Юра Буров ходил по московским улицам: одни из них — любимые, на других — табу, запрет. Город он знает дотошно, как это и положено провинциалу. Москва для него как чужой язык для хорошо обученного иностранца — с суффиксами и окончаниями, фонетикой, синтаксисом, с центром и пригородами. Юрка всегда дает отличные справки прохожим. Он, к примеру, знает: если идти по Пятницкой к центру, то окажешься возле дома № 40, где помещалась фирма «Глориа» — та самая, в которой бесславно начинал свою деятельность блистательный кинорежиссер Протазанов. Дальше пойдет такое странного названия место — Балчуг. Направо набережная. Не свернешь — еще одна набережная, Раушские улицы — от немецкого, вероятно, слова «rauschen» — шуметь, журчать. Нет, он не турист, не заглядывает в справочники, просто строит догадки. Ведь по Яузе плавал Потешный флот Петра Первого, и улица сохранилась — Потешная. И кладбище строителей-немцев Немецкое — вот потому же и Раушские переулки. История.
Хождение по городу теперь уже не было ознакомлением. Скорее — закреплением пройденного. Юрка бывал здесь и прежде: сперва заочно учился в педвузе. (Смешно: он должен был стать учителем черчения и рисования, как в его время Вошка — отец Кости Панина.) Даже намечтал, как сломит школьную инерцию, сделает эстетическое воспитание главным, как будут слушать его и волноваться, отвечая. Это ведь можно запросто: тут многое от преподавателя зависит!
Не стал он учителем. Еще в вузе понял: нет. К тому же из Крапивина уехала Лида, а ее присутствие весьма подогревало Юркины просветительские мечты.
Еще тогда, приезжая на экзаменационные сессии, Юрка услышал о курсах для «бывалых». А он к тому времени уже кое-что повидал: и шоферил в леспромхозе, и там же вместе с вербовочными работал на лесоповале, — сколько пьяных исповедей слышал, дружб и драк повидал (да и сам, пока утверждался, попадал в переплеты: ему же верховодить надо было, без этого ему не жизнь!).
И вот теперь Москва. Сперва до отчаяния доходил: уставал от шума, от скоростей, нечем было дышать, не за что глазу зацепиться (ведь и глаз привыкает к пейзажу с деревьями, к деревянной, низкоэтажной архитектуре, к просторному обзору).
Потом увидел в музее картины, часть из которых знал по репродукциям — малым открыткам в альбомах Виталия, — и остановился от счастливого толчка в груди.
Увидел Соборную площадь Кремля, плывущие в светящемся полумраке кресты над царицыными палатами.
Пропитался наполненной тишиной читальни, где прочитанная книга только разжигает жадность. И — был покорен.
Нет, столица не только шум и суета, врете вы, приезжие!
Постепенно город вошел в глаза и сердце полюбившимися улицами, домами, привязал дружбами, щемящей памятью встреч и утрат. Есть такая изогнутая улица Димитрова. Она уже много-много лет — табу. Вот что случилось с Буровым здесь.
В первую же свою столичную весну забрел на эту улицу просто так, из любопытства, забрел, потому что жил рядом. А вернее, как говорят, нелегкая занесла. Будто поманило что. И вдруг заволновался. Вошел, огляделся: ничего.
А уж навстречу, гордо откинув голову и победно стуча каблуками, шла больная его память, тоска его и горе, шла та, ради которой каждую ночь возвращался мысленно в Крапивин-Северный, ради которой столько раз бегал на вокзал читать таблички на вагонах: «Москва — Архангельск»: к их общим родным местам пойдут…
— Лида! — позвал Юрка.
Она не услышала. Но это была она. Нет других таких глаз с голубыми белками, ни у кого нет такой величественной походки и всей этой стати королевы, которую лишили престола.
В одной руке женщина несла портфель, в другой — набитую продуктами авоську.
— Разрешите помочь!
Оглянулась. Осветилась улыбкой. Он забыл, какие у нее белые неровные чесночники зубов. Забыл ее манеру в разговоре еще больше запрокидывать голову.
— Как ты попал сюда?
— Я учусь в Москве.
— А сюда, в этот переулок?
— Нет, Лида, не через адресный стол. Это случайность. Чистейшая.
Она серьезно кивнула. Он пошел рядом, взяв у нее сумку и портфель.
Он ведь повзрослел за это время, стал смелей. И, кроме того, они здесь свои, крапивинские — в чужом городе.
— Хочешь, я буду каждый день носить твои вещи? Хочешь — в зубах, а? Или могу облаивать всех, кто на тебя посмотрит!
Она погрустнела:
— Не хочу, Юра. И потом — на меня никто не смотрит. Здесь не Крапивин, и мне уже много лет.
— Но тот, кому надобно, смотрит? — Он все не решался на прямой вопрос. И ей, видно, не хотелось этого разговора.
— Заходи, если будет время. Звони.
Вытащила из портфеля ручку, вырвала листок из блокнота. Написала все про себя: телефон такой-то, адрес… И он написал о себе, подал. Но от этой её уклончивости (есть, стало быть, от чего уклоняться!) что-то у них сломалось. Теперь можно было просто спросить: «Ты у мужа живешь?» И она ответила, что да. Юрка не вполне расслышал, но боль, ослепившая так, что потемнела улица, боль эта дала понять: не ошибся.
— Ну, совет да любовь, как бабка моя сказывала.
— Спасибо. — И опять тряхнула головой, и светлые, ровно остриженные волосы колыхнулись не в лад (не в лад, не в лад).
— Может, украсть тебя? Увести? А? Ведь нет же тебе счастья — я вижу!
— Ты ошибаешься, Юра. Я люблю своего мужа.
Он много лет потом обходил эту улицу. Но она болела в нем, дергала, как нарыв.
Если на растопыренные средний и указательный пальцы левой руки наложить такие же пальцы правой, получается клетка, рамка. С ее помощью можно взять в кадр, как бы отделить на секунду от всеобщего движения самые разные куски жизни. Вот попробуйте. Юрке порой везло. Особенно в читальне, где, бывало, из глыбы тишины высечется смазливая и до последнего (нет, до предпоследнего) предела серьезная рожица, поведет черным оком… Или на лекции попадется вдруг затылок, рука, пишущая записку (при желании даже можно увидеть, кому и о чем, — рамка очень организует материал!), чей-то зевок в профиль (если в профиль, то ползевка?) и сияющий глаз преподавательницы (ах, эта попытка равновесия в интеллектуальной жизни: кому-то сиять, а кому-то зевать!), ее смуглая щека, короткий нос, чуть вывернутые губы.
— Вы увидите сегодня немые фильмы Протазанова. Помимо прочего обратите, пожалуйста, внимание, как Александр Яковлевич врезал надписи: на артикуляции, на открытом рте. Говорит человек два-три слова и — надпись. Режиссер как бы сблизил изображение и текст: здесь — подспудная потребность звука, который, как известно, не всеми мастерами кино был принят. И даже Чаплин…
Юрке немного стыдно за самодельную кинокамеру, но это ведь не от скуки. Нет, нет, ему интересно все, он хватает, пьет, поглощает! Немое? Да. Звуковое? Отлично. Цветное? Давайте сюда!
— Открой свою детскую тайну, Буров, — окликнул его как-то один из однокурсников — Виль Аушев (о нем еще будет речь). — Ты часто проглатываешь тех, кого слушаешь?
— Да, — без улыбки ответил Юрка и добавил помягче: — Иногда, правда, разжевываю. У меня исключительно крепкие зубы.
— Это важная деталь в нашем деле, — отшутился тот.
А читалка! (Вернее, кабинет кинорежиссуры на втором этаже ВГИКа!) Юрка почти по нюху забрел сюда (хорошо еще пропуск курсов захватил) — и просиживал все вечера до закрытия и все творческие дни!
Газетные вырезки, книги, журналы…
…Теория «киноглаза» Дзиги Вертова: жизнь, как она есть, «жизнь врасплох». (Что это? Киножурналистика? Или может дать что-то для художественного кино? О. Юрка тогда еще не видел фильмов, где вымысел могуче подкреплялся подлинными кинокадрами. Это предстояло.)
«…Я всегда старался заставить своих героев жить в новых, неожиданных измерениях реальной действительности…» Это — Феллини. Совсем другое представление о кино. Что это за «неожиданные измерения реальной действительности»? Интересно вот как! — но что это? Понятно, что именно это для него — искусство. А если не неожиданные измерения, тогда не искусство? А, дьявол! Поди разберись!
«…В искусстве жизнь должна быть соединена с фантазией, без этого я не мыслю творчества». Старый театральный режиссер Мильтинис будто вторит великому киномагу.
«…Что такое «доверие к действительности»? Вы поймете меня, если я скажу, что заснятие на пленку представления «Мнимого больного» не имеет никакой ценности, ни театральной, ни кинематографической, но если бы камера имела возможность запечатлеть последние минуты жизни Мольера (как известно, Мольер умер на сцене, во время представления «Мнимого больного»), то перед нами был бы поразительный фильм…». Это — Андре Базен. Он вроде ближе к Дзиге Вертову и отрицает обоих предыдущих. Все ищут, и все — разное. Где истина? Нет, не истина вообще (истина в искусстве — победа художника). Но для меня? По какой дороге мне? Лично мне?
И совсем странное, не до конца понятное, но вызывающее смутное чувство зависти: «Работа теперь совпадает со всей моей жизнью». Так сказал все тот же Федерико Феллини, сделав уже несколько своих удивительных фильмов.
Юрка бы, может, по молодости прошел мимо этих слов, но обжегся об уголья, тлевшие под ними.
С однокурсниками говорил мало. Писал свои первые учебные работы. Давно, в самом начале, было наивно намечтано съездить в Крапивин-Северный. С кинокамерой. Она-де пройдет по центру города — тихому, с картошкой и помидорами вдоль овражистых улиц; по бабкиному лицу, склоненному над самоваром, и — если удастся — за ворожбой (где и когда еще встретишь такое?!), по столичному автомобильному простору, и — снова Крапивин, дощатые тротуары, река, полная облаков, сосновый борок. (Теорию «киноглаза», как мы видим, стороной не обошел.) Юрке хотелось, если удастся, снять одну из старинных «вечерин» — северных посиделок, которые помнили и исполняли теперь только старухи, — но как! И какие лица! Таких в Москве днем с огнем не сыщешь. Юрка вообще ощутил здесь, что оторвись он, отрекись от своего Крапивина — и ему так же мало будет что сказать, как и большинству его однокурсников.
«Хочу, хочу знать не меньше ихнего, а черпать из своего. Они все больше из чужого, а у меня есть. Свое».
Но скоро понял, что до Крапивина и после курсов-то не добраться: кто доверит ему? Поверит вкусу, выбору, нужности материала? Кто оплатит?
«Так съезжу, в каникулы». (Юрка сперва крепко скучал по дому.)
А тем временем шла учеба. Режиссерская раскадровка по заданной теме; рецензия на показанный фильм; операторская экспликация… И каждый непременно должен отчитаться на занятиях. Только и гляди, как бы не попасть впросак. А вот, пожалуйста, задание: режиссерская разработка картины любого художника. Что взять? У Юрки никогда нет ничего готовенького. Но уж картина-то! Ведь он художник. А ему все сложно да тяжело. Помнится, Виталий рассказывал про дуб. Туговатый он. Вот-вот!
— Я по Брейгелю, — говорит один. Это все тот же Виль Аушев. Он не больно юн, руки его тонки, но тяжелы, будто устали, а голос уверенный, И кажется, что за словами — еще бог знает сколько всего и что человек недоговаривает, щадя ваше время.
— Питер Брейгель, «Безумная Грета», — говорит он и дальше читает:
Грохот взрывов. Дым и пламя.
Сине-черно-красное небо.
Грохот сапог, хотя идущие ноги
Обуты в мягкую обувь.
Юрка съеживается: «Я не смогу так…» Грохот сапог, хотя ноги обуты в мягкое… «Или смогу? Хм, почему они всё Брейгеля берут или Босха? Открыли для себя? Полюбили? Или, может, мода?»
Когда высказываются, Юрка молчит.
— Буров Юра, ваше слово, — спрашивает педагог (он всех спрашивает).
— Нет пока слова. Если можно, повременю.
Гордость боится ушибов. А энергия, молодой напор требуют выхода. Только «выход» не должен никого насмешить.
Юрка идет в музей. Там интересно многое, но есть объект особого притяжения: полные света и ясных тонов залы Ван Гога, Матисса, Сезанна.
А вот картина, которая выставляется редко, Юрке просто повезло! — на ярком фоне травы и неба (трава без цветов, небо без облаков, все — без оттенков, как залито краской!) розовые неповоротливые, нелепые, похожие на улиток, вылезших из раковин, фигурки людей. А может, эти телесные глыбы — дельфины или саламандры? Нет, нет, — люди. И они в нескладности своей прекрасны, потому что необычны и потому что дело, в которое они погружены, тоже прекрасно и не каждодневно. «Музыка» называется эта картина, и существа эти, задумчивые, беспомощные в своей увлеченности и духовности, погружены в музыку.
Юрка шел домой и пел: «Музыка, му-узы-ка…» Вот про какую картину он будет… А потом только сообразил: должна же быть музыка. А какая? Стал слушать, благо консерватория рядом. Ужаснулся своей неосведомленности. Но потом вдруг понял: найдет. Нужное найдет и так.
Потому что то, что слышал, говорило ему отчетливым языком, минуя разум, — прямо из души в душу.
Однако читать работу пришлось прежде, чем была найдена музыкальная вещь.
Волновался, идя на занятие.
Слушали серьезно. Но — до предела. Зачем, зачем в конце работы он позволил себе наивно такое личное: «Звук рожка умолкает. Мелькание цветовых построений, как бы пришедших из абстрактного мира музыки, постепенно успокаивается, пропадает. И мы снова видим их. Беззащитных. Похожих на улиток, потерявших свой жесткий домик. Любой порыв ветра повалит их, любой оклик заставит болезненно вздрогнуть…»
— Что ж, по-вашему, искусство делает людей слабее? — спросил тот, кто читал про «Безумную Грету».
Юрка обернулся резко:
— Искусство?.. Что там — слабее! Да оно, как гром в поле, убивать должно!
— Убивает не гром, а молния.
— Все равно. И чтоб воздух сразу свеж, и зелень из земли перла, и…
— Это называется, Юра, «катарсис», очищение. Об этом уже несколько сотен лет назад…
Все уже имело, оказывается, свое название, все было замечено, на всем стояла печать слова… Он вечно ломился в открытые двери!
— А какую музыку вы бы взяли? — спросил преподаватель.
— Не нашел еще. Но я найду. Может быть, Прокофьев.
— Возьмите Малера, — посоветовал всё тот же Виль Аушев. Говорил он теперь очень серьезно и доброжелательно. Может, из-за внимания, с каким отнесся к Юркиной работе педагог: ведь все они немного лебезят перед отцами-наставниками, кто явно, кто по-умному. И это лебежение удивляло крайне: что же они, отцы эти, подадут, если тебе сам господь бог не подал? (Он был наивен, как видно из описания, этот Юрка Буров.)
Юрий давно и настороженно присматривался к Аушеву: не очень уже мальчик, с разболтанной походкой, будто усталыми кистями холеных рук, которые постоянно надо куда-нибудь положить — на стол, на ручку кресла, на диван, — иначе им утомительно. Человек с живыми, яркими глазами из-под беспорядочной поросли бровей. Юрка слышал много раз его уверенный голос через всю аудиторию:
— Уже было, старик! Бывало! Подумаешь, предел восторгов — актер перевоплотился! Вон американец Лон Чаней был неузнаваем в каждой роли — родная жена путала… а кто теперь его помнит?!
Или:
— Э, да ты читала Жоржа Садуля! Но зачем, дорогая? Может, ты вообще любишь авторов, у которых нет своих теорий?
Буров ощущал принадлежность этого человека к другой стае, робел, сталкиваясь с его эрудицией: боялся показаться простачком… Нет, разумеется, Юрка знал в себе силу, но не хотел, никак не хотел усомниться в ней. Потому и держался поодаль, хотя, если уж быть совсем честным, надо признаться: брал в библиотеке книги, о которых кричал Виль.
Однажды Виль Аушев сделал попытку разговориться с Буровым. После лекции довольно известного мастера кино, большого любителя киноанекдотов (и такие встречались, врать не будем), догнал Бурова у входной двери:
— Ну, что скажешь? Юрка пожал плечами.
— Ради этого ты ехал за сотни миль?
Такой разговор не устроил Юрку:
— Время мы теряем равно: ты — сорок пять минут и я — сорок пять. При чем здесь мили?
Аушев схватил его за рукав, и Юрка на миг ощутил влажную мягкость его ладони.
— Слушай, Михайло Василич!
Юрку передернуло. В устах Аушева даже от Ломоносова оставался главным образом его поход в лаптях.
— У меня другое имя.
— Знаю, знаю. А слышал? Есть предположение, что Ломоносов — сын Петра Первого. И рост, и стать, и Петр бывал у них, да и, придя в столицу, говорят, отец повел Михаилу прямо ко двору.
— Откуда взял?
— Не помню, читал где-то. А вообще-то я к тебе по делу.
— Давай тогда уважать друг друга. У меня есть имя. Юрий Буров.
— Вильям Аушев, — церемонно представился тот. — Воровская кличка — Блоха. — И оживился: — А что ты думаешь? Я, между прочим, и правда был вором. Сидел даже. В детской колонии.
Юрке хотелось сбить этот полусветский тон, что-то не устраивало его в бывшем воре. Или, может, похвальба по этому поводу. А еще верней — первое обращение. Он уже начинал догадываться, что многие здесь не умеют построить свою оценку явлений и людей и потому все, с чем сталкиваются, поселяют в готовые домики. «Михаила Ломоносов — гений из народа», «чеховский герой — нытик-интеллигент», «хемингуэевский диалог — подтекст больше текста»… Юрка разжигал свой протест, кипел внутри: читают, чтоб потом ничему не удивляться; чем больше прочитал, тем больше готово домиков — втискивай, вталкивай и них. Ну, а если не лезет? Похоже, да не то?
В тот день разговор их на том и оборвался: кто-то окликнул Аушева, подошел, закрутилась другая тема, и Юрка поскорее распрощался.
Теперь, после обсуждения Юркиной работы (вполне, надо сказать, доброжелательного и заинтересованного), Виль подошел снова. Но на этот раз, как и в зале, на «вы».
— Хотите послушать Малера? А то я выкрикнул и не подумал, что у вас может его не быть.
— Спасибо. — Буров был рад. У него, разумеется, не было Малера.
— Тогда прошу вас ко мне. Я живу рядом.
— Хорошо. Только того… мы вроде бы говорили друг другу «ты».
— Разве? — притворно удивился Виль. — Ну, воля ваша. То есть твоя. Я — со всем уважением.
«Вот юла! — опять тайно раздражился Юрка. — Не можешь в простоте? Не хочешь? Тебе или повелевать надо, или лебезить, так, что ли?»
Они шли по улице, обсаженной молодыми липками, и у Юрки было ощущение неловкости, неловкости чисто внешней — от развинченной ли походки спутника, от своей ли угловатости рядом с обтекаемым изяществом Аушева. Говорил Виль:
— Главное — не повторять. Все должно быть ново, чисто, с иголочки. А как? Уже столько наснято, все вроде бы найдено-перенайдено.
— Так уж и все? — возразил Юрка. — Это вроде бы не задача: «ново». Что-то еще должно быть.
— Ты что ж, против эксперимента? «Не тужьтесь, мои дорогие, над формой, не напрягайтесь, как это было с одним известным режиссером, который…» — Он теперь ловко передразнивал недавнего лектора: — «Кино — это искусство, связанное с движением, кинетическое искусство, и потому всегда должно… всегда должно, должно…»
Юрка рассмеялся. Удивился: здорово вышло! Впервые за весь разговор что-то в душе помягчело.
— Нет, Виль, — досмеиваясь, сказал он, — я про другое. Ведь важно еще — о чем мы говорим, а не только как.
— А, форма и содержание?!
— Иди ты знаешь куда! Я говорю, что Достоевский, например, всерьёз изучал Фурье, а Феллини, говорят, интересовался метафизикой и оккультными науками…
— И нам, ты считаешь, тоже оккультными?
— Нет, я серьезно. Что-то же мы хотим сказать? Такое… что только мы… ну, что не может никто другой.
Аушев остановился, живые глаза его источали вроде бы даже восхищение.
— Вот я и говорю: ты — то самое. Я всем это говорю. Я ведь вижу. А они… — И махнул рукой.
Юрка не стал спрашивать, кто они и что говорят. Удивило другое: его непримечательная личность обсуждена, о ней даже спорят.
— Хм, смешно. Сидишь вроде тихо, никого не трогаешь…
— Ты, брат, сидишь с вызовом. Ты молчишь и таишь, это сразу видно.
— Что мне таить?!
— Есть, есть что. Я слышу твой бунт. И ты прав: пришел на курсы эти, пробился, а — не то. Верно? Все не по делу. Только вот что фильмы показывают.
— Да я, наоборот… Мне… Мне все это вот как нужно!
— Не спорь! Тут толковому человеку надо действовать самому.
Комната Вильяма. По стенам — стеллажи с книгами, из стеллажа выдвигается доска — получается стол. Еще место остается для тахты, покрытой чем-то клетчатым и пушистым, а на подоконнике два декоративных зверя — лев и обезьяна. Оба прямо-таки нездешней красоты.
Юрка огляделся и, кажется, позавидовал. Хотел бы? Да, да! И не только книги, но и зверей, и весь дух уединения и покоя. Хотя уже где-то подспудно знал, что ему этого не дано. Нет, достаток может быть, уединение тоже с грехом пополам, но вот это прекрасное сочетание: «…и покоя».
Пока хозяин ставил на выдвинутый стол кофейные стаканчики в деревянных подстаканниках и варил тут же, на крохотной плитке, кофе, гость ходил возле книг и вскоре уловил систему: все левое крыло было заставлено тщательно отобранными и, вероятно, читаемыми книжками большой литературы — от Данте, через Достоевского, Кафку, Фолкнера, до Андрея Платонова, Цветаевой, Пастернака, Рильке. Было тут множество сборников по фольклору и различных словарей — и словарь Даля, и философский, и дипломатический. По другой стене размещались книги, связанные с французской живописью. Дальше — кино. Вот он, знаменитый и ничуть не уважаемый Вилем Аушевым Жорж Садуль, а вот книги Эйзенштейна, Пудовкина, Кулешова… Да ведь это счастье — сидеть вот так не в читалке, а дома, на мягкой этой клетчатой тахте, и читать, потягивая кофе из кофейного стаканчика!
Юрка не жил в общежитии. Отправляя его в Москву, обе женщины долго совещались. Мама плакала:
— Теперь свидимся ли?
— Мам, ну чего вы? — неумело утешал Юрка. — Ведь уезжал уже, когда шоферил, так два года дома не был. И в Москве живал. А вернулся же.
— Что ты, сынок, равняешь? — вдруг с прямым, трезвым взглядом обернулась мать. — Была у тебя здесь приманка, теперь нету.
И Юрка понял, что его тайна не тайна для городка. И еще — что матери тяжко будет без него, что обидна его тяга не к дому, а к какой-то неизвестной Лиде. И что в самом деле не вернётся он в Крапивин-Северный: чем бы занялся он здесь, окончив режиссерские курсы? И уже потом, в дороге и в первые месяцы московской жизни, по-детски как-то мучился, вспоминая об этом прощании. Ему было жаль той красивой, озорной, белозубой, которая до войны таскала его за вихры. И эту — больную, прибитую, оглушенную войной — тоже было жаль, и хотелось поскорее не думать. Бабушка при сборах была деятельна, сложила в чемодан все сама, и все, надо сказать, нужное. И еще дала адрес:
— Поезжай к Дуне, сроднице нашей. А я буду что ни месяц посылки слать. Живи у Дуни.
Дуня старая, грузная. Она была рада: все одна да одна, а тут человек возле, и достаток появился — бабка не скупилась на варенье, грибы, вяленую рыбу, а как резали скотину, то и мясо присылала. Дуня была человеком великой доверчивости и вскоре оформила опекунство и прописала «своего крапивинского» к себе на площадь (и, надо сказать, ни разу о том не пожалела).
Юрка тогда не знал меры этой щедрости, не знал ей цены, но стараться для старухи старался, даже не зная. Уважительность к старшим (бабкина, верно, еще, от той, давней российской деревни) в нем была. Но как жалка, как духовно бедна была эта его комната, в которую вечно просачивались чад и брань из общей кухни и в которой, кроме приносимых Юркой из библиотеки книг, не было ни одной.
«Хочу как у Виля, — страстно возмечтал он. — И так будет».
Забегая вперед, скажу, что оно не стало так никогда. То есть пришел и достаток, и квартира, и даже плед на тахту был куплен примерно такой же (о сила первых впечатлений!), но ему и вправду ни капельки не было отпущено от того прекрасного сибаритства, которое разрешает, отстранив легким движением руки планы и дела, пить кофе, сухое вино, коньяк и читать, размышлять, погружаться в нирвану. Здесь должно быть нечто от усталости, подготовленной опытом ли предков, своим ли ранним опытом; должно быть нечто вбирательское и — да простит мне Виль Аушев и другие, которых я уважаю и ценю, — светское и антитворческое. Нет, никогда подземные толчки не дадут тебе, Юрка Буров, спокойно усидеть с чашечкой кофе в руках! Рывком поставишь ты ее на стол, облив полированное дерево, и побежишь по комнате, замечешься, как зверь, в капкане своих, своих дум, пошедших внезапно от столкновения с чужими (кто это будет — Томас Манн? Достоевский? Ван Гог?). И так — пока не выплеснешься весь. До конца. В том, где суждено тебе сказаться, — будь то кинокадр, а может, и полная лента (редкая удача!). Призвание, Юрка, носят, как горб, как недуг, это вовсе не радость и не счастье. Только ты пока не знаешь этого. Одержимость — вот во что оно выливается. А разве счастлив тот, кто одержим? Это другим он может нести очищение, высокую радость, даже исцеленье.
А может — все не так (я о Юрке). Может, я приписываю ему то, чего и нет вовсе. Может, просто захочет он такой вот квартиры, душевного покоя, достатка (даже не богатства, просто достатка) и заживет спокойно и безбольно. Тогда можно порадоваться за него. Тогда можно оплакать его. Я не знаю, что нужно человеку. Этого чаще всего не знает и он. Только дальние удары о берег тех волн, той стихии, которую обошел он (или к которой не дошел), только тупая, отраженная от этих ударов боль, да беспокойные просыпания по ночам, да ничем не объяснимое раздражение на все проявления гладкой, вроде бы благополучно текущей жизни — вот и все, пожалуй, тайные знаки, которые сложатся в понятие «но состоялось»: то, что должно было стать, — не стало.
Так можно ли радоваться, если захочется тебе уединения, и покоя, и чашки кофе над прекрасной книгой? Можно, можно, если это — ТВОЕ. Если это, именно это утолит тебя и обогреет. А если нет?
— Хватит мотаться по комнате, — позвал Виль. — Кофе стынет. А кофе должен быть или совсем холодным, или совсем горячим.
Юрка хмыкнул ему радушно, так, что дрогнула и ожила его рваная ноздря.
— Разбойный у тебя вид! — восхитился Виль. — Очень колоритный. Я весь обзавидовался.
— Рожа должна быть приманчива! — повторил себя Юрка и вспомнил крапивенский вечер, костер за рекой, запах вскопанной земли.
…Надо Виталия разыскать. А где? Может, адресный стол потревожить?
И вдруг вообразил встречу. И дрогнуло в душе. Да, это вам не Виль. При нем мысль бойчее ходит!
У Виля был еще коньяк. И персики. Он чистил персики серебряным десертным ножом — очень как-то вальяжно и матерьяльно (опять же на зависть!). Слушали симфонию Малера. Юрка понял: это прекрасно и, вероятно, — то, не мешало общество Виля, его редкие реплики (редкие, но Юрка ждал их, не был свободен). А еще у Виля было конкретное предложение:
— Слушай, давай вместе сделаем курсовую? Если вдвоем, вместо стометровки двести метров дают.
— Надо подумать, — ответил Юрка. Он уже к тому времени понял, что из простого брожения кинообъектива ничего не выйдет: нужен сюжет. Да и бродить этому объективу вдали от столицы никто не даст: нужно минимум затрат. И потом ему начинал нравиться этот Виль. Ничего парень, сойдет на новенького.
— Понимаешь, Юрь Матвеич, здесь в основе должен лежать анекдот. Завязка — кульминация — развязка.
Он был прав. Стали перебирать случаи.
— В наших краях такую байку рассказывают. Приехало в колхоз районное начальство для досмотра. Ну, председатель сразу водочки, закуски — и на лужок, на природу. Сидят. Только разговор пошел, а тут самолет-распылитель. Ну, знаешь, чуть не фанерная такая штуковина, поля химикалиями от вредителя посыпает. Летчик приспустился над пирушкой-то и позавидовал. Взял да и посыпал их. Всю снедь запорошил. Тут бухгалтер не выдержал (убыток какой — и зазря!), схватил бутылку — да в самолет! И вот ведь дело — попал! Да и пробил там что-то. Одним словом, падает самолет. Летчик, однако, жив остался. Ну, машина повреждена — суд. А по какой статье? Хулиганство? Так нет же — летел человек этот вот луг опрыскивать. Хотели бухгалтера за поломку ценного оборудования — дак что же он за снайпер такой, чтоб бутылкой прицельный огонь по самолету вести?! Так и замяли.
— А у меня есть приятель, актер, он женат. И у него завелась любовь. А жена, Нина, очень милая женщина, но ревнивая, выследила. Только он вошел в квартиру к своей возлюбленной, Нинка подбежала, позволила в дверь, а та и открыла. Нинка — представляешь? — ворвалась и видит своего дорогого.
«Костя! — кричит. — Костя! Как ты можешь?» — И плачет.
А тот и говорит:
«Простите, вы ошиблись, меня зовут Николай Степаныч. А это моя жена Лена».
Нинка выкатилась, в глазах темно, все лицо залито слезами. Приходит домой. Ее встречает муж:
«Ниночка, что с тобой? Где ты была? Я вернулся с репетиции голодный, вот яичницу пожарил…»
И действительно, на сковороде недоеденная яичница.
Так эта Нина сама мне рассказывала: «До сих пор, говорит, не знаю. Костя это был у той женщины или нет». Уж больно яичница ее убедила. Вот сила детали!
Еще такая история…
Но это все были байки не для кино. А между тем начал звонить телефон. Попеки сюжета стали перемежаться восклицаниями и приглашениями зайти. И вскоре в комнату набилось много разного, но чем-то очень похожего люда.
Это были ребята и девочки. Все больше в свитерах и джинсах, узконосых туфлях, в сильно выхваченных спереди вязанках — все в соответствии с последней модой тех, шестидесятых в самом начале годов.
Юрке аушевские гости показались ничего себе, потому что трёп их был жив и интересен, знали они много и ничуть не заносились перед ним.
— Познакомьтесь, будущие, — подвел его Виль к высоченному парню, совершенно, кажется, лишенному жировой прослойки. — Я, заметьте, употребляю слово «будущие» как существительное. Это Юра Буров, режиссер, а это Володя Заев, оператор. Я ставлю на вас обоих. И не промахнусь.
— Как на скачках! — хмыкнул Заев. Зубы у него оказались желтыми.
— А я? — спросила очень высокая и совсем коротко остриженная девушка в облегающих брючках. Она шагнула из толпы и так и осталась вне ее — со своими яркими, щедро подведенными глазами, со впалыми щеками (был пик моды на худобу), лицом, намазанным темным кремом, но, как видно, наскоро, так, что кожа на шее осталась белой и стык был хорошо заметен; со своей тоже щедрой и искренней, открыто-оживленной улыбкой. Девушка осталась вне толпы, и Юрка теперь видел ее, куда бы их ни прибивало людским перемежающимся потоком. Вот Катя (ее звали Катя) сидит на полу, болтает с каким-то типом, тоже плюхнувшимся на пол. Вот она достает из висящей через плечо сумки длинную сигарету и, поднося к ней зажигалку, вдруг быстро взглядывает на Юрку. Этот взгляд; тотчас решил бы их отношения, если б она не улыбнулась и не кивнула приятельски. Что она, дурочка, что ли? Так поглядеть, а потом кивнуть?! Юрка подошел к ней, взял за локоть:
— Ты рубаха-парень?
— Нет, я девочка-жизнь.
— Такое амплуа?
— Вроде. Потому что не ною.
Эта Катя была ненастоящая Катя, имя было уже задано пижонски. (Как вон тот удивительно элегантный, узколицый человек в куртке на блестящих пуговицах — Ваня. Какой это Ваня?!) Но Катя была красива во всем: длинные ноги, длинные пальцы, плосковатая (в соответствии с модой) стройность, широкогубый опрятный рот, в меру резкие черты лица, и эти глаза — они были открыто рады тебе и окружающему и сообщали свет всему сборищу. Юрка заметил, что к ней охотно подходили не только мужчины, но и кинодевочки. Они все были хорошо крашенные и шустрые. Просто диво, какие шустрые!
— Слушай, Катерина, — сказал Юрка, — снимись на сегодня со своего благородного поста.
— Какого?
— Ну, «светить и — никаких гвоздей».
— А… Охотно снимусь. А во имя чего?
— Я хочу тебя проводить.
Она улыбнулась все так же открыто и согласилась. Она была одного роста с Юркой. Они бежали вниз по ступеням, не дожидаясь лифта.
— Кэт? Кэти? — спрашивал он на бегу. — Ну, как тебя зовут друзья?
— Катька!
— Катька! А в тебе есть нечто.
— Что?
— Магнетизм. Притяжение. У тебя, должно быть, полно друзей, подруг, воздыхателей. Много людей. Верно?
— Ага.
— Не устаешь?
— Не-е!
— А у меня бабка колдунья.
— И ты научился?
— Не очень. Но тебя приколдую.
— Не зарекайся. Я бы сама рада, да вот…
— Это от затруднения в выборе. Приколдоваться — значит выбрать. А на тебя спрос велик, тебе трудно. Но я смогу. Пойдем пешком?
— Я на машине. Садись.
Это сбило: он не умел быть ведомым, везомым и так далее. А тут — поневоле.
Машина была старая, но внутри вся душистая, красиво обитые сиденья: женская машина.
— Отцова, — сказала она.
Ну, пусть так. Какая разница? Ехали, ехали, — весенняя листва, ее тени на асфальте и стеклах автомобиля, еще не поздние пешеходы и отчего-то — покой!
Стоп, стоп — кадр! Вот так продлись, мгновенье: ночная, ласковая, почти домашняя Москва в шорохе первых листьев; душистая полутьма машины; рядом, близко — фосфоресцирующие, как у кошки, обведенные черным глаза красивой молодой женщины.
А так хочешь, Юрка, чтобы твой автомобиль, в руках руль?.. А может, еще Париж, Елисейские поля? Какой-нибудь там Золотой Берег? А может, ритуальные пляски под звуки тамтамов, огонь костров выхватывает крылатые ветки пальм? Да, да. И если это возможно — твоя женщина в твоем триумфальном путешествии?
Хм! Еще бы! Хочу, конечно, хочу!
Как же насытить тебя, жажда жизни? Все хочешь?
Все!
Ладно, хватит кадров. Поехали!
Жила Катя в таком же примерно, как и Юрка, доме — старом, со многими жильцами в квартире. Через коридор прошли, как для обозрения. Кто-то из соседок даже лампочку дополнительную зажег, кто-то шепнул: «Новенький».
А вот комната ее была хороша — с картинами, афишами, аквариумом. Было здесь холостяцкое — разбросанные блузки, невытертая пыль, несложенный плед на обитом ярко-зеленым ситцем матраце. Но было и женственное: те же кофты — с кружевными воротничками и нежными бархатинками, был запах духов (тот же, что в машине), были корявые ветки яблони в хрустальной вазе. Это оказалось очень красиво — растопыренные сучки на ветках, сломленные внизу водой и хрусталем.
— Ты, надеюсь, не актриса?
— Надежды оправдались. Я — киновед.
— Зачем?
— Больно уж интересно! — искренне призналась она и рассмеялась. — А я про тебя слыхала. Я про тебя слышу постоянно. Ты обязан что-нибудь совершить.
— Попробую.
— Валяй. Рассказать про картины?
Она положила руку ему на плечо (совершенно мальчишеский жест, к его огорчению) и повела вдоль стен.
— Это молодой художник (называлось имя, Дима, например, и фамилия). Он не выставлялся, но, по-моему, из лучших сейчас. И вот он же ранний. Что больше нравится?
Юрка не пытался угадать, ЧТО нравится ей. Он был совершенно убежден: уж тут-то он понимает лучше.
— Вот что мне нравится.
Они стоили возле белого полотна, будто излучающего свет. Это было похоже на утренний воздух северного моря, подцвеченный ранним солнцем. И сквозь него — белый с темным глазком валун. Даже его очертания неточны, расплывчаты, как расплывчата бывает, нечетка ранняя утренняя радость, несущая в себе черты неявности.
— Хм! Белым по белому… — усмехнулся Юрка. — Хорошо.
Катя назвала имя художника. Потом усадила Юрку на ярко-зелёный матрац и сама села с другого краю.
— Жил-был могучий властелин, — начала она таинственно, как рассказывают детям. — И был у него художник. Он писал прекрасных женщин и далекие лиловые горы, которые все видели, но которых никто еще не достиг. Его полотна были ярки и дразнящи, и великий властелин подолгу любовался ими. Налюбовавшись картиной, он приказывал визирю заклеить ее белым полотном. И никто, кроме великого, не знал, что спрятано там, под этим бельмом! А художник писал свои картины. Но вот странно: все меньше красок становилось в них. А однажды он принес властелину белый холст, на котором едва проступал белый контур белого дерева. Властелин нахмурился и стал ждать новой картины. Но на ней еще меньше проступал контур, еще больше походила она на заклеенное полотно.
«Ты ослеп?» — закричал могучий.
«Нет, мой господин».
«Тогда, значит, ты издеваешься надо мной!»
«О нет, мой повелитель!» — И художник упал на колени.
Катя замолчала.
— Ну? — азартно спросил Юрка (и остался недоволен собой: прост! прост!)
— Нувобщемемуотрубилиголовунделосконцомдавайчайпить.
Юрка сам умел так разговаривать (прервать, своевольно переключить). Но когда другие…
— Ты чего насупился? — ластясь, спросила Катя. — Тебе скучно? Ну что, музыку? — На диске проигрывателя стояли фуги Баха. — Глен Гульд исполняет, хочешь? — Юрка не захотел. — Как тебя развлечь? Спеть? Станцевать? Ты мне ужасно нравишься.
Даже в признании сквозило превосходство.
— Если можно, я зайду в другой раз.
Юрка не рассчитывал, но ход оказался точным. Он ушел от нее утром. Да, это верно. Но лишь потому, что так вздумалось ей. Ушел со смутным ощущением проигрыша.
На другой день, выйдя после лекций на улицу, увидел её автомобиль. Катя выпрыгнула из машины, подбежала (красивая, красивая в этой своей энергической оживленности, в движении!). Юрка даже сам удивился тому, как обрадовался.
— Садись быстрей, поедем смотреть любительский фильм. Но это экстра-класс, не раздумывай!
Юрка собирался махнуть в читальню, но поскольку «экстра-класс»…
— Не сердишься на меня? — заглядывая снизу вверх ему в глаза, спросила Катя возле желтого светофора.
— За что?
— За вторжение?
— Вольному воля, спасенному рай! — хмыкнул Юрка. — Я не спасся.
— Если не понравится, ставлю коньяк.
Фильм не понравился. Ей, впрочем, тоже. Коньяк пили у нее.
— Ты прав, это скорее претенциозно, чем изысканно, — говорила Катя. — Не ожидала от Эдьки (так звали автора). Повторяет то, что уже было. А, впрочем, чего не было?
— Нас с тобой еще не было! — прогудел Юрка. — Но было нас, неповторимых.
Катя очень быстро и очень вкусно приготовила ужин, неслышно унесла посуду. Она была оживлена и празднична, она была переполнена всякими сведениями. Разговаривая с ним, она одновременно что-то вязала — что-то вроде кофты или джемпера. Нечто серое с красным.
— Хочешь — тебе?
— Что ты!
— А чего? Вот поглядишь, какой будет красотизм. Точено тебе. Зайдете за заказом через недельку.
— И не подумаю.
— Ну, все, все. Решено. Идея овладела массами.
Юрка не успел оглянуться, как за несколько недель был одет по новейшей моде, обласкан, окружен — нет, не просто вниманием, полной заботой, которая распространялась даже на вкусы и пристрастия.
— Это смешно, что ты согласился делать стометровку с Вилем. Он же импотент. Творческое ничто. Только слова говорить может.
— Иногда и слово есть дело.
— Ты, как всегда, прав, дорогой.
Она играла в согласие и покорность, изящно пародируя их. И Юрка понимал, что это ее максимум: покорства в ней заложено не было ни на грош.
Он купался в тепле их отношений, мягчел и оттаивал — и вдруг с удивлением обнаружил, как недоставало ему всю жизнь мягкости, ласки, даже доброты: ведь бабка суровая была, что ни говори. И своим занятая. Всё люди у нее, люди, а без них хозяйство, огород, корова, пчелы, печь с травами, сами травы — ведь их собери, высуши каждую по-своему, разложи. А мать как вернулась, недомогала, ходила, опираясь на палку, плакала, стучала палкой, осердясь, — не до сына ей было. И он уже вырос тогда и всем юношеским эгоизмом рвался жить: видеть, обонять, осязать жизнь, ждать, когда окажет она чудесное свое. Ждать, как ждал, бывало, прячась в кустах у гнезда, когда прилетит к уродышам птенцам, состоящим вроде бы из головы только и клюва, их красавица птица — мать. И как тайно вложит в клюв то одному, то другому копошащуюся мясистую добычу.
И вот теперь что-то возмещалось ему за суровое в детстве, давалось полной мерой.
— Ты доволен мной, о повелитель? — опять же шутливо спрашивала Катя, вставая на одно колено и молитвенно складывая руки. А ладошки узкие, а пальцы длинные, ногти холеные — коготки, покрытые перламутром.
— Да… ить… премного довольны.
— Что прикажешь рабе своей?
— Кваску бы испить.
— Сбегаем в кабачок? У меня десятка, а, Юр?
У нее частенько бывали деньги — она перепечатывала что-то на машинке, писала рецензии. И он, принимая, никогда не мог отдариться. А если не принимал, она смеялась:
— Жест имени Крапивина-Северного, да?
— Да, да, столичная штучка. У нас в провинции за мужчин не платят.
Легко, весело, как по-накатанному, бежали дни. Юрка заметил, что теперь менее охотно ходит на занятия. Сначала оправдывался: Катька, мол, набита всей этой теорией под самую завязочку. Но уж когда понял, что и он курсовой стометровке не думает, смутился. Не хотелось — и все. А хотелось читать о кино, говорить и спорить о кино, строить кинотеории, смотреть кинофильмы.
И вдруг догадался: хотелось быть киноведом, вот что!
Эта мысль пришла, когда слушали с Катей музыку, развалясь на ее широчайшем зеленом матраце. И Юрка вдруг поднялся рывком, захохотал в голос.
— Чего ты, господи боже мой, дикий человек!
— Да так, своему. Ах ты, вот ведь!.. Ну и ну, а? Познай, говорят, самого себя. Ах ты дьявол! В другое, как говорится, качество… Ну и Катерина!
— Не поняла, дорогой, — сдержанно отозвалась она.
— И не надо тебе. Ни в коем разе не надо. Зазнаешься.
Тревога отбежала от Катиных глаз. Но зато поселилась в Юрке — глубоко и потаенно. Заработал едва слышный камертончик. Но это — глубоко, без выхода на поверхность.
А Катя уже говорила о каких-то ста километрах от Москвы, о каком-то задичавшем жасмине и что ехать лучше поездом. Короче, в который раз звала к себе на дачу. Ведь у нее и дача была, у Катьки. Крохотный домок, заросший по бокам вьюнком и жимолостью.
Катя давно пыталась отодрать Юрку от фильмов, учебников, книг, чтобы вручить ему прекрасный день на даче.
Затревожившемуся Юрке было бы именно теперь и отказаться, а он махнул рукой выше головы (такой обаятельный жест сдающегося человека):
— Эх, губи, злодейка!
А для себя это было так: «Валяй, глупый человек. Как творится, чем хуже, тем лучше».
И на другой же, день поутру помчался вместе с Катей. Приехали — дорожки не пробиты.
— Что, все некогда?
— Точно, Юр.
— Да кто у тебя есть, кроме тебя?
— У меня, Юр, кроме меня, никого нет. Потому что… Ну, в общем, родители — отдельно, я — отдельно. Ты разве не видишь — я развиваюсь в сторону самостийности?
— Как не видеть… Вижу.
— «Ка-ак не видеть…» — передразнила она его распевную речь. — Знаешь, это забавно: такой злой деспот — и вдруг так поешь.
— Другой бы, Катюш, взялся перестраиваться. А я, пожалуй, не стану, а? Бог с ним. Некогда.
— Давай, давай, совершай скорее. Я тебе, надеюсь, не мешаю?
— Как это женщина может мешать?
— Ого! Ты, между прочим, самонадеян!
Они стояли на крылечке террасы, и Катя пыталась повернуть ключ в двери. Ее неумелые движения (какая радость: хоть в чем-то не умела!), ее нежная щека и мочка уха, не закрытая вихрами волос, и солнце, тепло, травяной, листвяный запах при каждом движении ветра… И пчела пробасила, ударив в стекло, и птицы орут. И так все залилось радостью!.. Неповторим этот миг. И прекрасен. И благословен.
Юрка тронул губами ее жесткие волосы.
— Катька, спасибо.
Она не ответила, чуть потянулась к нему. Умница! Не беда, что бойка. Вот ведь такт пересилил бойкость — промолчала.
Дверь они так и не отомкнули. Спрятали сумки и всякие шмотки в кустах, пошли по дачной дорожке. Катя открыла потайную калитку, и они, миновав кишащие, шелестящие череззаборной зеленью закоулки, вышли в дубовую рощу. Земля была побита коровьими копытами.
— И мы к водопою, — сказала Катя.
Они шли и толкали друг друга, бросались листьями, Катерина щекотала травиной Юркин затылок, и он, замедлив шаг, неожиданно схватил ее за руку, она вырвалась, побежала, Юрка — следом. Так они выскочили на поляну и вдруг… увидели крохотное круглое озерцо, похожее на болото, и у берега — настоящий, новенький, голубой с белым катер. Большой. В этой луже! И тут заработал мотор: в катере оказался немолодой серьезный человек с бородой.
Они рассмеялись — от этого зрительного несоответствия, от молодости, теплого солнышка, воли! Хохотали в голос, закрывая ладонями рот. Смеялись, отворачиваясь, боясь обидеть человека, который ковырялся в моторе, проверял его.
— Сейчас двинет, — захлебывалась Катя, — не остановить!
— Не было бы шторма! Опрокинет посудину!
Когда отсмеялись и Юрка обнял Катю за шею, она притихла вдруг, погрустнела, будто кончился в ней запас веселости.
— Ты чего?
— Мне, Юр… — начала она и запнулась.
— Ну?
— Мне предлагают командировку. Очень интересную. Но я теперь не принимаю решений без тебя. Советуюсь.
Юрка почему-то испугался, но не разлуки, а назревающего разговора. Может, чуть — капельку! — не дозрел до него. А может, не она должна была начать.
— Советуешься? Что-то не замечал.
— Мысленно.
— И я даю хорошие советы?
— Они чаще всего совпадают с тем, что я думаю.
— Очень удобно.
— Ты недоволен?
В голосе ее впервые прозвучала обида. А может, боль. Неужели влюбилась? Всерьез? А он? Видит — рад, нет — не скучает. Разве так может быть, чтоб не болело, не гнуло к земле? Почему недобрая и не повернутая к нему Лида Счастьева (он даже сейчас задохнулся болезненной памятью)… Первая любовь? Неутоленность? Мальчишечьи бредни? И неужели опыт первой любви оставляет инерцию такой силы, что все равняется по ней? Увы, это так, так бывает.
— О чем подумал? — спросила вдруг Катя быстро и ревниво. Ее нельзя было, не за что обижать. Но и усложнять отношения не хотелось. Они и хороши-то были легкостью. Эх, сам виноват с этим «Катька, спасибо»! Ведь она тоже кое-что понимает!
— Видишь ли, Катерина, ты человек сильный. Я уж думал.
— Ну и что? — спросила она сумрачно.
— И я тоже. Это плохо совмещается.
— Мне этого не казалось.
— Видишь ли…
Она опустила голову, сощурила глаза:
— Ну-ну…
— Тебе при твоей энергии нужна в другом человеке слабинка. Ты считаешь, ну, вернее, ощущаешь — ведь это иррационально — такою слабиной мою провинциальность.
Верно?
Она не сделала протестующего жеста. Ждала: что дальше? Он остановился. Катя подняла голову, глянула прямо:
— И тебе обидно? Это что, твой комплекс?
— Не знаю… Нет. Просто я дорожу этим. Ну, тем, что вынес оттуда.
— Я не посягаю, — сказала она другим, лишенным счастливых красок голосом. — Пошли назад. Пора в город.
«Вот и все? — испугался Юрка. — Неужели все? Но я не хотел этого. Не хочу терять ее! А зачем обидел? Она права, права: обидно, если тебя не услышали, перевели разговор на другое. Неосознанно сделали, но — тем больнее. Дурак я, вот дурак!»
Юрка догнал быстро шагавшую Катю, обнял на виду у всего поселка, поцеловал в щеку (она была совершенно сухой!), в нос, в шею возле уха. Вот теперь глаза ее стали чуть мокроватыми.
— Ты меня за дурочку держишь… — улыбнулась она. И, уже входя в калитку, вдруг притянула его и засмеялась счастливо. — А я и есть дурочка.
С этого дня Катя не искала встреч с ним. А Юрка не сразу заметил перемену.
На одной из лекций Буров получил записку. Тонким, женственным почерком было выведено: «Надо поговорить. В. А.».
Юрка оглянулся, встретился глазами с Вилем, кивнул.
— Тебя теперь не поймаешь, — сказал Виль. — Ты теперь на коротком поводке.
— Допустим.
Юрка не любил вмешательств, но косвенно поговорить о Кате было приятно.
— Да нет, это дело твое. Не ты, как говорится, и последний.
— Это, Виль, меня не волнует.
— Надеюсь. А так — чего ж! Я тоже вращался в этой орбите. Но я обычен, а тут — экзотика.
— Я, что ли, экзотика?
— А, пустяки. Просто я из зависти. Я вот о чем: стометровку-то будем делать?
— Знаешь, Виль, ведь мне ничего в башку не влезло до сих пор.
— И мне. Какое совпадение! Ну, давай подумаем. Может, попросить кого-нибудь со сценарного?
Нет, не хотелось бы со сценарного. Но теперь, когда поломалась счастливая гладкость отношений с Катей, Юрка вдруг почувствовал себя сильней. Вот ведь вздор какой! — будто не радость, а что-то другое, «антирадость» может, делает человека сильным. Резона нет, но чувствовалось так.
Они вышли на улицу. Юрка у двери крепко пожал руку Вилю Аушеву.
— Дай три дня, идет? Как в сказке.
— Даю, как в сказке. Но смотри, если что.
— Голову секи!
Расстались, смеясь.
Шел домой, к тете Дуне, и тихонько пел, чему-то радуясь:
Тетя Дуня, тетя Дуня, Дуня-тонкопряха.
Пешком шел. Уж и ходить-то отвык — все на машине, которую сам не умел водить (шоферил-то в Крапивине на грузовой). Шагал не торопясь и чувствовал себя твердо и строго, и неласковый ветер шевелил волосы, коротко подстриженные узкой и крепкой женской рукой.
Твердо и строго. И что-то уже ворочалось в нем и стало искать выхода, выдоха, хотело выдохнуться, чтобы стать, зажить. Господи, как мог столько времени болтаться без дела?! Не думать даже. Хотелось скорей в читалку или к Дуне — посидеть в тишине, подумать. О, как хотела утоления эта (теперь — эта) жажда!
Он по привычке сделал рамку из пальцев, поглядел сквозь нее на бегущую улицу. Дом попался вдалеке — высотный, кусок дерева, застывшие у светофора машины — множество. Большой обычности кадр, официальной захватанности. Так и надо. Захотел сразу, как только помыслил о родной стихии, получить от нее подарок: вспомнил обо мне, дорогой, — на, держи кадр, сюжет, фильм!
Он еще раз, уже не надеясь, поднес рамку к глазам. И вдруг — стоп! Стоп! Стоп! Резкость! В рамке оказался человек — узколицый, покрытый ранним загаром. Он был, как и прежде… нет, даже больше, чем прежде, худощав и элегантен! Он спешил, глянул на ручные часы, прошагал мимо палатки с капустой на фоне все того же высотного дома (Юрка вел за ним объектив). Уйдет ведь, пожалуй! Ушагает!
— Виталий!
Неловок оглянулся, крутнул головой, будто скинул с себя что-то, и сделал полушаг навстречу.
— Юрка! Буров!
Человек был рад и смущен (почему бы?), это был тот и не тот Виталий, все же с десяток лет пролегло.
— А я гляжу: что за щеголь меня окликает?
— Щеголь — это я, Виталька. Как ты?
— Да вот в свой институт топаю.
— Лесные дали?
— Конечно.
— А вообще?
— Вообще, брат, — заговорил тихо, будто никуда и не спешил, — странное меня держит ощущение. — Он обвел взглядом улицу, Юрку как часть ее… — Было, шло что-то в руки такое… важное… Было — как перед дальней дорогой. И все это вылилось в крохотный вояж…
Он беззащитно глянул ореховыми (отцовыми) глазами в Юркины азиатские. В тех вдруг метнулся азарт.
— Чего ты, Юрка?!
— Ух, брат! Ты мне… Ты мне — такое… — Юрка поперхнулся, протянул руку. — Я тебя разыщу. Есть телефон?
Виталий начертил цифры на бумажке, подал.
— К себе не зову… — И снова замялся: — Сам знаешь почему.
Нет, Юрка не знал. И не стал допытывать. Даже думать не стал. Потому что совместилось то, что хотело соединиться, рвалось одно к другому: катерок близ Катиной дачи — и эти недоуменные и беззащитные ореховые глаза: «как перед дальней дорогой»… «крохотный вояж»…
Юрка кинулся было назад — догонять Аушева. Потом сообразил: небось уже дома — живет недалеко. И позвонил из ближнего автомата:
— Виль, Вилька, гони бочку пива! Придумал!
Крохотный сценарий набросали в один вечер. Тем более что Виль хорошо умел излагать на бумаге. Очень хорошо.
Это была, конечно, удача — встретить Виталия. Без него не сошлись бы эти кончики мыслей, не завязались бы узлом. Трудно сказать, почему так, но его присутствие (даже просто присутствие, как косвенное участие!) всегда высвобождало в Юрке какие-то атомы (соки? силы?), чтобы они бродили, соединялись в мысли, порой даже в замыслы. Виталий был, пожалуй, единственным человеком, которому Юрка завидовал: его элегантности; его гармонии в движениях; быстрой его, окрашенной чувством речи, даже этим запинаниям — из-за пауз Виталий говорил короче, значительней.
Вот Виталий сообщает что-то Лиде, — почтительно нагнув голову, в школе, на вечере, на его, Юркином, выпускном вечере, куда он и ринулся-то из-за Лиды: она была приглашена как будущая преподавательница — только что окончила университет. Этот наклон головы одновременно и почтителен, и ласков. И еще — по-мужски снисходителен: ведь Виталию приходится нагнуться, чтоб заглянуть в ее глаза.
А Юрка — все резко, рывком. Он бы не смог так долго глядеть в Лидино лицо, не мог бы сделать мягкими глаза, которые у него действительно разбойны и нахальны. Всем он мысленно говорит: «Ну и ладно, вы — такие, я — такой». Виталию же, который и сам чему-то завидовал в Юрке (смешно — чему бы?!), он никогда не смог бы навязать себя такого. Превосходство Виталия было для него очевидно. И Юрка только старался быть поинтересней, почетче с ним, подтягивался, брал из душевного резерва. А каждодневно так нельзя. Потому и дружба не сложилась. Но было большее: острое притяжение. И это — твердо знал — взаимно.
Есть, высказывалось кем-то мнение, будто творческий человек неосознанно знает, кто нужен ему для работы, и тянется к тому. Вероятно, здесь есть правота. И Юрка не разыскал Виталия теперь, когда это стало легко (вот он, телефон!) из какой-то несвойственной ему робости, из-за десятилетней прокладки: прежняя манера общения не возможна — оба выросли, не мальчики, — а новую искать… А тут экзамены, учебный фильм, Виль Аушев — циничный эрудит, съемки!
— Виль, давай Володю Заева попросим снять курсовку.
— Я с ним в контрах.
— Ну, я попрошу.
— Не пойдет. Верь слову. Да он и аппаратуру не достанет, такой рохля.
— А как быть?
— Все добывают где-то.
— Где?
— Дай осознать.
После этого Виль ускользает при встречах, не подходит к телефону. Ясно: не осознал.
Юрка, пропуская занятия и толкаясь локтями, добывает сам. Все. Включая катер и актера.
— Виль! Назначай давай день. Пора снимать.
— Ой, Юрка, я сбился с ног, ищу тебя. Наш сценарий утвердили, — я прямо убегался! Меня спрашивают: «Где катер возьмете?», «Кто будет снимать?». Где ты пропадаешь? Или, как сказал Борис Леонидыч:
Когда любит поэт,
Влюбляется бог неприкаянный.
А?
Юрке так захотелось вмазать ему за это снисходительное «Борис Леонидыч» (прямо приглашал его Пастернак чай вместе пить!) и за цитату (писалось в боли, в озарении, а такие вот захватают липкими пальцами!)
— Слушай, давай без цитат!
И за глупый намек вмазал бы, и за вранье: сценарий он «утверждал». Чего там бегать-то? Прочел педагог и вернул. А что на вопросы не можешь ответить, так я, что ли, виноват?
— Я, кажется, Виль, перед тобой провинился? Виль притих:
— Ты что, Юрь Матвеич?
— Вот так. Когда поедем?
— Когда скажешь. Я — в любое время.
Поехали. Виль подбил на поездку приятеля с машиной — так что в «москвичек» запихнули и оператора, и кофр с кинокамерой, и все прочее. Одно только место пустое осталось — актерское: не пришел актер.
— Может, туда подъедет, — утешал Юрка. — Адрес я дал.
Ехали как на пикник. Всю дорогу Виль рассказывал, смешил, веселил. Начал с той истории про ревнивую жену и про яичницу (что, мол, хотели это снять), а потом и пошло, и пошло!
— В дерево въеду! — захлебывался смехом приятель за рулем.
— Ой, мужик! Вот комик! — вытирал слезы молодой оператор. — А я еще гадал: ехать — не ехать?
«Вот оно что, — думал Юрка. — И этот мог не прийти. Повезло нам, значит. Ну и Виль! Меня бы и на четверть пути не хватило».
Высадились на поляне возле озерка. Начались приготовления. Катер, к тому времени уже убранный за забор, пришлось катить на тележке и снова спускать на воду. Пожилой и очень серьезный хозяин его тайно волновался, но интеллигентно молчал. Юрка подумал: а может, попросить его вместо актера?
— Э, нет, нет, — ответил тот с укоризной. — Я все же научный работник. У меня полно дел.
— Простите, — повинно склонил голову Юрка. — Актер у нас… того…
— Сыграй сам, — предложил Виль. — Юр, правда, сыграй. Подходишь.
На этом, собственно, и кончились ценные указания Виля. Все, что говорил он как режиссер, было мимо цели. Просто удивительно! Все — мимо. Даже, кажется, его приятель понял. И тогда Юрка взялся распоряжаться сам.
— Сперва снимаем кусок воды. У этого берега. Только у этого.
— Ага, ясно. Чтобы казалось, что дальше — большая вода?! — догадался оператор.
— Так. Так. Теперь мостки. Часть поляны. Здесь я рюкзак положу. Пойду. Вот так. Потом катер… Тут вроде бы место для трансфокатора более выгодное, а?
— Точно!
Пока все поставили, скрылось солнце.
— А, черт! — бранился паренек. — Да здесь в два дня не уложишься.
Это сперва бранился. А потом вдруг зажегся от Юркиного напора, увлекся, а когда потребовался отъезд камеры и съемка сверху — то, что делается с вертолета, — молча полез на сосну.
— Хорош! Пойдет, Матвеич!
Как-то странно, но Виль будто потерялся. Даже когда надо было доглядеть вместо Юрки (в актерском куске), он то ли не появился, то ли не подал голоса — никто даже не заметил его отсутствия.
Начался дождик. Паренек был прав: конечно, не уложились в один день.
На столе в Дуниной комнате лежала записка:
«Юр! Где ты? Позвони в понедельник от 15-ти до 23-х.
К.»
Юрка обвел комнату как бы Катиным взглядом.
Стол под вытершейся клеенкой, рядом — сундук, дальше — железная кровать под белым покрывалом, со взбитыми подушками. Вниз клалась чистая подушка, на которой не спали, а сверху — две остальные, и на них вышитая накидка, вид получался очень опрятный.
Был как раз понедельник. Значит, прибегала сегодня, красивая, душистая, обворожила Дуню и соседей, черкнула будто небрежно. А бумага розовая, из набора, — взяла с собой. Тоже душистая. Соскучилась, стало быть.
Юрка обрадовался! Сам удивился, как! И чего он испугался (а он испугался!) тогда, на озере? И почему смог так долго не видеть ее? А ведь как соскучился! И что за странное наваждение, что в ее присутствии (именно — в ее, когда так интересно, легко) — вдруг похожее на угрызение совести ощущение недозволенной праздности, времени, идущего мимо.
Юрка позвонил часов в семь:
— Катерина!
— Юрка! — Голос ее прозвучал хрипловато.
— Ты чего?
— Ничего. Просто хотела знать о тебе.
Теперь превалировало обычное грудное звучание и чуть позванивало от улыбки: Юрка слышал ее, эту улыбку, и видел сквозь улицы.
— Ты как распределен во времени и пространстве?
— Никак. Свободен.
— Ну, гора с плеч. Жду тебя.
Она вовсе не хочет, чтоб он оправдывался. Есть потребность — пусть расскажет. Знает ли он, сколько они не виделись? Нет, не знает. Ровно месяц. Не может быть? Запомнить было легко: в тот день, когда ездили на дачу, ей исполнилось двадцать пять лет, не надо поздравлений. Нет, нет, она просто рада его видеть. Ну, так что было?
— Я, Кать, сделал одно малое, весьма малое открытие. Эти курсы — они не на творчество отбирают, а на хватку. Вот смотри: мастера на лекции не приходят, мы бродим, как щенки по закуту, — где мамка? А ее и нет. И в какой-то момент ясно: хватит школярить, ведь не семнадцать лет! Пришли все бывалые.
— А ты кем был?
— Я-то? Ну, учителем, хочешь? Ребят вот так держал, они у меня, гады, дыхнуть лишний раз не смели.
— Представляю! Ох, Юрка!
— Шучу. Я хорошо их учил. А еще шофером работал в леспромхозе. У нас там леса.
— Прогнали из школы?
— Нет, Катерина, это я вру. Только мечтал о школе.
— Почему?
— Это, брат, любовная история.
— Ого! А я полагала…
— Ну, так хочешь дальше про открытие?
— Да, конечно.
— Вот взять еще этот учебный фильм. Его надо сделать, не имея ничего — ни транспорта, ни аппаратуры, ни оператора, ни актеров, ни денег, черт возьми! Самим снять, отмонтировать, озвучить. Что это — на талант, что ли, экзамен? Черта с два! Талант — дело десятое! На характер, на пробойность — вот что! Тут-то я и понял, что могу. Пока сокурсники, и Виль в том числе, хныкали, я уже был на «Мосфильме», у ассистентов операторов. О них я заранее разнюхал, еще когда в библиотеку вгиковскую бегал. «Кто из вас, ребята, спрашиваю, учится на заочных операторских во ВГИКе?» — «Ну, я», — один говорит. И другой: «И я». — «Надо вам снять курсовую работу?» Им надо. «А режиссер уже есть?» — «Нет». — «Пожалуйста, я режиссер». А у ассистента, сама знаешь, все в руках: аппаратура, пленка, павильоны… Я им, конечно, кот в мешке. Но один взялся.
Юрку что-то злило в этой истории, за которой отступил замысел фильма. Он излагал-то ее в надежде разобраться. А получилось вроде похвальбы.
— А что твой Аушев?
— Все в порядке. Он не вышел из образа.
— Я была права?
— Не люблю бранить за глаза. Почему ты хочешь от меня предательства?
— Потому, что слух идет: Буров, мол, любовь крутит, а он, Аушев, — и сценарий, и курсовку…
— Перестань.
— Молчу. Потом сам увидишь, если, конечно, интересы столкнутся.
— Не верю тебе.
— И не верь. И не надо.
Свидание получилось какое-то натянутое.
В просмотровом зало полно народу: комиссия, студийные, пришлые, мамы, жены, друзья… Идут фильмы-малютки. Около тридцати микрофильмов.
Отбивка одного от другого — темнота. И вот призрачно поплыли титры:
В. Аушев и Ю. Буров —
«Дальнее плаванье»
Небольшая полоска воды. Берег. У берега — мостки, они проложены к катеру. Но видна только часть катера, малая часть берега и воды. Полное впечатление: большой катер у большого причала. В борт плещет вода. Тревожно кричат чайки.
(Крик чаек брали в фонотеке.)
Потом — мужские ноги, обутые в кеды. По ним видно, что человеку тяжело (это его, Юркины, ноги — пришлось все же играть самому). Дальше — борт катера. Тяжело плюхается рюкзак, набитый консервными банками. Ноги, легко ступая, покидают качающийся на волнах катер и мосток. И снова человек (уже в полный рост — широкоплечий, мужественный) сбрасывает на траву еще один рюкзак, достает оттуда пакеты, из бумажных этих пакетов пересыпает крупу в целлофановые мешочки, тщательно завязывает. Возвращается на катер, укладывает там продукты… Вот он втаскивает канистру, ведро, спальный мешок… И опять, и опять возвращается нагруженный человек. Катерок чуть оседает… Уф! Готово! Спина человека распрямляется. Видно, что майка потемнела от пота.
Но вот он уверенно шагнул на борт. Надел матросскую робу. Садится. Крик чаек. Нога на педали мотора. У кормы катера появляется бурун, разбегается вода. Мотор трещит все сильнее. Крупный план: катер вздрагивает, отталкивается. Резкий отъезд от крупного плана к дальнему… И (съемка сверху, с сосны) взгляду предстает вся картина целиком: по крохотному пруду кругами носится огромный, хорошо груженный катер. Крик чаек. Темнота.
Дальнее плаванье.
В зале расхохотались. Кто-то даже захлопал. Чей-то захлебывающийся в смехе голос: «И чувствовал, чувствовал, что будет подвох!»
Дальше шли, шли фильмы — Юрка их уже не видел. Он понял, что — успех, но в съемке ему не все нравилось. Грязновато получился отъезд камеры в конце, даже в одном месте сучок елки было видно. И еще он хотел потом, после метания корабля в луже, выхватить камерой широкое небо и настоящую птицу. Что ж, что вылилось в крохотный вояж… должна ведь быть и надежда! Но это тоже не вышло, запорол при монтаже.
— Фильм Виля Аушева и Юрия Бурова показался мне наиболее интересным…
Речь держит одни из кинобоссов, некто Вас-Вас — Василий Васильевич, средних лет и тяжелых движений человек. Его руки, как и у Виля, словно бы усталые, ищут подлокотника, стола ли — опоры (вот кого, вероятно, копирует Аушев); его голос звучит как сквозь сон, будто пробиваясь через толщу сытости и равнодушия. Но слова точны, он все видел, все оценил.
— Да, да, смешно. Есть анекдот, есть ключик, поворот. И грустно. Я смеялся. И есть единство замысла и воплощения. Будто один человек… Не знаю, как работали эти столь несхожие люди… Тут ходят разные слухи. Я обязан их отмести до уточнения. Во всяком случае, я доволен вашей работой, Аушев, и (с заминкой) вашей, Юра Буров.
Вот оно что! Это фильм Аушева! Что ж, значит, Катерина права?! А я-то связывал кусочки мыслей и впечатлений, чтобы получился не просто анекдот, бегал высунув язык за оператором, монтировал. Я, стало быть, технический исполнитель (да еще имел глупость сам сниматься!), а фильм этот — Аушева. «Я доволен вашей работой, Аушев…» И зачем и его взял? Что за мальчишество! Сам придумал, сам и делай! Разве он мне подсказал хоть что-нибудь? Помог? Дурак я! Дурак! Идиот! Скотина!
Юрка чуть не плакал.
Выступали и другие. Все хвалили фильм, называя кто оба имени, кто одно (чаще Аушева), иногда просто — «Дальнее плаванье». Юрке хотелось крикнуть: «Это мой, мой фильм! Я сам зачал его — и не от Виля! Я сам его родил!»
Но кто кричит про такое?
Чувство оплеванности было так сильно, что Юрка несколько дней не показывался на курсах. Телефона у Дуни не было, так что он просидел в тиши, обсуждая с теткой крапивенские события двадцатилетней давности, и успел поостыть.
Тогда только вышел позвонить Кате. Ее голос насторожил веселостью.
— У тебя кто-нибудь в гостях?
— Да, но это неважно.
— И вы пьете коньяк?
— Шампанское. Человек защитил диплом.
— Ну, тогда нам не по дороге.
— Постой, постой, Юрка. Что-нибудь случилось?
— Ничего. Я почти что защитил диплом Вилю Аушеву.
— То есть?
Юрка так был взвинчен, что принялся рассказывать. Потом прервал себя, извинился — ведь у нее гость! Его снова начала душить злоба: ничего уже не сделаешь! Не переиграешь!
— Я все это знаю, Юра. Расти зубки, дружок. И не забывай старых приятелей. Особенно когда бываешь возле их дачи.
Вот оно что. Обиделась. Обиделась за съемки у пруда. Вероятно, приходила на просмотр. Узнала. Было, наверное, больно. И отстранилась. А зачем, собственно, было таить от нее?
Он и тогда, разумеется, помнил о Кате, но посвящать ее ну прямо вот как не хотелось! Почему? Кто знает?! Не хотелось ее энергичного вмешательства (а она не могла иначе!), ее указаний…
Неужели дело всего-навсего в том, что ее действия ранят мою мужскую гордость? Так мелковато? И все? Но почему же тогда и — «мимо текущее время»? Ведь это другое совсем? Ну и пусть, пусть себе! Разве я мог бы постоянно (ну хоть какой-то приличный отрезок времени) соответствовать ей? Ее разболтанности, светскому беганью по гостям, этим беседам (интересным), которым нет конца. Да я был бы (стал бы!) Вилем Аушевым… «У него только слова». Мне надо самому. Работать и — непременно самому. А Катерина как-то раскачивает эту постройку.
Теперь, найдя пружинку своих отношений с Катей, Юрка пожалел о них как о чем-то дорогом, потерянном, но непременно подлежащем забвению.
Хорошо ли тебе пируется, Катя? Я хочу, очень хочу, чтоб хорошо.
Юрка знал, кому он позвонит: Виталию, своему, крапивенскому. Ну их, киношников!
Он долго слушал длинные гудки. Потом прорезался женский голос:
— Але. Кого вам?
Юрка молчал и не верил себе.
— Лида?
— Да. Кто это?
Он опустил трубку. Дома нашел в блокноте номер телефона, который когда-то записала ему Лида Счастьева там, на улице Димитрова. Сверил с номером Виталия. Да. Одно и то же. Вот оно что? Потому и смущение, и «к себе не зову»… Предательство?! Разве Юрка не говорил ему, — помнится, прямым текстом говорил о Лиде!
Хотя ведь Юрка и тогда не мог надеяться, что Лида… Конечно, если выбирать из них, — Виталий. С его элегантностью, с его…
Но ощущение двойной утраты разрасталось. Оно шло тихим пламенем, скручивая все, что попадалось по пути: последнюю встречу с Виталием, их давние разговоры о кино, Талькины стихи, которые любил и доселе помнил Юрий… А между тем — никто не виноват! Но тогда что же взять с Виля Аушева? У них уж совсем никаких взаимных обязательств. А Катя? Услышала, что ему плохо, и не снизошла. Не стала выше своей обиды. Впрочем, кто должен? Кто и что ему, собственно, должен? Почему все они должны были думать о нем, о Юрке Бурове, а не о себе? Сначала — о себе. Конечно, сперва свое. Своя рубашка. Себе! Себе! Урвать! Нет, почему «урвать»? Просто получить. Все справедливо в законах джунглей. Слабый гибнет, а жизнеспособный продирается к водопою, к теплой норе, к пище! «Расти зубки, дружок». Выращу. Я еще… Вы еще!..
Он купил водки и долго без удовольствия пил ее, благо Дуни не было дома. Он глядел в потемневшее окно. Да какое там окно? Это был экран. Настоящий экран, только темный. И уже начался фильм — кто-то маячил. «Кто-то»! Известно — кто.
— Ах, ты! Пришел, мелкий жулик! Карманник! Блоха! А я-то, я-то дурак!.. Чего это у тебя в руках? О, ключи! К какому-нибудь сейфу подбираешься? Куда ты, куда? Ведь ты не медвежатник. Ты мелкий воришка.
А Виль Аушев там, на экране, оглянулся: «Я к Вас-Васу, вот гляди, уже ключик притер, подходит…»
— Ну-ну, подбирай… подбирайся… выбирай в себе, что там больше подходит. Скачи, скачи, пей чужую кровь, Блоха! Сам-то бескровный! Верно Катерина тогда сказала! Тьфу! Какая еще Катерина? Нет, никого нет! Уйдите все. Я ращу зубы, клыки. Вон, свидетели!
Потом Юрка уснул, положив голову на стол. И приснилось путаное, что после не раз приходило в разных видах: пробитая телегами колея в лесу, на телеге — трава, только что скошенная. Обернулся, — а в траве этой спит кто-то. Затылок один видать. Потрогал, а тот отворачивается — шапку на лицо. Тормошил, а под шапкой опять затылок. Кругом затылок один — заросший, волосы смялись. Припустил через лес, лошадь храпит, в стороны кидается. В деревню вынесло. Там, в черной, один только дом светится. Стукнул кнутом в стекло — и пошел валить люд! И на телегу — рожи, рожи!.. Поехал шагом. Темно уже. Сожрут они. Сожрут меня, затем и себя. И — липкая рука по лицу. Легкая, могло показаться — ветка! Но — теплая. И липкая. Рот запечатала: будет, мол, с тебя. Носом-то еще дышишь?
М-м-м…
И проснулся от своего мыка, вдохнул ртом.
— Черт! Черт! Ух! Дышу!
За окном было светло.
Когда Юрка явился наконец на курсы, сразу же в дверях столкнулся с Вилем Аушевым. Тот сиял:
— Давай пять, Буров, у нас с тобой по удаче.
— А, Блоха! «Возьми соби». — И Юрка стукнул его по плечу, как велено было бабкой. «Крепко отбей… Не больно-то совестись…»
— Я свое взял, — будто поняв заклинание, ответил Аушев. — Зайди-ка в аудиторию, там Вас-Вас… Да ты чего, с перепоя?
— Отмечал. — И прошел мимо.
Может, так положено — улыбаться, делать вид, что все в ажуре? Может, таковы условия игры? Не учен я так-то. Может, когда потом… Только сперва погляжу — надо ли? Конечно, коли ты — как это Катька ловко про него?! — коли ты импотент, тогда валяй. А я, слава богу, в форме. У, шакалье вонючее, не вам меня съесть, зубки пообломаете!
В нем снова почти с той же силой, как в день просмотра, разыгралась ярость («Я еще!.. Вы еще!..»). Потому к Вас-Васу он не вошел, а влетел — взъерошенный, с узкими щелочками глаз, с трепещущей ноздрей.
— О, Буров! — широко улыбнулся старик.