вертит в прокуренных пальцах самокрутку…
Н-да!..
— Да про меня и в книге записано, что я буду артиллеристом! — не так уж браво говорит Генка, немного приунывший от картины, представшей его взору во время этого разговора. Он враждебно ждет, что Вихров скажет сейчас: чепуха это, никто тебе ничего записать не может и каждый человек сам кузнец своего счастья. Но Вихров, кажется, признает книгу, в которой записано — быть Генке Лунину артиллеристом. Он только раздумчиво говорит:
— Записано-то это, брат, записано… Очень может быть и так! Да только, знаешь, под лежачий камень и вода по подтечет, наши деды говорили. Вот в списке группы отстающих и ты записан, — а я тебя в первый раз сегодня увидел. Без труда, говорят, не вынешь и рыбку из пруда.
Говорят! Кто и где они, эти «говорят»? Вот уж скажут так скажут — словно припечатают. В одно ухо войдет, из другого — жди не жди — не выскочит.
— А уж родного языка не знать, — добавляет Вихров, — это самое последнее дело. И собака по-собачьи лает, а не хрюкает. А иной человек, своего языка не зная, тоже вроде по-собачьи лает: «железно», «килять», «шмара», «ни чик», «дай сорок», «шамать»…
Генка молчит. Какое-то движение происходит в его душе, но что это за движение — кто знает! Вихров поднял руку на бога — он произнес слова, которые так величаво и впечатляюще произносит Сарептская Горчица, он же Гаврош, он же Гринька! Генка встает. Долго сопит, вспоминая слова человеческого языка, и наконец выдавливает из себя:
— Можно я пойду, а?
Вихров молча кивает головой: «Иди, я тебя не держу!»
Вот и сейте разумное, доброе, вечное; сейте — спасибо сердечное скажет вам русский народ! Хорошо, что Генка не сказал вслух те слова, которые почудились Вихрову в его насупленном взоре, — отнюдь не литературные, хотя и не собачьи.
Бабка Агата входит к Фросе.
От нее исходит какое-то сумеречное сияние. Она вся в черном, но лицо се светится тихой радостью. Она подходит к Зойке, которую сегодня не отправили в ясли. Зойке придется идти другим маршрутом в этот день. Бабка Агата наклоняется над кроваткой, ласково, двумя пальцами, широко расставленными, она шутливо бодает Зойку, приговаривая: «Идет коза рогатая, и-дет, ко-за боро-да-тая. Вот-вот-вот забодаю тебя!» — и щекочет Зойку. Та заливается счастливым смехом и лукавыми, готовыми выскочить глазами следит за рукой бабки — время от времени она взглядывает своими смышлеными глазками и на бабку, но тотчас же переводит взгляд на козу рогатую, которая доставляет ей искреннюю радость.
Зойка вымыта и наряжена. Весь ее убор красивого розового цвета — такого, какой положен девочке, в отличие от голубого цвета, положенного мальчикам! Все, все на ней розовое, — и распашоночки, и ползунки, и чепчики, и все прочее. Можно считать все это тюлем, так как благодарность Марченко обратилась в Зойкино убранство.
— Розанчик! — говорит бабка Агата, но смущается слишком светского тона и слова и уже по-иному произносит, беря Зойку на руки. — Ну, пойдем, раба божия Зоя!
Фрося несколько хмурится. Она начинала учиться в школе тогда, когда букварь начинался словами: «Мы не рабы. Рабы не мы», и что-то от этих гордых слов осталось в ее душе и сейчас противится зачислению ее дочери в рабы, хотя бы и божьи. Она ревниво берет Зойку из рук бабки Агаты, чмокает в толстые, розовые щечки, пламенеющие в отсветах розового белья, и они выходят вместе. Хотя новая кофточка Фроси, нарядная, со вставкой гипюра на груди, с рукавами ниже локтя и гипюровой оторочкой, при этом немного мнется, Фрося несет Зойку сама. На ней новая же юбка и чулки, которые Фрося бережет как зеницу ока, — шелковые же, по шестьдесят рублей же!
Они спускаются по лестнице и выходят за калитку. Там ожидает их Людмила Михайловна Аннушкина с выводком своих близняшек. Она тоже принаряжена, и милое лицо ее выглядит как в праздник. Девочки виснут на ее руках с обеих сторон, каждая со своей: Наташка — справа, Леночка — слева. «Ма-ам! Ну, мам же! Ну, мы тоже с тобой! Ну же! Ну, ма-ам!» — «Отстаньте, девочки! — говорит Людмила Михайловна, отбиваясь от дочек. — Вы мне всю юбку измяли! Брысь отсюда! — и смеется и сердится. — Нельзя вам!» — наконец говорит она строго, и близняшки тоже сердито отходят от нее. У Наташки слезы на глазах, она бормочет: «Вот увидишь, я блюдце разобью!» — «Я тебе разобью!» — говорит мать. «А вот и разобью, я неосторожная!» — «Двойняшки?» — спрашивает Агата. «Ага!» — «Некрещеные?» — «Ага!»
Близняшки следят за тем, как женщины с Зойкой идут по улице Полководца, затем пересекают ее возле исполкома и исчезают в толпе прохожих, текущей беспрерывно по главной улице города, или по правительственной магистрали, как торжественно именуется она в разговорах милиционеров между собой, когда их наряжают на посты.
Потом они идут во двор. Сначала держась за руки, чувствуя себя бедными сиротками, потом вприпрыжку скачут по шаткому тротуару. В окнах комнаты Фроси что-то мечется. Это Генкина говорящая галка! Галчонок подрос уже изрядно. Жрет он, как лошадь. И издает противные крики. Он взлетел на подоконник и разевает рот, с которого уже исчезли желтые уголки.
— Говорит! Говорит! — кричит Наташка сестре. — Я слышу!
— Что говорит? — спрашивает доверчивая Леночка. — Я не могу разобрать…
— Вот послушай! — делает коварная Наташка большие глаза. — «Ленка — дура! Ленка — дура!» Слышишь? — Она показывает Леночке язык и убегает, крича: — Не трогай меня, а то я маме скажу, что ты меня била! Не тронь!..
Но Леночка незлобива, она только на одну секунду подносит сложенные пальцы ко рту, чтобы унять гримаску боли, причиненной ей сестренкой, и потом забывает обиду.
— А что теперь с Зойкой сделают? — спрашивает Наташка Леночку.
Та пожимает плечами.
— А это больно? Креститься-то? — опять спрашивает Наташка и раскрывает свои голубые глаза, припоминая, как мать однажды кричала на Мишку: «Ну, только приди домой! Я тебя окрещу! Я тебя окрещу, только приди с двойкой!»
Вихров сидит на берегу.
Это редкое удовольствие. Но сегодня исключительный день — вдруг полная свобода, в силу обстоятельств, которые не подчиняются папе Диме, обстоятельств, прямо сказать, угрожающих этой великой тишине и покою, которые владеют сейчас городом, и берегом, и рекой, и жизнями людей. Он по-мальчишески воспользовался своей свободой, ушел из школы, где он сегодня не нужен, — и на берег! Можно взять лодку и покататься! Можно искупаться! Можно уехать на левый берег! Можно все… И никто не скажет: «Зачем лодкой? Давай лучше на речном трамвае проедемся!», «Не сиди в воде долго — у тебя же эмфизема — и не лежи на спине в воде — сгоришь!» или: «Ну, если на левый берег ехать, надо с собой что-то взять поесть и подстелить под себя!»
Он кидает мелкие камешки в воду и наслаждается возможностями, какие ему открываются. Может быть, ни одной из них он и не воспользуется. Но приятно само сознание, что возможности есть! От падающих камешков расходятся мягкие волны кругами. Если кидать их часто, волны пересекаются, переплетаются в очень красивый круговой узор.
Чья-то тень падает на него.
Вихров поднимает голову. На волнах качается оморочка, как по старой привычке Вихров называет байдару. Чуть-чуть подшлепывают ее по пологим бокам ребристые волны, которые гонит теплый ветер по реке. По щиколотку в воде стоит молодая женщина, глядя на Вихрова. Солнце бьет ей в спину и золотым контуром обрисовывает ее фигуру. Легкий сарафанчик из светлой ткани с какими-то трогательными деревенскими цветиками надет на ней. Но сарафанчик только светлой дымкой окружает ее тело, которое просвечивает через ткань. «Здравствуйте!» — говорит молодая женщина и придерживает двухлопастным веслом байдару, жаждущую ринуться по этим веселым, ласковым и задорным волнам куда-нибудь…
Вихров узнает Зину.
Ему приятно, что она узнала его и что она здесь, возле него.
Зина говорит:
— Поехали на тот берег! Одной что-то не хочется…
Вихров немного смущен. Но глупо ведь делать из этого событие! Ну, поедем. Ну, посидим там, на левом берегу. Что из этого? И вместе с тем — Вихров не может скрыть этого от себя — эта неожиданная прогулка, предложенная с такой простотой и сердечностью — и верно целое событие для него! Он заставляет умолкнуть все «но», которые на этот или подобный случай всегда есть в широком ассортименте у любого человека. Черт возьми, неужели нельзя хоть на минуту стряхнуть с себя прожитые годы и вот так — бездумно, без колебаний и сомнений — позволить себе какую-нибудь мальчишескую выходку!
— Поехали! — говорит он беспечно.
Вот так же он когда-то, не умея плавать, — давно, еще мальчишкой, на северном побережье Охотского моря! — выехал на своей лодке подальше от селения, выбрал бухточку попустыннее да и прыгнул с лодки в неведомую глубину, потому, что было стыдно учиться плавать в присутствии приморских ребят, плававших как рыбы. И поплыл. Правда, перед этим он пережил смертельный ужас, когда понял, что под ногами у него не дно, а неверная, холодная, податливая вода, вода и вода — и ничего больше!..
Байдара крытая, с брезентовым корпусом и фанерным верхом. На ней могут уместиться двое, если ноги второго пропустить под локти первого. Вихров садится впереди. Зина — за ним. Зина взмахивает веслом, выгоняя лодочку с акватории станции. Вихров морщится и протягивает одну руку над головой и сжимает и разжимает кисть — весло сюда! Грести должен мужчина, а мужчина сидит впереди. «Я сама!» — говорит Зина. Но требовательная рука не отступает от своего. Зина вкладывает весло в эту руку. И ее вольные волосы падают на руку Вихрова. Удивительно приятное прикосновение! Он гребет, стараясь не задеть колени Зины. И не может не смотреть на ее маленькие ноги, босые, с аккуратными пальчиками, которыми она время от времени шевелит, — видимо, не так уж удобно сидеть позади. Ноготок на большом пальце покрыт светлым лаком. «Ого!» — думает Вихров, которому женщины с лаком на ногтях ног кажутся весьма аристократическими, напоминают юность, Владивосток, которому всю жизнь принадлежит его любовь, и… Он не был монахом. И не был тем из праведников, ради которых всевышний щадит грешные города…
Амур он знает. Он уже нашел ту золотую линию, при которой встречное течение сильно относит лодку на левый берег. И вот уже правый берег отступил, уменьшился и люди на нем кажутся совсем маленькими, не больше муравья, а левый все растет и показывает свои заводи, рощицы — что угодно для души. Байдару почти не относит назад, ниже.
Бедра его согреваются теплом Зины — она ведь обнимает его ногами, и когда она поворачивается или легонько приподнимается, чтобы рассмотреть, куда они плывут, это объятие становится теснее. Она молчит. Только один раз сказала: «Пересекли Амур почти по прямой!» Если не считать тепла, идущего от ее тела, — можно было бы подумать, что сзади и нет никого. Так можно ехать только с очень близким человеком, который, будучи известен тебе и зная тебя, не выказывает своего характера, ничем не отягощает твоего внимания, а всегда понимает тебя не только с полуслова и с одного взгляда, но по малейшему движению, без слов, потому что он и ты — одно!
Сознание этого приходит к Вихрову как-то потихоньку и оставляет в его душе и чувство радости и некоторое чувство недоумения. Но он всегда готов принять в свое сердце любого человека, заранее веря ему и считая своим другом, сам готовый на дружбу и приязнь, и чувство недоумения скоро исчезает, а остается только легкая радость.
Вдруг Зина говорит:
— Дайте весло мне! Я хочу в свою бухточку! Можно?
Теперь гребет она. И Вихров отмечает одобрительно, что удар весел в этих руках крепок и силен и лодочка мчится стрелой…
— А вы умеете! — замечает он.
— Учили… Муж! — отвечает Зина и добавляет: — После его гибели я три года в руки весла не брала. Сегодня впервые…
Она огибает большую отмель. Под самым дном байдары — песок, сложенный течением в барханы или крошечные дюны. Глубина какие-нибудь пятьдесят сантиметров. Юркие рыбешки, не боясь людей, стаями проплывают над этими барханами. Только когда весло касается дна и поднимает маленькую песчаную бурю, рыбешки вмиг исчезают, думая, верно, что вблизи появился крупный хищник. От байдары на барханы ложится яркая тень и, ломаясь на изгибах барханчиков, несется, несется ко дну. Стихают отдаленные голоса людей. Гудки речных трамваев, пыхтенье машин катеров — все это уходит куда-то в прошлое столетие, а здесь невозбранная тишина и покой! И ветер пролетает где-то повыше. И солнце греет не скупясь. И деревья — плакучие ивы — образуют здесь тенистый шатер, готовый скрыть путешественников от всего мира…
— Боже, как хорошо! — невольно вслух думает Вихров.
— Нравится? — спрашивает Зина и сама себе отвечает: — Рай земной! Тот самый рай, который обещают на том свете, да не дают!
Три года не была Зина здесь.
Но только ивы еще больше свесились над водой да подросли кустарники. А остальное все по-прежнему. Вот вилка с подпоркой — ее поставил Мишка. Вот, уже обвалившееся, углубление в холме: Мишка строил себе убежище от злой, надоевшей жены, а потом ее самое заточил сюда и не выпускал, пока она не стала доброй женой. Вот обугленные корни и сучки: Мишка разжигал костер… Все здесь вызывает воспоминания и воскрешает радость прошлого. Каким чудом никто не заглянул сюда и не разрушил здесь былого очарования, не стер следы счастья Зины, гостившего здесь вместе с нею!..
Байдару отнесли в укрытие под ивняком, чтобы не слишком обсыхала. Вихров вопросительно глядит на спутницу: «Что будем делать?» Она широко разводит руками, щедро отдавая ему и песок, и солнце, и траву на гребне песчаных холмов, и деревья — все это ваше! Она сбрасывает с себя сарафанчик и остается в плавках и хитром лифчике, скрывающем от глаз только то, что надо укрыть, но ни на сантиметр больше. Загорать ей приходится редко — работа! — но все же золотистый налет уже покрывает ее тело. «Как она сложена!» — восхищенно вздыхает Вихров, боясь обеспокоить Зину взглядом, но она не обращает на него внимания. Бежит к байдаре. Вытаскивает из какого-то тайника сверточек — еда! Вот так сюрприз! Яйца, масло, сыр! И немножко хлеба! И термос с крепким чаем…
Она делит все на две части. Половину прячет в тайник. Половину разбивает на две порции — себе и Вихрову. «Поедим! Потом позагораем немного! И обратно! Хорошо?» Еще бы не хорошо! Ни в движениях Зины, ни в ее взглядах, ни в ее действиях нет и тени принужденности: тот, кто с нею, — ее друг! А друзья готовы разделить и кусок хлеба, и радость, и горе. Не правда ли?! Как вкусно! Как уютно! Как хорошо!..
И Вихров остается в одних трусах, немного стесняясь их ширины и неспортивного покроя. У него крепкие, тугие плечи, сильные руки, спина спортсмена, ни грамма лишнего жира. Зина внимательно разглядывает его, делая это как-то не обидно, а очень естественно.
— Вы занимались спортом? — спрашивает она.
— Было дело! В свое время, когда еще на Главной улице мостовой не было. И гребец, и лыжник, и ворошиловский стрелок, и парашютист, и значкист «ГТО»! Вот я какой! — смеется Вихров, но с удовольствием припоминает. — Когда-то я был, как тогда говорили, полный значкист! На торжественных собраниях общегородских у знамен в почетном карауле стоял! А теперь — все в прошлом! — и он опять смеется.
— Ну, не все в прошлом! — говорит Зина, доедая свой завтрак и закапывая остатки его в песок — так ее учил Мишка, чтобы не оставалось мусора. — Можно я вас буду называть дядя Митя?
— Хм-м! — произносит Вихров. Это имя не очень нравится ему, но стерпеть его можно.
Они бредут в воду. Плавают. Вылезают на берег. Обсыхают на песке. Они почти не разговаривают. Почему-то им хорошо и без разговоров. И Зину охватывает странное ощущение — как будто что-то возвратилось из того далекого, неповторимого времени, наполненного счастьем, как вода наполняет реку. Ей все кажется, что вдруг знакомая, милая, желанная — и сильная и нежная! — мужская рука таким до боли родным движением опустится ей на плечи, и крепко обнимет, и заставит забыть обо всем на свете.
В каком-то забытьи, захваченная этим чувством, как бы желая вернуть все, что так грубо было отнято у нее, она говорит Вихрову:
— Я хочу попросить вас, дядя Митя: ненавижу загар кусками — вы отвернитесь или отойдите за кустики, а я только полчаса полежу без всего. У меня кожа хорошая. Я загораю мгновенно!
Ну что ж! И ничего особенного. Это просто выражение доверия.
Все делают так. И Вихров загорал на левом берегу со своими друзьями и с мамой Галей — только действовал железный уговор: того, кто подсматривал, выгоняли с позором и больше никогда не принимали в эту игру…
Зина лежит на песке, широко раскрыв руки. Солнечные лучи так и обжигают тело, и легкая, приятная дрожь охватывает иногда ее: высыхает влага на коже, и чуть видные волосики на теле встают дыбом от этого тепла, и словно какие-то волны окатывают тело, и нежится оно в потоках горячих лучей, и кажется — вот-вот тело растворится в этом потоке и летучим облачком взмоет вверх… Она поворачивается на один, на другой бок, чтобы солнышко всюду достало, ложится вниз лицом и закалывает волосы на темени узлом, чтобы загорела и шея.
Дважды она высматривает из-под наставленной козырьком ладони: где ее молчаливый и милый спутник, так пришедшийся ей по нраву, умеющий быть таким ненавязчивым и, вместе с тем, добрым?..
Вихров сначала жарится на солнце, но вдруг инстинктивно чует: быть ему карасем на сковородке, если он еще хоть одну минуту побудет под этим солнечным душем! И он осторожно сползает в низинку, туда, где ложится тень ивняков. И блаженно вздыхает полной грудью. Он чуть косит глаза на Зину — боже мой, наградит же природа таким сложением! — но целомудренно отводит взгляд и больше не разрешает себе делать это. Доверие обязывает…
Но что-то делается с солнцем и природой.
На какой-то точке солнце вдруг, излучая нестерпимый жар, затмевается желтой дымкой. Ветер исчезает совсем. И застывший в безмолвии воздух уже не радует, а угнетает все живое. И замолкают в рощах птицы. И волны перестают плескаться в реке. И воды реки принимают каленый оттенок. И тени исчезают, растворившись в этом мрачноватом свете, который сменяет ласку солнечных лучей. И в желтоватой дымке на горизонте появляются какие-то ослепительно белые полосы…
Вихров с тревогой всматривается в эти полосы. Забыв об осторожности, он поворачивается в сторону Зины и говорит:
— Зиночка! Нам надо удирать сейчас. Или искать укрытия здесь и пережидать, пока не пройдет грозовой фронт!
Зина, не ожидавшая его возгласа с этой стороны, испуганно вскакивает и, резким движением ладоней закрывая груди и живот, говорит:
— Это нечестно, дядя Митя! Я думала, что вы там, выше!..
— Идет большая гроза! — говорит, отворачиваясь, Вихров. — Надо нам поискать здесь укрытия. Я не вижу, как мы защитимся от грозы. Разве только ляжем вместе под байдару! Это не самый лучший способ, но…
Зина одевается в одно мгновение. И стоит, рассерженная, перед Вихровым, который никак не может попасть в штанину и пляшет на одной ноге. Она говорит строго:
— Едемте сейчас же на правый берег.
— Поверьте, Зина! — говорит Вихров, наконец осваивая свои штаны. — Я не позволил бы себе обмануть ваше доверие. Но только не рассчитал, что вы вскочите как ужаленная… А потом я боюсь, что мы не успеем пересечь Амур. Встречать же грозовой фронт на реке я бы не хотел. Это очень опасно, Зина!
— Испугались! — проронила Зина.
Если вы хотите подтолкнуть человека на неразумный поступок, назовите его трусом, и самый умный человек совершит самую дикую глупость. Это называется в психиатрии комплексом неполноценности.
Вихров столкнул байдару в воду.
Он уселся впереди и засунул ноги под верх, чтобы Зина могла усесться поудобнее. Села и Зина, стараясь не прижиматься коленями к бедрам Вихрова. Напоследок Вихров обернулся. Зина насупилась, думая, что он ищет ее взгляда. Но Вихров глядел не на Зину. Он смотрел на Хехцир, из-за которого выходил грозовой фронт. Белая полоса, которая так обеспокоила Вихрова, стала еще шире и ярче — фронт приближался. А под ней, внизу, стала различаться теперь свинцовая муть, тяжелое месиво темных туч..
Вихров погнал оморочку с такой силой, что мимо только замелькали отмели, бухточки, кустарники, заводи, перелески. Негромко, но очень серьезно он сказал:
— У меня к вам тоже просьба, Зина! Слушайтесь меня. Ничего не говорите и не подавайте мне советов. У женщин есть такая привычка… Переправа будет трудная…
— Очень мне нужно! — ответила Зина. — Не люблю хвастунов!
Милованова, объятая тревогой, пришла к Вихровой.
— Извините, Галина Ивановна! — сказала она. — Вашего мужа нет дома? Жаль! Я хотела посоветоваться с ним…
— Что случилось, Любовь Федоровна? — спросила Вихрова.
Милованова вдруг разрыдалась. Недоумевающая Галина Ивановна подошла к ней и стала успокаивать, заставила сесть, подала воды. Милованова, стуча зубами о край стакана, выпила воду, вытирала кружевным платочком слезы, комкала платочек в руках и никак не могла успокоиться.
Галина Ивановна не любила сцен, не любила слез и сама плакала так редко, что папа Дима не раз говорил ей: «Ты не женщина, мой друг! Женщина должна плакать, чтобы отличаться от мужчины, который не имеет права плакать, он — по всем прописям! — должен лишь крепко сжимать зубы и без звука переносить все жестокие испытания. Но я люблю тебя, пожалуй, и за то, что ты не такая, как все!»
— Что же все-таки случилось? — повторила Вихрова.
— У меня нет больше сил, Галина Ивановна! — сказала Милованова жалобно. — Нет сил! Вы знаете, что я четыре года страдала и переживала за мужа, когда он был на Западе. И окружение, и партизанский край, и ранения, — кажется, все беды и страхи прошел, и выздоравливал, и опять шел в свою часть. Навоевался за десятерых. Все круги Дантова ада прошел. И жив остался и не был изувечен. Дождался Дня Победы. Встретил его в Берлине — вы понимаете, что это значит! И написал: «Жди меня, и я вернусь!» Честное слово, так написал — он очень любит Симонова… И я ждала его! Ах, Галина Ивановна! Дождалась. Он приехал. И что же?
— И что же? — повторила Вихрова.
— Он опять на переднем крае! Всего неделю побыл дома. Я в отчаянии. Я не могу переживать второй раз — все сначала, весь этот ужас! Ведь должен же быть какой-то предел испытаниям!.. Опять адрес — почтовый ящик. И где-то в двух шагах отсюда они зарылись в землю, а я не знаю — где, даже поехать не могу, хоть издали посмотреть на него! Что делать? Что делать? Я хочу написать командующему: пусть они пощадят его, если уж вражеские пули его не убили! Пусть они меня пощадят! Ведь есть же такие, кто не воевал на Западе, — пусть они теперь воюют на Востоке…
Игорь подошел к дивану, на котором сидели мать и гостья.
— Кто тебя оби-дел? — спросил он, пристально глядя на Милованову. — Ты не плачь! Плачут только бабы…
— Игорешка! — сказала мама Галя. — Ты нам не мешай, пожалуйста. Любовь Федоровна очень переживает, вот и плачет.
— Ничего, Игорек! Я сейчас перестану! — сказала Милованова, глядя на вихренка сквозь ливень слез и почти не видя его. Галина Ивановна молча обняла Милованову, все тело которой сотрясалось от рыданий. Что делать? Ничего! Все дело в том, что она просто одинока — детей у Миловановых нет. Муж приехал, поманил счастьем встречи, радостью свидания и — только раздразнил. Не в письме командующему дело — просто ей надо кому-то излить свою муку, свою печаль, свою боль, просто надо поплакать, надо высказаться. Она сидела спокойная, но не безучастная и тихонько поглаживала рукой бессильно опущенные плечи Миловановой, ожидая терпеливо, когда пройдет этот приступ ее жалости к себе. Игорь умостился возле, сунув голову под руку матери и внимательно следя за тем, как текут слезы по щекам Миловановой, сморщив лоб, насупив брови и жалостливо сжав губы. Слезы были редкостью в доме Вихровых, и он наблюдал это явление с сочувствием и с некоторым любопытством: а откуда они текут? где они помещаются, когда не льются?
Кот Васька, заслышав разговоры, тоже подошел к дивану. Выгнул спину, понюхал подол Миловановой, потерся носом о ее туфли. И стал тереться пушистым боком о ее ноги, словно тоже утешая. Потом забрался на колени к Игорю и, полузакрыв глаза, завел свою песню.
— Если вы напишете такое письмо командующему, — сказала мама Галя тихо, когда Милованова совсем уже изнемогла от слез, — вы поставите мужа в очень неловкое положение перед остальными офицерами. Они тоже устали от войны, тоже хотят вернуться домой. Поверьте, что ему не легче…
— Перед отправкой мы с ним всю ночь проревели! — сказала Любовь Федоровна. — Какой он офицер! Он физик и скрипач! Понимаете?
— Другие офицеры тоже были кем-то до войны, которая превратила их в солдат. Не ухудшайте его настроение этим письмом…
— Так вы не советуете?
Галина Ивановна покачала головой отрицательно. И прислушалась.
У соседей Генка каким-то безнадежно-настойчивым голосом говорил: «Ну скажи: „Хоррошо!“ Ну, „хоррошо“! „Хор-ро-шо“! Вот, как тресну об пол — только перья полетят!» — «Кар-р!» — отвечал ему галчонок. «Ну, скажи „хор-ро-шо!“» — «Кар-р!» — «Ах ты паскуда! Я тебе дам клеваться! Ты у меня поклюешься! Ну, „хор-рошо!“» — «Кар-р!» — твердил свое галчонок.
Васька перестал петь и поднял голову, двигая ушами.
— Какая вы сильная! — сказала Милованова, невольно успокаиваясь, и даже улыбнулась жалкой улыбкой Игорю. — Вы всегда такая? Вашему мужу можно позавидовать! Теперь я понимаю, отчего он так выдержан всегда — не вспылит, не накричит. А ведь его болезни врагу не пожелаешь. У меня дядя болел — годами мучился! Вы сильная!
— Я слабая! — рассмеялась мама Галя. — Мышей боюсь!
— А у вас есть?
— Нет, все равно боюсь!..
Ей удалось несколько развеять настроение Миловановой.
Но резкий крик галчонка заставил вздрогнуть их обеих. Что-то полетело в комнате Фроси, Генка заругался, хлопнула дверь, застучали сухие ноги по коридору, и галчонок стал на пороге в комнату Вихровых, ошарашенный светом и чужими людьми. «Кар-р! Кар-р!» — сказал он, разинув свой железный клюв. Увидев его, Васька сорвался с рук Игоря и кинулся в кухонную дверь, прочь от говорящего галчонка. Над галчонком возникла из темноты коридора распаренная и злая физиономия сына Марса и Стрельца, которому так и не давались лавры Песталоцци и успехи Ушинского. Он грохнулся на пол и накрыл галчонка шапкой…
Милованова спросила его с удивлением:
— Лунин Геннадий, что ты делаешь здесь?
— Учу птенца говорить! — сказал Генка, зажимая галчонку клюв грязной рукою.
— Сосед наш! — сказала Галина Ивановна.
— Невозможный экземпляр! — покачала Милованова головой и усмехнулась. — Учит говорить! Из-за него весь класс разучился по-русски говорить, писать и, кажется, думать…
— По-моему, он довел своего ученика до крайнего состояния истерии! — сказала мама Галя. — Он даже ночью кричит. Только уснешь — вдруг «кар-р!». И такой дикий. Васька как-то подошел к нему, чтобы выяснить, что это за фрукт такой, — тот ка-ак долбанет Ваську по голове, до крови. Видели, как наш храбрый сторож вылетел из комнаты!
— Вась-Вась-Вась! — позвал Игорь. — Иди сюда. Он ушел уже!
На крыльце послышались шаги, голоса.
— Кто-то идет! — сказала мама Галя и выглянула из дверей в коридор.
Она увидела уставших и не очень-то веселых Фросю с Зойкой на руках, бабку Агату и Людмилу Михайловну. «Ну, кумушки! — сказала Фрося. — Зайдите, закусим чем бог послал!» — «Христос с тобой, доченька!» — сказала бабка Агата, вытираясь кончиком черного платка и обмахиваясь несильно. Лицо Фроси было красно и недовольно. Людмила Михайловна поздоровалась с Вихровой, сказала Фросе: «Я сейчас приду! — И спросила маму Галю. — Как мой выводок там? Не сожгли мою хату? Вам-то из окна все видно!» — «Сидят на крылечке, играют в магазин!» — сказала Вихрова. Но, как видно, Людмиле Михайловне нужен был предлог, чтобы войти к Вихровым, потому что она сказала: «Дайте-ка я взгляну на них через ваше окошечко!» — и оказалась в квартире мамы Гали. Она прикрыла за собой дверь, подошла к окну, но не стала и глядеть на своих девчонок, а махнула рукой и сказала:
— Ой, Галина Ивановна! Не могу вам не рассказать!
— Да что случилось? — спросила Вихрова, видя, что Людмилу Михайловну разрывает какая-то новость.
— Зойку носили крестить, чтоб нам к чертям в пекло провалиться! — сказала Людмила Михайловна. — Да чтобы я еще хоть раз в жизни ступила в церковь хоть одной ногой — ни за что на свете! Ой, стыдобушка наша! И смех и грех!
И, то всплескивая руками, то драматически складывая их на полной своей груди, то расширяя красивые свои глаза, то закрывая их, чтобы подчеркнуть ужас и позор происшедшего, торопясь и оглядываясь на дверь в коридор — как бы Фрося не услыхала! — то вполголоса, то шепотом Аннушкина рассказала Вихровой и Миловановой, как они окрестили сегодня Зойку.
Они долго ждали очереди. Желающих оказалось столько, что попасть в храм им удалось только через полтора часа, сначала молча, а потом уже переругавшись с очередными. На улице было жарко. Все теснились в тени церквушки, наступая друг другу на ноги. Крестные отцы и матери, видя, что дело затянется, наведывались через дорогу в буфет, а те, у кого достало терпения не вмешивать зеленого змия в святой обряд, молча выслушивали насмешливые замечания прохожих, изощрявшихся в остроумии. Все бы это ничего, да…
— Сто рублей! А! Подумайте, Галина Ивановна! Сто рублей это дело стоит… Фрося-то разлетелась, думала — за одну святость окрестят. Деньги, что были, Зойке на приданое истратила да кое-какое угощение кумушкам. А тут вынь да положь! — а то и к купели не подпускают… Ну заняла я ей, прости господи!..
Испытания Фроси на этом не кончились.
Вода в купели была довольно мутной. Людмила Михайловна не выдержала и сказала что-то о санитарии и гигиене. Уставший диакон сердито сказал, что на всех воды не напасешься. Но отец Георгий велел переменить воду. Купель опорожнили. Диакон еще сердитее вылил в купель ведро воды. Зойку раздели и окунули. Но едва ее нежный зад коснулся воды, она заревела в голос. Фрося сунула палец в купель и чуть не заревела пуще Зойки — вода была горячая! Она вытащила дочку, прижала к груди и потребовала разбавить воду. Разбавили, диакон принес другое ведро воды, на котором виднелись капли холодного пота — прямо из колодца. Плеснул в купель. Зойку опять сунули туда. И она принялась прямо в купели чихать, словно ставить точки после каждого слова попа. Отец Георгий вполголоса заметил диакону: «В своем приходе, отец иерей, вы тоже так будете обряд крещения уважать?» Диакон буркнул: «Вы меня, отец иерей, лучше не троньте!» Тогда отец Георгий запел: «Во имя отца и сына и духа святаго крещается раба божия… как звать младенца-то?» — «Зойка!» — сказала в простоте душевной мать, а поп, раздраженный поведением диакона и тоже порядком уставший от стояния на ногах и от чудовищной духоты, которая все усиливалась и усиливалась, так и окрестил дочку Фроси Зойкой, а не Зоей, лишь досадливо крякнув, когда бабка Агата смиренно поправила его…
— Ой, совсем церковь-то испортилась! — сказала Людмила Михайловна. — В детстве, я помню, в церковь попадешь — словно в самом раю побываешь. По секрету скажу, все думка была: не окрестить ли своих-то? — она кивнула головой на свой дом. — А теперь — ни за что!
— То ли церковь испортилась, — заметила Милованова, смеясь, — то ли люди поумнели!
— Ой, и верно, что поумнели!
Фрося из коридора позвала Людмилу Михайловну:
— Кума! Ты зайдешь ли, нет ли…
— Иду! Иду! — ангельским голосом отозвалась Аннушкина и сделала глаза Вихровой. — Вот, пожалуйста, я — уже кума! И смех и грех! И смех и грех!..
Вдруг громко заревела Зойка. Фрося закричала еще громче на Генку, Генка закричал на мать. Бабка Агата стала уговаривать всех сразу и по очереди. «Убери свою падаль сейчас же, а то прибью!» — «Не тронь, он говорящий!» — «Покажи, Зоенька, глазик! До крови ведь прошиб… Убери свою падаль, говорю!» — «Ма-ама! Не тронь! Я сам!» Что-то стукнуло. Заорал говорящий галчонок. И затих. «Дура! — закричал Генка. — Дура! Дура!» — «Ах, ты на мать так кричишь? От горшка два вершка. В сортир без матери не сходишь, а уже дурой величаешь!» И опять общий крик, из которого вырывается рев Генки, хлопанье дверей, суматоха.
Вихрова молча кидается в коридор.
Дверь на улицу открыта.
В ослепительно ярком свете, бьющем с улицы, виден Генка, почти падающий с лестницы, а не сходящий с нее. Лицо его залито слезами и искажено злобой, в его руках говорящий галчонок с раскрытым ртом и обвисшими крыльями.
— Дура! Дура! Дура! — все кричит и не может остановиться Генка.
Фрося выскакивает из комнаты с кочергой в руках.
Вихрова останавливает ее.
Зойка плачет. На виске ее видна кровь. Бабка Агата белым платочком вытирает ребенку слезы и что-то приговаривает. Людмила Михайловна в растерянности стоит у дверей с поджатыми на животе полными руками, не зная, оставаться или уйти.
Ну и денек!
Глухой удар грома прокатывается где-то вдали. Один, другой, третий, четвертый, пятый — им нет конца. Идет большая гроза, медленно подбираясь к городу. Жара становится нестерпимой. И хочется раскрыть рот — вот так же, как раскрыт рот у галчонка в руках Генки, который скрывается за калиткой, грозя кулаком своему дому. И матери.
Когда Вихров выводит байдару из тихой протоки — недавнего приюта счастья Зины! — серые волны с белыми гребешками катятся по реке, догоняют друг друга, сталкиваются, рушатся и опять дыбятся ввысь. И кажется, в воздухе тоже ярится большая река — громы, один за другим, волнами, идут из-за Хехцира. И ослепительная полоса грозового фронта занимает уже полнеба, и уже видны в ее сумрачной толще багряно-фиолетовые адские огни. И ветер порывами, точно плюясь в раздражении, бьет вокруг — то справа, то слева, то затихает, чтобы ударить с новой силой. Белая линия подкрадывается к солнцу и понемногу гасит его и сама теряет свою девственную белизну…
Теперь ясно видна чудовищная сумятица перенасыщенных электричеством облаков, что составляют непостижимо большую массу этого облачного скопления. Их точно перемешивают — темные, серые, сиреневые, с фиолетовым отливом, почти черные, грязно-желтые, они клубятся и словно борются друг с другом, чтобы вырваться первыми вперед в этой страшной атаке стихии.
И редкие, крупные капли, предвестники буйного ливня, тяжело падают во взбаламученную, мутную воду Амура, барабанят по фанерной обшивке байдары и оставляют на ней мокрые, расплывающиеся пятна, бьют по разгоряченному лицу и телу и заставляют вздрагивать — они кажутся ледяными после этой духоты и жары, накалившей и воду, и камни, и песок, и тела.
Вихров гребет сильными, редкими ударами лопастей, стараясь не подставлять их ветру — широкие лопасти очень парусят и мешают грести. Волны окатывают байдару. Очень трудно угадать, откуда ударит следующая. Ветер, несущийся перед грозовым фронтом, из-за Хехцира, ударяется в высокий правый берег, отталкивается от его круч и снова бьет на реку. Волны то справа, то слева, то встают зеленовато-желтой стеной по носу, то окатывают байдару сзади. Шум осыпающихся гребней волн так силен, что гасит все иные звуки, и берега кажутся безмолвными. Да они уже опустели, словно вымерли — все живое бежит, прячется, ищет себе укрытия. Пустынны и воды Амура — лодки вытащены на берег, подальше от прибоя, катера, баржи, халки — бросают якоря или крепят швартовы у стенок. Только одинокая байдара несется и несется среди волн и то скрывается за высокими гребнями — кажется, накрыло! — то взлетает, карабкается по волне, повисает на ее изломе и переваливается, зарываясь в воду — гребет, сукин сын, а куда? И мечется дежурный на мостике спасательной станции: посылать катер или уже бесполезно? — ведь ясно, что до байдары катер не успеет дойти. «Дурак!», «Пижон!», «Пьяный!» — так думают те, кто с невольным замиранием сердца следит за движением байдары. «Приезжий!», «Новичок на Амуре!» Кому же еще взбрела бы в голову безумная мысль переться через Амур на байдаре, когда осатаневшая гроза вырывается из-за Хехцира!
Вихров берет волны вразрез или наискосок, чтобы не оказаться под их высокими гребнями. Один удар — и лодчонка будет перевернута. И все же волны то и дело захлестывают ее. Уже и Зина и Вихров сидят в воде, которая плещется на дне байдары и таскает за собой какую-то бумагу. Ах, это добралась она до несъеденной половины Зининого пиршества!
Уже грозовой фронт — над Амуром.
Где же солнце, еще десять минут тому назад сиявшее в ослепительно ярком небе? Вокруг висят вечерние синие сумерки, и белый цвет исчез из природы — все сине вокруг, и когда Вихров взглядывает на свои руки со вздувшимися от напряжения венами, они кажутся ему обтянутыми синей кожей.
Хмурые тучи идут низко-низко. Но еще ниже их несутся сине-серые клочья разорванных вдрызг в небесной схватке облаков. Они крутятся и, словно их притягивает земля и вода, опускают вниз соски, которые висят с неба, как вымя коровы, переполненное молоком.
Зина что-то говорит, но ветер со всех сторон развеивает ее слова и они тонут в свисте ветра и в шуме воды. Тогда она прикасается к спине Вихрова, но он не внемлет этому обращению. И Зина вдруг прижимается всем телом к его спине, кладет подбородок ему на плечо и кричит в самое ухо:
— Мы не сможем переплыть! Вернемся… дядя Митя!
Вихров мотает головой. Он кричит, не оборачиваясь:
— Нельзя! Только вместе с грозой! Молчите!
Объяснять ему не хочется, что и почему — крик вдруг как-то ослабляет его, а ему предстоит пересечь еще две трети реки, и он замолкает. Но Зина сама амурская, и хотя холодное сознание того, что сделала глупость, которую уже нельзя исправить, и страх леденят ее сердце, она замолкает: дядя Митя прав, здесь не место, а главное — не время для дискуссий. Она видит, как ходят с натугой лопатки на его спине, и как розовеет его шея и затылок — эта работка не из легких! — и как напрягаются мышцы на его руках с высоко засученными рукавами мокрой до нитки рубашки…
Вдруг все исчезает — и Амур, и байдара, и берега, закрытые сеткой все усиливающегося дождя, — только сине-багровое пламя встает в испуганных глазах Зины. Рядом — вот, можно рукой достать, вот! — ударила молния над водой. Ну, все! Это конец! Но когда Зина, в страхе зажмурившая ослепленные глаза, опять открывает их, она видит — Вихров гребет, гребет, гребет.
Проливной дождь обрушивается на них, — вот это, как видно, и называется «разверзлись хляби небесные». И гром такой, что от его грохота хочется кричать, разражается над их головами, и борта байдары дрожат в лихорадке…
Дома, верно, Игорешка подставил к окну стул, взобрался на него с ногами, оперся руками о подоконник и смотрит, смотрит, смотрит на буйство стихии за окном и не может оторваться от этого страшноватого зрелища. В его синих глазах испуг и восторг. Иногда он не выдерживает особенно сильного удара грома или слишком близкой молнии — в страхе зажмуривается, но тотчас же, боясь пропустить что-нибудь, тотчас же открывает глаза и прижимается к стеклу носом, чтобы подальше увидеть. Он, как и папа Дима, любит грозу. Папа Дима иногда в самый ливень вылезает на крыльцо, чтобы полюбоваться грозой — как она бушует, как она грохочет, как она свирепствует над городом!
Как бы эта гроза не была для папы Димы последним зрелищем в жизни. Бояться ему некогда — и мысли и тело заняты необходимостью добраться до берега! — но сознание опасности очень ясно и определенно. Очень может быть, что и не доберемся!.. Жалко маму Галю оставлять одну с малым сыном на руках… Жалко уже не погладить Лягушонка по его крутолобой головешке…
Вихров смотрит на уровень воды в байдаре. Нет, она не протекает! Но этот дождь! Но эти волны! Воды уже много. До борта осталось не больше ладони свободного пространства. Когда это пространство будет заполнено водой, байдара потеряет плавучесть и пойдет ко дну. Именно эти спокойные, будничные, какие-то профессиональные слова приходят в голову Вихрову, когда он вынужден делать оценку их положению — его и Зины…
Зина… Дорого бы дал Вихров за то, чтобы ее сейчас не было в байдаре! Такая красивая и молодая! Это ничего, что у нее, кажется, компас не в порядке и что-то в жизни не ладится: молодость и красота возьмут свое, и все у нее наладится. Она мужественная! Молчит, когда бы другая на ее месте визжала бы и плакала от страха.
Вихров поглядывает на ноги Зины и соображает — так холодно и трезво, как если бы эти мысли принадлежали другому человеку! — когда байдара перевернется, Зина почти свободно выпадет из нее. Вихрову же вряд ли удастся выцарапаться из-под обшивки — его ноги погружены в пространство под фанерной палубой байдары… Вдруг что-то начинает тыкаться ему в сиденье. Зина двигается и что-то делает. «Выливает воду!» — соображает Вихров… Молодец, Зина, с тобой не пропадешь, и счастлив же будет человек, которому ты отдашь свою душу и тело, свое сердце и свои помыслы…
Вдруг сильная судорога схватывает руку Вихрова. Он даже вскрикивает от этой боли и чуть не выпускает весло. Этого еще не хватало! Впереди — треть пути! А молнии рвутся над головой. Едва начинает угасать мрачный свет одной, тотчас же, в грохоте грома, от которого кружится голова, рождается вторая, третья, четвертая… А ливень хлещет и хлещет… И волнам нет конца. Но, кажется, ветер становится тише? Ах, это высокий берег отбивает его. Вихров переносит весло за спину и кричит, держа на весу другую, пораженную судорогой, руку:
— Три минуты… Зина… три минуты…
Зина принимает весло. Она не только принимает его, но крепко пожимает его пальцы. Это не случайность! Этим пожатием она говорит: «Не бойся за меня, все будет хорошо, я не струшу, что бы ни случилось. Прости меня за то, что из-за моей глупости мы попали в беду, ты молодец, я сделаю все, что надо…»
Вихров подхватывает одну руку другой. И старается не думать о боли. Он говорит себе: «Если триста сорок четыре умножить на тридцать шесть, то это будет — шестью четыре…» И боль утихает. Он выжидает еще минуту, считая удары весла за спиной. Потом протягивает руку, требуя весло. «Я могу еще!» — говорит Зина. Но на судне должен быть один капитан и одна воля. И опять Вихров гребет. Из дождевой пелены впереди вырисовываются очертания утеса. «Ай да мы!» — говорит себе Вихров.
Правда, он предпочел бы сейчас, чтобы вдруг заплясал на волнах возле спасательный катер и чтобы толстый конец, брошенный с его борта, хорошенько ударил бы Вихрова по шее — и в знак того, что общество не покидает своих членов в беде, и в знак того, что не худо бы этому чемпиону плавания во время грозы дать хорошую взбучку за безрассудство.
На спасательной станции и верно осводовцы стоят на пристани и о причал бьется кранцами белый катер со знаками общества. Только теперь Вихров понимает, что со станции байдара и не была видна из-за этого ливня и из-за туманного месива обрывков облаков, что волочатся, чуть ли не задевая волны, которые вздымаются навстречу этим то ли соскам, то ли пальцам грозового фронта, чтобы слиться с ними.
Кто-то машет на причале рукой, и сбегает с причала, и бежит по берегу, делая какие-то жесты рукой, как делают это шоферы, помогая провести машину в узкие ворота. Вихров кивает головой — я понимаю, товарищ, я понимаю: глупо, конечно, гнать казенную посудину всего за двести метров, когда нет уже смертельной угрозы, а если и искупаешься тут — вытащат, как котенка. Осводовцы толпятся на причале, в трусах. Вот если сейчас перевернется байдара — они кинутся в воду и, красиво плывя кролем, веселой стайкой через короткое время окружат потерпевших бедствие и будут смотреть на Вихрова с обидной прищуркой в глазах — напугался, интеллигент?
За утесом падает ветер. И тяжелая байдара — под фанеркой только на три пальца запас плавучести — идет к берегу и погружается в воду — совсем! — на глубине в шестьдесят сантиметров. Осводовец влетает в воду, хватает байдару и тянет на берег, вместе с Вихровым и Зиной. Остальные, убедившись, что действие имеет «хэппи энд», бегут под крышу спасательной станции.
— Эх ты, челдабречек! — говорит осводовец Вихрову. — Вполне, понимаешь, могли и в подводное дистанционное отправиться… без определения срока всплытия… Маму надо было спроситься, прежде чем по Амуру плавать, знаешь…
Вихрову все равно, ругают его или хвалят, он даже не ощущает радости спасения, только все мышцы его тела ломит и по затекшим ногам бегут неприятные мурашки. Он стоит на месте, потому что боится упасть. Зина глядит на него и вдруг берет его щеки ладошками и сжимает. Ладони мокры, но горячи, и это тепло возвращает Вихрову ощущение жизни.
— Ну, пошли на станцию, обогреетесь, что ли! — говорит осводовец.
Он добровольно опрокидывает байдару, выливает из нее воду и взваливает на плечи. Однако Зина и Вихров берут ее за нос и корму и тащат на лодочную станцию. Осводовец машет рукой — ну, как знаете — и только сейчас начинает понимать, как измучены оба, и мужчина и женщина.
— Охота пуще неволи! — говорит он, освобождая себя от мыслей о них. — Пусть делают как хотят! Подсушились бы!
Но Зина говорит:
— Мне до дому недалеко. Пока дождь льет, дойдем, и не увидит никто, и погладить можно все и высушить…
Байдару принимает долгорукий служитель.
— Сейчас переехали? — спрашивает он.
Вихров кивает головой. Говорить ему не хочется.
Смотритель глядит на него и улыбается.
— Ну, спасибо за инвентарь! — говорит он и хлопает Вихрова по ноющему от натуги плечу. — А я, понимаешь, уже в расход вывел байдарочку! Ну мысленное ли дело! — кивает он на бушующий Амур. Вынимает папиросу из кармана. — Закуривай, товарищок!
И Вихров закуривает. Второй раз в жизни.
Ливень застает Генку вдалеке от дома, на Верхнем рынке.
В городе два рынка — Верхний и Нижний. Нижний рынок — с привозом от реки, здесь продаются овощи, выращенные на том берегу, рыба и мясо — убоина из деревень по течению Амура — русских и нанайских, он расположен на распадке двух холмов, выходящем к реке. Верхний — очень неряшливый, с открытыми столами и редкими палатками — находится близко к железнодорожному переезду, сюда везут продукты из пригородных сел, по железной дороге и по шоссе. Здесь же расположена толкучка, где всегда шумно и людно, где бродят не только продавцы и покупатели, но и разные подозрительные личности, выпрашивающие на сто граммов водки…
«Дура! Дура!» — твердит Генка, ослепленный злобой на мать, которая ударила галчонка кочергой, когда тот клюнул изо всей силы Зойку, подобравшуюся неосторожно близко к творящей птице, и сердце которого разрывается от жалости к галчонку. Вот еще бы немного — и он бы заговорил! Теперь Генка даже уверен в том, что галчонок уже говорил не «кар-р», а «хорр!» — то есть «хорошо», именно то слово, которому и учил его Генка. «Дикая дура!» — говорит он, повторяя чье-то, где-то слышанное выражение.
Он не заметил, как померкло солнце и небо покрылось тучами. Не заметил, как пробежали по улице первые вестники ливня — крупные капли, каждая из которых, падая в пыль, вздымала своей тяжестью крошечные облачка и оставляла в пыли влажную воронку с развороченными краями, похожую на кратеры Луны. Убедившись, что галчонка ему к жизни не вернуть, как он ни дул ему в рот, как ни тряс, как ни двигал крыльями, делая что-то вроде искусственного дыхания, Генка кинул галчонка через какой-то забор, понимая, как глупо он выглядит с мертвым птенцом в руках. «Креста на тебе нет! — сказала какая-то старушка, видя, как черной тряпкой перелетел бездыханный (говорящий) птенец через этот забор. — Тебя бы вот так-то! Ведь тоже создание божие! Вот пащенок! И что нынче за ребята пошли».
Генка показал ей кулак и плюнул со злобой, все еще бушевавшей в нем с неодолимой силой.
Тут разверзся над его головой небосвод — все озарилось вокруг мертвенным светом синей молнии, грянул гром необычайной силы, и ливень хлынул на пыльную землю, затопав миллионом босых ног…
Генка поискал глазами укрытия. Вот какой-то полуразбитый киоск с тремя стенками! И Генка кинулся туда.
Там стояли два бородатых мужчины.
Одного Генка сразу узнал — это был Максим Петрович, молочник, похожий на бога Саваофа, забывшего дома свое сияние вокруг головы. Второй, не в пример Максиму Петровичу, был и чист, и приятен, и одет хорошо — в хромовые сапоги, на которые чуть были приспущены широкие черные брюки, в косоворотку с отпущенными длинными рукавами. На голове его была черная шляпа. Гладко причесанные пышные волосы, подстриженные чуть пониже ушей, виднелись из-под шляпы. Небольшие бородка и усы как-то уж очень благообразно выглядели на его полнеющем, розовом, добром лице с умными голубыми глазами… Он стоял, опираясь на толстую палку с какими-то колечками, держа потрепанный изрядно портфелик в руках, в котором лежало что-то мягкое. Максим же Петрович был лохмат и запущен, как всегда, и что-то неспокоен. Он все время щупал и щупал свои пазухи и с недовольством поглядывал на небо из-под худой крыши киоска.
Базар был пуст. Лишь кое-где под прилавками ютились незадачливые продавцы, покрывая головы сложенными наподобие капюшона суровыми мешками, спасаясь от дождя, испортившего всю торговлю…
— Здоров был! — сказал Максим Петрович, то ли узнав Генку, то ли просто так.
Генка мотнул головой. Но Максим Петрович и правда вспомнил Генку.
— Старый знакомый! Ну, как бурундук мой живеть у тебе? — обратил он к Генке свое волосатое, мокрое лицо.
— Кот Васька съел! — сказал Генка, насупясь от этого воспоминания и чувствуя себя неловко перед Максимом Петровичем.
— Кот Васька, должен мыша исть! — сказал молочник. — Что же, у тебе и мыша в доме нету? Вот, понимаешь, до чего народ дожил! Ни осла его, ни вола его, ни мыша его нету… Ничего, паря, нету! Довели…
В тоне его почудилось Генке какое-то поношение, какое-то презрение, и он сказал, чтобы не дать Максиму Петровичу совсем унизить его:
— У меня теперь говорящий птенец есть…
— Н-но… — протянул, то ли веря, то ли смеясь, молочник.
— Говорящий. Я его выучил говорить «хорошо» и вообще…
Тут слезы навернулись на его глаза при воспоминании о галчонке — он ощутил свою утрату и отвернулся в сторону.
Максим Петрович то ли Генке, то ли самому себе, то ли гражданину в шляпе сказал:
— Я, брат, тоже учил свою Любаву говорить, да только ничего не вышло. Загнал, понимаешь! Перед самым дождичком! За шесть тысяч! На мясо! Ну, да он и не прогадал, покупатель-то! В ей живого весу-то двенадцать пуд. На килы разбить ежели — так чуть не двести. Вот и считай — по пятьдесят рублей кило! — десять тысяч он получит. Ну, долой там требуху да осердив, малость подешевше. Еврейчик один купил — ну, он и кости по мясной цене продасть… Осталися теперь у меня Любимая да Любка. А деньги — вот они! — Максим Петрович вынул из-за пазухи горсть кредиток и помахал ими в воздухе. — Вот тебе и двенадцать пудов! Было двенадцать, а теперь фиг с маслом!
Человек в шляпе сказал Максиму Петровичу:
— Вы бы деньги-то не показывали… Не ровен час увидят, как бы чего не вышло! Осторожнее надо все-таки…
Максим Петрович искоса глянул на него:
— А чего может выйти? Баланец не сойдется ли, чо ли? — в его взгляде что-то проглянуло остренькое и быстрое. — Я у вас налог на коровушек выправлял! — сказал он. — Вот вы теперя мне, может, скажете, на чей счет мне убытки относить — как, по условиям способствования, должен был ее на мясо продать. Сносилась. Осенью покрывали — не далась. Весной покрывали — не понесла! Ну, куды мне ее, яловую-то! Хватить с меня яловой женки! Уж как я ее ни уговаривал! «Палага! Понеси! Понеси, заради бога!» Ну ни в какую. Зажирела, знаешь… Дак как же насчет убытку?
— Я не могу вам ничего сказать! — порозовел человек с палкой. — Я служу теперь в другом месте. Я священник…
— Ох ты! — сказал Максим Петрович. — Значит, и вашим и нашим попробовали?
Почувствовав грубость собеседника, отец Георгий отвернулся от него, выглянул из-под навесика. Но и выглядывать было нечего — дождь лил по-прежнему, и перед киоском разлилась большая лужа, по которой барабанили частые капли дождя.
— А за шесть тысяч я такую божью коровку и не куплю! — сокрушенно сказал Максим Петрович, суя деньги в карман штанов целой охапкой и не замечая, что несколько бумажек торчат из кармана. — Значит, понимаешь ты, опеть живое мясо резать, из горла кусок хлеба вынимать, давальцев своих доить… Вот вить какое дело!
Отец Георгий вдруг, воспользовавшись тем, что ливень вдруг утих, кинулся трусцой к домам, что стояли в некотором отдалении, придерживая шляпу рукой и сжимая под мышкой портфель.
— Ну, и я с вами! — сказал Максим Петрович, натягивая свою кепочку потуже, и, намереваясь проскочить посуху, мимо лужи, повернулся направо, взялся за торец стенки и стал протискиваться так, чтобы не замочить ног. При этом его карман оказался перед самым носом у Генки. Оттуда торчали две бумажки, словно призывая его: «На, возьми, все равно потеряемся!» Генка судорожно схватил их, почти не сознавая, что делает, и ощущая, что жаркая испарина охватила все его тело, сунул кредитки, точно сами выскочившие из кармана Максима Петровича, себе за пазуху. И замер, не в силах стронуться с места, если бы даже его должны были убить вот тут же, на месте преступления.
Максим Петрович обернулся.
— Ну а ты? — спросил он, ничего не заметив. — Пережидать будешь, что ли? — И, видя, что Генка только таращит на него глаза, молвил: — Ну, как знаешь!
«Два огляда, третий цоп!» — кажется, так говорил Гаврош. Если бы он видел все происшедшее, он свистнул бы удовлетворенно и сказал бы Генке: «Ты, хлопец, не пропадешь без хлеба!» А у Генки все дрожит внутри, как тогда, когда он прыгал со льдины на льдину, слыша коварные подначки: «А слабо тебе, Генка!» В горле у него становится сухо, в то время как со лба льет пот и струйка его стекает по ложбинке спины — будто кто-то ползет. Коленки так и трясутся. Дрожат и руки, хотя Генка засовывает их в карманы штанов, чтобы унять эту противную дрожь.
Зачем тебе деньги, Генка?
Слушай, еще не поздно вернуть их. Максим Петрович добежал до дома напротив, и стоит под двускатной крышей чьих-то ворот, и манит тебя корявой своей рукой — давай, мол! Он вглядывается в сумеречное небо и довольно прищуривается — уже в просветы между туч кое-где видно прежнее голубое, чистое, яркое небо. Если быстро перебежать дорогу и сказать, что ты видел, как у него выпали, сами выпали — ведь могут они выпасть из кармана! — он поверит тебе и скажет: «Ну, паря, спасибо тебе! Ты молодец, я вижу. И ты хороший, и матка у тебя хорошая, и отец — упокой, господи, его душу! — тоже хороший.
Воспитали сына!» Ведь бывает же так! Помнишь, как однажды Вихров вместе с платком вытащил деньги и они упали возле тебя, когда ты стоял у калитки в ожидании матери и боясь, что Игорь пожалуется на тебя. Помнишь? Когда ты отдал те деньги матери, она сказала, изобразив на лице радость: «Ай, какой у меня хороший сынок! Нашел денежку — маме отдал. Добытчик!»
Добытчик, чувствуя, что ему не справиться с дрожью, которая так и колотит его, выходит из своего укрытия.
И идет в другую сторону. Оглядывается — Максим Петрович, с тяжелым подскоком перепрыгивая через лужи, точно говорящий галчонок растопыривая свои махалы, пробирается дальше. Генка ускоряет шаги. Он идет туда, откуда доносятся трели кондукторских свистков, перестук вагонных скатов, гудки паровозов, где идет своя жизнь, так непохожая на скучную жизнь Генки. Будь он поначитаннее, он повторил бы вслед за одним молодым человеком из одного блистательного поэтического произведения первой половины девятнадцатого столетия: «Мной овладело беспокойство, охота к перемене мест — весьма мучительное свойство, немногих добровольный крест!»
Он бредет по железнодорожным путям. Останавливается перед какой-то надписью, читает: «Хождение по путям строго воспрещается. За нарушение штраф». Интересно, что такое хождение? На каком языке? Что такое штраф, Генка знает и оглядывается по сторонам. Но на него никто не смотрит.
Он останавливается перед длинным красным составом товарных вагонов, ступеньки которых добросердечно предлагают Генке: давай, давай, салага! О-о! Как много можно передать этим словом — давай! Все оттенки чувств и отношения к ближним: давай ешь! давай не тронь! давай уматывай отсюда! давай поехали!
Тут дождь припускается с новой силой, взбодренный недолгим перерывом в своей общественно значимой работе. И вдруг тотчас же превращается в град. Ледышки, величиной с горошину, летят с высоты, шлепаются всюду, отскакивают от досок деревянного настила перехода, от стенок вагонов, от рельсов. Шелестящий шум дождя сменяется суховатым стуком града. Генка лезет в тамбур, спасаясь от коварства стихии. Высовывает на волю ладошку, ловя градины. Они довольно сильно бьют его по руке, но это только приятно. И вот уже полная ладонь градинок. Они точно жемчуг, одна нитка которого есть у матери. Генка берет одну, другую, сует в рот и, чувствуя, как начинает ломить зубы, сосет их с наслаждением: холодненькие!
Удар грома заглушает все звуки. В его грохоте теряется паровозный свисток. Мокрый, в облипшей гимнастерке и нахлобученной на глаза фуражке — вольно ему было не надеть дождевик! — дежурный по станции машет электрическим фонариком. Состав трогается. Генка видит, как вдруг стронулись с места и поплыли в сторону пути, дома, деревья в сквере и дежурный по станции. Первая мысль — слезть, и он уже хватается за поручни и становится на ступеньки. Ливень вперемежку с градом окатывает его. И Генка прячется назад, в тамбур, помахав отъезжающему городу рукой — так ведь принято повсюду. Косой дождь застилает город…
А почему бы ему и не проехаться — людей посмотреть и себя показать… Ох-х, показал ты уже себя довольно…
Генка вытаскивает мокрыми руками кредитки, разглаживает их на коленях и наслаждается сознанием того, что эти деньги — его! Целое богатство — двадцать пять и пятьдесят рублей.
Достаточно для того, чтобы совершить кругосветное путешествие, не правда ли?..
Град уже колотил по крышам, когда Зина и Вихров добежали до Плюснинки.
— Скорее, скорее! — говорила Зина и широко распахнула дверь в свои сенцы.
Вихров замялся было, подумав невольно, что и до его дома не так далеко — еще четыре-пять кварталов, но Зина решительно замотала головой:
— И не позволю бежать полгорода в таком виде! Я знаю, что вам это купание может дорого обойтись… Мне Фрося говорила, что у вас астма! Ну же! Не заставляйте меня ждать…
И Вихров подчинился. Впрочем, не буду лгать — возможность побыть какое-то время с Зиной обрадовала его. И прежнее настроение свободы и легкости овладело им. Какое приключение! Вот и попал в дом незнакомой и красивой женщины, которая нравится ему и которая, кажется, совсем неплохо относится к нему. Чем не тысяча и одна ночь!..
Он наступил ей на ногу в тесном коридорчике. Она простила его. И тотчас же задела его локтем. Теперь он простил ее. Тогда Зина, смеясь, уже шутя, несколько раз ударила его легонько и сказала:
— Простите, простите, тысячу раз простите — за все! И можете передо мной не извиняться, у меня ведь не ваши хоромы, а просто… клетка…
— Клетка жар-птицы! — очень мило подсказал Вихров.
— Не знаю! Не знаю! — с ноткой грусти ответила Зина на его любезность. — Может быть, только клетка говорящего галчонка, которого Генка так и не выучил говорить.
Зина велела Вихрову снять с себя все — брюки, рубашку и прочее. Он смущенно отказался — как-то неловко! Она бросила ему рубашку, полотняные штаны и трусики, вытащив их из комодика. И сказала:
— Мне хочется думать, что вы мне друг, а другу надо верить и не чувствовать себя обязанным ему, если он может чем-то помочь! — Она поглядела внимательно на смущенного Вихрова, который все никак не мог совладать с собой, и добавила: — Но если вы такой нехороший, дядя Митя, то я помогу вам еще больше! — Она вдруг опустила на окнах шторы маскировки, закрыла дверь: — Пусть будет тьма!
И тьма настала. И на свете не осталось ничего, кроме глухого шума ливня стеной, слабых — неясных, невнятных, ненужных — каких-то голосов, доносившихся откуда-то, мужской чистой одежды со слежавшимися складками, в которой путался Вихров, переодеваясь в сухое, и присутствия — Вихров не видел ее, но ощущал всем своим существом, которое вдруг охватило горячее волнение, — присутствия Зины. Она что-то шепнула сама себе, освобождаясь от мокрой одежды, задела стул, что-то положила на него, отодвинула, зашелестела какой-то тканью…
Вихров переоделся и застыл в этом мраке, боясь двинуться.
— Отвернитесь! — сказала темнота голосом Зины.
И он послушно отвернулся.
Зина как-то со всхлипом вздохнула. И опять все погрузилось в тишину. Потом раздались шаги босых ног. Чуть заметная волна воздуха овеяла Вихрова. Он не двигался, боясь опять обидеть, оскорбить Зину каким-то словом или жестом невпопад. А Зина стояла позади. Он чувствовал ее тепло даже на расстоянии. И вдруг горячие руки обняли его, соединясь на груди и тянясь к его щекам, к его лицу, и Зина всем телом прижалась к нему — головой, грудью, животом, коленями. И, прерывисто вздохнув, сказала:
— Простите меня, дядя Митя… Простите…
— Да за что же? — сказал Вихров, невольно беря ее руки в свои. Он поднес ее раскрытые беспомощно ладони к своим губам и, понимая, что это сейчас можно, поцеловал, сначала одну, потом вторую и уже сам приложил их к своим щекам и погладил их этими ласковыми ладонями, излучавшими тепло, чувствуя, как пробуждается в нем нежность к Зине, человеку, как видно, сложной и нелегкой судьбы…
— За все! — ответила Зина. — Я поняла, что это не детская игра, еще когда мы выехали на Амур, Но я была очень сердита на вас — после Мишки никто не видел меня голой, никто! Подумала: ну, герой, покажи себя, это тебе не исподтишка за женщиной подглядывать! А потом хотела вернуться, но уже было поздно… И поняла, что вы настоящий мужчина, а не какой-нибудь… Ох-х! Как было бы страшно, если бы вы погибли из-за меня, из-за моей глупости… Я ведь все видела! Как вы все глубже всовывали ноги под корпус, чтобы я могла спастись… Дядя Митя… Дядя Митя…
Она заплакала. Вихров понял это по тому, как вдруг толчками забилось ее тело.
— Успокойтесь! — сказал он и, тихонько высвободившись, повернулся к Зине и обнял ее, утешая. Но руки его скользнули по обнаженному телу, коснулись груди Зины. Она не была одета, представ перед ним такой, какой была создана на радость или на горе людям. Привыкнув к темноте, Вихров видел теперь перед собой неясно чуть заметное, словно светившееся, лицо Зины, поднятое к нему, как тогда, в дремоте. Но это не был сон — губы Зины потянулись вдруг к губам Вихрова. Она привстала на пальцы, чтобы дотянуться. И он встретил ее губы и поцеловал — бережно, нежно, чуть коснувшись их, и в уголки губ, и в закрытые глаза, и в височки. Это ведь большое счастье — знать, что поцелуй не отринут, что он найдет отголосок в чужом — нет, но чужом, близком! — существе…
Не зная, что еще сделать, но чувствуя все более охватывающее его радостное волнение, Вихров вдруг поднял Зину, одним движением, на руки, и, словно малое дитя, стал покачивать ее, в один момент ставшую родной.
— Успокойся, милая! — сказал он тихонько. — Реку мы переплыли! — Тут надо было бы Вихрову сказать: Рубикон перешли, но ему было не до исторических аналогий, когда он чувствовал на своих руках горячую тяжесть, возбуждавшую ощущение такой удивительной легкости. — Реку мы переплыли. Гроза пройдет. Амур успокоится. Жизнь продолжается, Зина! Помнишь, как у Маяковского: «И жизнь хороша, и жить хорошо!»
Мишка! Кто-то в этой комнате говорит твои слова. Слышишь?
— Вы сильный, дядя Митя! — шепчет Зина. — Отпустите! В тяжелая, я большая! — И блаженно подставляет губы его губам; как хорошо на этих сильных руках!
Вихров смеется. Он умеет смеяться в тех случаях, когда его хвалят, и быть серьезным, когда его ругают. Он громко говорит:
— «Хотите, буду от мяса бешеный… И как небо, меняя тона, — хотите, буду безукоризненно нежный, не мужчина, а облако в штанах…»
В совершенном забытьи — давно с ней ничего подобного не было! — Зина шепчет ему:
— Вы мой, дядя Митя?
Он не может ничего сказать, но кивает головой. Да, Зина, конечно, твой. Он твой, если это тебе надо! Он твой, если больше не можешь ты переносить свое одиночество, если сердце твое ищет счастья, если тело твое изнывает от тоски по любви, если тебе не на кого опереться, если ты хочешь быть владыкой и рабой — любить и быть любимой…
Мишка! Ты опять здесь…
Всю душу Зины захлестывает радость, в которой не остается места ни сомнениям, ни колебаниям, ни мыслям, ни раздумьям. А Вихров — и, как от мяса, бешеный, и, как небо, меняя тона, становится безукоризненно нежен, и каждое его прикосновение пробуждает в Зине и какие-то забытые давно и какие-то совсем новые, еще не испытанные ею ощущения. «Отпусти меня!» — шепчет она, и Вихров опускает Зину на тахту, зная, что жар-птица уже не улетит от него, и будучи счастлив в эту минуту, как только может быть счастлив мужчина, когда любовь озаряет ему душу.
Зина! Ты сотворена в тот день, когда природа была особенно расположена к роду человеческому, в минуту вдохновения, — оттого ты так красива. Ты и сама знаешь, что ты прекрасна, не качай отрицательно головой. Ни один придирчивый взгляд не найдет в тебе изъяна! И стройные ноги с маленькой лодыжкой, и тонкая талия, и плавные бедра, ласкающие взор, и трогательная грудь, и нежнейших линий плечи, и руки с тонкими пальцами и округлым локотком, и лебединая шея с единственным на всем теле крохотным коричневым родимым пятнышком справа, и атласная кожа на всем твоем теле прекрасны и безупречны. Художники бегали бы за тобой, Зина, если бы знали, что сама Фрина, ушедшая с праздника Посейдона в Элевзисе, живет здесь, в этом маленьком домике! «А почему вы думаете, что они не бегали уже за мною? Бегали! Да перестали!»
Зина вдруг включает свет настольной лампы возле тахты.
Она долго, со счастливой улыбкой глядит на него.
— Какие у вас хорошие глаза! — говорит она и пальчиком, нежно и ласково, гладит его глаза, его брови и губы, которые шепчут какие-то разные слова. И потом закрывает свои очи, и покоряется ему, его желанию, и позволяет ему наслаждаться ее наготой, не стыдясь, — любовь и страсть не знают стыда!
— Я красивая? — спрашивает Зина.
— Да!
— Для вас! — говорит Зина и закидывает руки за голову, отчего ее груди, словно живые, движутся к губам Вихрова, который уже никогда в жизни не забудет этого дня, этой счастливой грозы, расколовшей Вихрову неведомую судьбу полузнакомого человека, который теперь занимал свое место в его душе, может быть, навсегда…
— Я был слепой! — говорит Вихров. — Как это до сих пор я тебя не видел, как это до сих пор я тебя не нашел!
— Это я вас нашла! — говорит Зина и притягивает к себе, вновь и вновь ощущая желание. — Я нашла… потому что… потому что искала… Я раньше встречала вас на улице… запомнила…
— Правда? — спрашивает Вихров, радуясь как ребенок.
— Правда.
— Погоди минутку. Я тебе стихотворение скажу:
Я знаю, где на небе туманность Андромеды,
Альдебаран, созвездье Девы… Далекие миры!
В них разбираюсь я. А мир души твоей — неведом!
Слеп человек, как там ни говори!..
Зина улыбается:
— Разве можно сейчас стихи сочинять?
— Можно. Вот только так и можно, когда душа переполнена…
Зина улыбается:
— Только любите меня без клятв, милый, родной… Пусть будет вам так хорошо, как мне сейчас! Знаете, что я вам скажу, дядя Митя… Вы мне словно дверь из тюрьмы открыли. Вы этого не поймете. Может быть, потом, когда-нибудь…
— Почему не пойму? — сердится счастливый Вихров.
— Потому! Вы не были так одиноки, как я…
— Я все понимаю! — храбро говорит Вихров и с благоговением озирает ее всю, с головы в ореоле густых, волнистых волос, что, как туча, окружают ее лицо, до кончиков пальцев на ногах, которые чуть-чуть, каким-то очень милым движением, пошевеливаются, когда Вихров ласкает Зину, и он кидается целовать их — один за другим, и колени Зины, отчего она начинает смеяться, и бедра.
Разве может счастье повториться?
Разве может человек дважды в жизни испытать такую радость?
Ты кляла свою судьбу, Зина, потеряв того, кто вечно неразлучен теперь с тобой. Нет, ты счастливая, а не несчастная. Как много людей не знают и одного счастья в жизни! А с тобой судьба обошлась по-хорошему! И опять поет твое тело, как когда-то с Мишкой, и опять — свет сияет в твоей душе, и опять — полна душа, как полный бокал искристого вина. Может быть, потому, что только вот-вот с вами могло произойти самое страшное, может быть, потому, что час назад ваши губы могли сомкнуться навек, и сердца могли перестать биться, и ваша красная кровь, которая сейчас огнем полыхает в теле, застыла бы в венах, и ваши руки уже никого не смогли бы обнять. Ничто так не соединяет людей, как вместе пережитая опасность, когда ужас ее не захлестнул сознание человека и он остался человеком, даже понимая, как близка смерть!
Они долго лежат вместе, обнявшись, переплетая руки и ноги все теснее и ближе. И вот, кажется, превратились в одно тело, и сердца их бьются одинаково. «Ты слышишь?» — «Слышу!» И дыхание — одно.
Не судите слишком строго бедное сердце, истосковавшееся по человеческому теплу и ласке!
Сколько холодных ночей провела Зина на этом ложе! Холод леденил ее тело. Но это было не самое плохое. Холод замораживал ее душу. Холод одиночества, неутолимой тоски, отчаяния. В этой ледяной пустыне вымерзало все живое — жажда жизни, любовь к людям, доверие и вера в будущее…
— Как мне хорошо с вами! — шепчет Зина.
И вдруг — без тоски и боли, без надрыва и раздирающей сердце горечи утраты вспоминает о Мишке. Он тоже любил вот так переплести руки и ноги, а потом сказать озабоченно: «Что-то у меня рука чешется!» — и скреб ногтями ее локоть или коленку, притворяясь, что не может разобраться, где ее, а где его ноги и руки, щекоча ее и смеша. Словно что-то отболело у Зины. И она положила голову на плечо Вихрова, и подсунула одну руку ему под спину, а второй обвила его грудь и шею и затихла, опустошенная, удовлетворенная, словно растворившаяся, смежив веки и прислушиваясь к своему и его дыханию. Сладкая усталость овладевает ею. Все медленнее становится движение руки Вихрова, который поглаживает атласную кожу Зины всюду, где только он может коснуться ее.
Тихо… Тихо…
Не надо беспокоить их.
Дома Вихрова ожидает записка на столе:
«Мы с Лягушонком ушли к Анке. Ты совсем не думаешь обо мне. Гроза, ливень, а тебя нет! Ну что это такое! Я очень беспокоилась. Вернемся поздно. Обед на столе. Ты — нехороший! Зайди к Ив. Ник. — вечером сегодня!!
Что-то мешает Вихрову встретиться с очень злой Багирой, которая беспокоилась о нем, и он рад тому, что вечер уже на дворе и что надо идти к Ивану Николаевичу.
…Горит лампа на зеленом сукне стола. Несколько листков бумаги лежит на столе. Автоматическая ручка, словно требующая работы, сверкает металлическим пером. Иван Николаевич поднимает голову от бумаг.
— Здорово! — говорит он Вихрову. — Что больно осунулся? Нездоровится, что ли? Лечиться, понимаешь, надо, если болен… Дай-ка я тебе напишу записку в поликлинику горпартактива! Завтра же сходишь. А?
— Никогда не чувствовал себя так хорошо! — говорит Вихров.
— Ну, гляди, тебе виднее! — отзывается Дементьев.
Он вертит в руках вечное перо, приглядывается к Вихрову.
— Дело, товарищ Вихров, вот в чем! — говорит он официально. — Дело вот в чем! Хотим вас нагрузить еще одним общественным поручением. Хотя, конечно, все это идет по линии общественности, но я хочу наперед с вами поговорить. Ну, чтобы не тянуть кота за хвост, выдвигаем мы вас в народные заседатели! Как вы на это посмотрите?
— В народные? Заседатели? — примеряется Вихров к услышанному: «Что бы это означало?» И шутит: — За что, Иван Николаевич?
Дементьев оценивает его шутку и тоже усмехается.
— Я ведь педагог, а не юрист. Не криминалист…
— Криминалисты у нас есть! — говорит серьезно председатель исполкома. — Больше, чем нужно. Мы ведь в юридические школы принимали все это время инвалидов Отечественной войны — без руки, без ноги. Была бы хоть какая-то голова на плечах! Но, понимаете, это все народ молодой. Из десятилеток. А то и того нету. Надо же было трудоустраивать! Ну, в этом деле не без проторей и убытков…
Он отходит к окну и глядит на вечерний город.
Дома освещены яркими уличными фонарями, по за домами — светло-синее летнее небо и улицы кажутся нарисованными на холсте, как добротная декорация в театре. Бегут по улицам машины. Дементьев видит их сверху. Они, как жуки, поблескивают при свете фонарей. Их тени то удлиняются, то укорачиваются, то переносятся с радиатора на багажник и наоборот.
— Молодежь! — говорит Иван Николаевич. — Жизненного опыта ни на грош! Не вникают! Что следователи, что судьи! Все в них еще горит, кипит, бродит, не уляжется. Где уж там государственный ум! Им пока каждый обвиняемый кажется недобитым фашистом. Закон — что дышло, говорили раньше, куда повернешь, туда и вышло! Законы-то рассчитаны на применение с умом и с учетом обстоятельств! От и до! Скажем, от шести месяцев до двадцати пяти лет. Ну, наши вояки вообще считают позором давать малый срок. Мы, мол, Родину защищали, а вы тут… Ну и кроют — давай побольше, пожестче! Один тут у нас художник нашелся — судья! За год работы вынес приговоров — на тысячу лет. Ни много ни мало! Ему максимальный срок будто орден на грудь. Похваляется…
Вихров молчит. Пока все это его, поскольку он не на скамье подсудимых, не касается. Но он не хочет перебивать Ивана Николаевича, понимая, что тот говорит сейчас о том, что его не может не волновать, что наболело, что требует действий…
— Вот тебе и революционная законность! — говорит Дементьев. — Теперь о тебе и о народных заседателях! Хотим мы наших законников-то поунять малость. Дать им заседателей и грамотных, и с опытом, и способных по-человечески разобраться в том или ином деле. Чтобы эту рубку-то прекратить, понимаешь… Статья статьей, а о человеке нельзя не думать… И, значит, судья — за палку, а заседатель — за ум! Понятно вам теперь?
— Н-да! — говорит Вихров, в котором утомление пережитым днем начинает брать верх над чувством радости, которое до сих пор окрыляло его. Перед его глазами Зина. И он не знает, сон или явь то, что было?! — Не знаю как!
— Значит, договорились! — говорит Дементьев решительно и добавляет: — Товарищ Вихров, я надеюсь на вашу сознательность! Товарищ Ленин выдвинул лозунг: каждая кухарка должна уметь управлять государством. А тут — ну, подумаешь, одно-два судебных заседания в месяц или еще реже! Так мы будем рекомендовать! И, пожалуйста, не давайте себя уговаривать! Дело важное! Мы не можем его обеспечить без всенародной поддержки!
Он прощается с Вихровым и крепко пожимает руку, заранее благодарный новому народному заседателю за его работу по укреплению революционной законности. Тотчас же он звонит секретарю городского комитета партии и говорит в трубку, помахав Вихрову вдогонку ладошкой:
— Да, да! Очень хорошая мысль! Мы тут поговорили с товарищами… Да, решительно поддерживаю весь список…
Вихров сталкивается в приемной с Дашей Нечаевой. Он радостно пожимает ей руку и присматривается к лицу девушки — какая-то тень лежит на этом улыбчивом лице.
— Что с вами, Дашенька? Нездоровится?
Даша хмурится:
— Со мной все в порядке, а…
— Что, Дашенька?
— Получила сегодня документы брата. Он пропал без вести, когда ушел в разведку. При этом документы оставляют в части. Ну, их хранили до поры до времени. И сейчас никаких известий. Пропал без следа… Комсомольский билет, письма — мне и одной девушке, фотографии, сертификаты облигаций, всякая мелочь… Последняя надежда: может быть, он был в каких-то лагерях, в других странах!
Марья Васильевна говорит Даше:
— Товарищ Нечаева, пройдите к Ивану Николаевичу.
И Даша исчезает в знакомой двери.
Иван Николаевич усаживает ее на диван.
— Что, голубка, пригорюнилась? — спрашивает он участливо. — Знаю я о твоей посылке. Звонили мне. Я тебя не хочу ни утешать, ни обманывать ложной надеждой. Давай будем ждать твоего брата! Ты жди, и я буду ждать! Вот так! Может, он где-нибудь в Албании, или в Греции, а может, и в Южной Америке. Гитлеровцы и туда загоняли военнопленных. Не каждый же из тех, что пропали без вести, убит! Я почему-то уверен, что он вернется! Ну, выше голову, дочка!
Даша улыбается бледной улыбкой.
— Я тебя вот чего вызвал, Дашутка. Комсомол готовит тут одно предложение. Получил я от них записочку… После войны сироты остались. Да и в тылу безотцовщины много. И без дела гоняют, и пропасть могут, и в преступников обратиться. Создаем мы в милиции особые отряды, что ли, для борьбы с детской беспризорностью и безнадзорностью. Дело, понимаешь, не терпит! Надо укрепить милицию. Конечно, не цирковыми борцами и не чемпионами по поднятию тяжестей или снайперами! Людьми, способными найти доброе слово, способными понять человека, растопить его душу, что ли… Что-то мне думается, эта работа подошла бы тебе!
— Иван Николаевич, да я ничего не умею…
— Будто бы! — сказал Иван Николаевич. — У меня другое мнение! Я и комсомолу его высказал. Это дело чистыми руками делать надо.
— А как же завод?
— Ты на завод пошла, когда это надо было для страны, для народа. Отца сменила на боевом посту… А теперь тут передний край, Дашутка! Это битва за честных людей, битва за ликвидацию последствий войны, битва за то, чтобы не было у нас обездоленных. Ты-то этого не помнишь, а я знаю — десять лет после гражданской войны у нас в стране из одного конца в другой кочевали орды беспризорников. Это не должно повториться. Беспризорники — это грязь, болезни, проституция, наркоманство, пополнение преступного мира новыми силами… Ну, так что же ты мне скажешь?
— Как вы скажете, Иван Николаевич!
— Ну спасибо, доченька…