У психологов есть такой термин — «вытеснение». Это — в простейшем изложении — когда память вытесняет тяжелое, нежелательное, подменяет чем-то другим. Так, вероятно, и произошло с Виталием, иначе провал памяти, в который рухнул весь военный период, нечем объяснить. Впрочем, мальчик был мал, чтобы разобраться во множестве сложного. И даже начало воины для него связалось с маршами по радио (всего лишь с маршами!), а потом с затемнением и вкусом сладковатого суфлейного молока.
Так же смутно помнил он, как номер хозяин дома — дед: ходил-ходил по половицам, поглаживал стены, ведра в сенях, потом ушел в светелку и помер. А плач и стон стояли долго: все жалели деда. И он, Виталий, тихо плакал, чтоб никто не видал.
А времена шли суровые. К тому же не было отца. И письма не приходили. И из-за узкой маминой спины жизнь уже начинала корчить гримасы: то мать не взяли учительницей в школу и она подалась на прядильную фабричку — и ничего-то не умела, что-то там грузила, стерла руки до кровавых мозолей. То Виталий потерял продуктовые карточки (хорошо еще — в конце месяца), и они голодали бы страшно, если б хозяйка, ворча, не отсыпала муки («Не помирать же этим неумехам в моем доме!»).
Но это все шло вереницей, будто спешило к тому дню, вернее, к тому вечеру, когда выплыл из весенних белых сумерек человек, притяжение к которому построило потом жизнь: что-то отняло у нее и что-то вложило из странных, не имеющих имени ценностей.
Было это года три спустя после войны — Виталию сравнялось пятнадцать.
За время войны город зарос, задичал, даже облик потерял городской.
От самого центра во все концы расходились полосы огородов с картофельными грядами. У всех в те несытые послевоенные годы были свои наделы. Даже приезжим — и Виталию с матерью в том числе — определили по сотке. Им достался надел недалеко от парка. Земля там была хороша: речушка веснами разливалась, надо было только не полениться выдрать кусты. Виталий не поленился. Он никогда не ленился, если дело касалось земли. Разворотишь ее, — а там белые личинки майских жуков. Пять лет таятся они, гложут корни растений, чтобы потом, быстро пройдя стадию куколки, пулей выстрелить в едва затемневший апрельский вечер. Гадость, да? Но Виталию было интересно. А когда над ним, задержавшимся на огороде дотемна, промахивала летучая мышь, он точно ощущал прикосновение другого — не то забытого, не то не узнанного еще мира…
Обезлюдевший парк жил по законам леса: веснами там высиживали птенцов славки-черноголовки; кроты набрасывали кучки земли по ходу своих строительных работ; храбро сбегали по стволам елей и сосен белки.
Однажды на противоположном пологом берегу забрезжил костерок. Он высветил двух парней и девушку. Парни были взрослые. Одного, который обычно на ходу лущил семечки и сплевывал мокрую шелуху, Виталий встречал часто. Звали его почему-то ласкательно — Ленечка. Другого не знал. Девушка тоже была взрослая. Но ее знали все. Ее фотография висела в школе; с ней велели непременно здороваться, если она проходила мимо. Виталий считал это справедливым. И не только потому, что Лида Счастьева (звать-то как: Лида Счастьева!) была героем войны. А еще и потому, что смотреть на нее — радость.
Теперь Виталий, сидя на вывороченном пне, глядел на другой берег, затаясь. Девушка протянула руки к костру. Извечное женственное движение. Но выполнено оно было резковато. И смех ее, и неразборчивые слова звучали надтреснуто и резко. Незнакомый парень был красив. Но ей больше нравился Ленечка. Ее повороты в его сторону, все движения были мягче, любезней. «Поженятся, разведут лущителей семечек», — почему-то со злобой подумал Виталий. И еще подумал: «У зверей все это милее. Проще и милее». Но что его здесь не устроило, додумать не успел, потому что сзади кто-то осторожно подходил.
Виталий оглянулся. Рядом стоял парень примерно его лет.
— Закурить есть? — спросил тот, глядя на костер, за речку. Глаза у него были узкие, лицо круглое, широкое и — маленький нос с трепещущей ноздрей. Одна ноздря была неподвижна, а другая жила и вздрагивала, и от этого лицо казалось каким-то рваным, что ли. — Закурить, говорю! — нетерпеливо повторил он.
— Н…нету.
— Врешь небось?
Виталия не ответил. Парень, не отрывая глаз от костра, выкинул вперед руку, как для удара (Виталий подобрался), а потом разжал пальцы.
— Давай пять. Меня Юрка зовут. — И кивнул на тот берег: — Перемахнем по мосточку?
Движения его были быстрые и очень определенные. В разбойном этом облике что-то привлекало, тянуло.
Виталий сгреб в карман отцова идола, молча глядевшего из расселины пня (всегда незаметно брал с собой).
— П…перемахнем!
Легкими прыжками, под прикрытием темноты и веток, звериной побежкой мчались они по весенней земле, перепрыгивая грядки. Деревянный мосток взяли в два прыжка — и тоже тихо, как-то шепотком. И оба смеялись хриплым, придушенным смехом.
Лида не удивилась, увидев ребят. Но вдруг покраснела. Это было так странно: ведь она совсем взрослая!
Разговор у костра сломался, стал гаснуть. Собрались по домам. Юрка успел сказать Лиде:
— Я, когда стану режиссером, возьму вас в свой фильм.
— Я к тому времени состарюсь, — усмехнулась она.
— Продержитесь еще лет десять, ладно? — попросил он, жалобно и нахально щерясь ей в лицо. И махнул Виталию — пошли!
— На сегодня хватит, — пояснил он по дороге. — Первый разговор требует краткости.
— Почему?
— Подрасти — узнаешь. — И лицо Юрки сильнее прежнего разодралось улыбкой. Казалось, будто это лицо резиновой куклы бибабо, которое кривится, сморщивается, оплывает в зависимости от движения человечьей руки внутри полой головы. Юрка, вероятно, уловил смысл устремленного на него взгляда и резко хохотнул.
— Рожа должна быть приманчивой, ясно? А манит не только красота.
Оба рассмеялись и, смеясь, хлопнули рука об руку.
— Светлых снов!
— И вам того же!
Так летний вечер швырнул пятнадцатилетнему Виталию Юрку Бурова, точно вырвал из небытия. И потом, куда бы ни шел, видел всюду — на улице, в школе, в парке — его азиатский лик. И как не замечал раньше?
Но — странно! — они чуть кивали друг другу издали и не делали попыток заговорить, хотя скованность движений и лиц выдавала взаимную зависимость. Будто была между ними тайна. Виталий дорожил этим «будто». А может, и была?
«Он не весь тут… — в тревоге и радости думал Виталий. — Он — не так уж все просто. Там есть, за этим разбойным ликом, — есть! Простор, что ли? Есть где разгуляться…»
А почему так думалось — и сам не знал. Помнил Юркин азарт — как тот глядел за реку, и хриплый смех, когда бежали по мостку, и Юркин жалкий и нахальный оскал навстречу Лиде. «Разный, разный парень», и почему-то проклевывалась радость.
Быть может, то была тоска о друге.
Мать Виталия была тихая женщина. Разве можно быть такой тихой? Она все еще работала на фабричке. (Почему не идет в школу? Впрочем, кажется, ее не берут. А почему?) И что они торчат в чужом доме? Ведь говорила, что сразу после войны уедут в Москву. Неэнергичная! Чтобы ехать, надо силы приложить. А где у нее сила?
— Талик, ты, говорят, запустил школу? — Ее голос слаб и просителен.
— Кто говорит? — Он резок. Сам не знает зачем.
— Я видела Павла Павловича.
Виталий смущен. Он действительно «запустил». Он ходит по городу и слушает его, этот город. Слушает и смотрит, будто прощается. Потому что выше холма, на котором привольно царит городок, выше леса, выше любви и человеческой памяти поднялось вдруг белое здание, опершееся на колонны. И приманчивей коньков, украшающих избы деревеньки Крапивенки, прильнувшей к самому городу, — вымчали над белыми колоннами черные нервные кони, тонко вздрагивающие и напряженные каждой жилочкой… Черные застывшие кони над колоннами, и изящная колесница, и прекрасный юноша — бог, натянувший поводья… чтобы сдержать ли, направить ли бег-полет…
Он видел Большой театр только на гравюрах в отцовой библиотеке. Но представлял ясно — в цвете, в окружении домов и снующих людей, ощущал запах красного бархата, помнил (мог ли помнить, ни разу не побывав?). Нет, бывал, конечно, только очень маленьким! — помнил, как медленно, постепенно гаснет огромная люстра, и уходит из зала свет, и оживает сцена, сначала становясь единственным, что есть, что дано тебе счастливо и щедро: в звучании, в гармоническом движении… И так притягивало, что Крапивин начинал казаться сиротливым, жалким даже, и несправедливость эта рождала раскаяние и любовь к нему, похожую на вину. И что-то придумывалось сладко и беспокойно:
А что такое радость возвращенья?
Наверное — другой конец прощанья.
Как будто бы — убытков возмещенье,
А может — и исканий окончанье.
Это было вовсе не то, что хотелось. И все же наполняло, поселялось внутри, где-то между желудком и сердцем, щекочущее чувство, похожее на ожидание. Именно ожидание.
И еще — надежда: есть какой-то человек, которому все это будет интересно. Непременно будет интересно.
И при чем тут мама с волнением о школе, о его будущем?
— Мама, я сам как-нибудь.
Что-то в ее страдальческом облике тайно раздражает его.
— Не волнуйся, мама, я догоню.
— Хорошо.
Она совсем худая, лицо потеряло четкий овал, оползло, глаза, прекрасные мамины глаза неподвижны, как у слепой. И узкая спина. Как за ней было схорониться, даже прежде, тогда?!
— Мам, давай я съезжу в Москву насчет квартиры.
Она опускает голову.
— Нельзя, сынок. — Это говорится твердо. — Не время. — И сразу просительно: — Кончи школу здесь. Может… еще вернется… — И осекается.
— Живите, живите, — подает голос с печи хозяйка. — Худо ли у нас? — Она стала старая, много лежит, но дом не запускает и хозяйство бережет. — Мы еще придел приделаем, будет у вас своя изба.
Окна у дома узкие, коротенькие, дверь низкая (чего так строили — дом большой, а окна и двери…), полы погнулись. Но Виталий полюбил. С тех пор ещё. Когда дед. Когда отец!
Белотелая Маня вышла замуж и — точно проснулась — подтянулась, стала деловая: прибежит, картошки нароет, полы вымоет.
— Да ты чо, дочка…
— А, примыла. Не наймать же! — И уйдет ходко.
А сын, тот, что на тракторе, Серега, запил и залютел. Был он любимец, и старуха благородила его образ, как умела:
— У него голова-то — ууу! — когда трезвый-то! Дак ведь вот вино…
А он женился, переехал в Крапивин, стал шоферить. К матери заходил в подпитии, навещал. Разожмет кулак, положит на стол мармеладку, глянет умильно: гостинец привес. Был он востроносый, узколицый, быстрый в движениях — красивый вроде мужичок, ладный, хоть и росточку некрупного. А глаза въедливые. Виталий не любил его. И пользовался взаимностью.
— Расти большой, да не будь лапшой, — насмехался Сергей.
Виталий смалчивал: знал, что гладко не ответит, а запинаться перед ним гордость не позволяла.
На этот раз Серега, как муха в варенье, влип в разговор об отъезде и о встрече с Пал Палычем — на том благостном его повороте, когда мама сообщила:
— Предложил мне младшие классы.
Виталию хотелось положиться на судьбу: вот, значит, такая судьба — им оставаться здесь, у старухи Марьи Гавриловны. И это снова ожесточило: но ведь кто-то должен приложить усилия! Сама не хочет и ему не велит. Что ж, так и жизнь проживем здесь? Тогда нечего торчать в школе. Работать надо.
— Детям моим дом мой ни к чему, — отозвалась своим мыслям бабка Марья. — А я уж из годов вышла.
— Я тогда, мам, работать пойду, — сообщил тоже о своем Виталий.
— Что ты, Талик, надо школу окончить.
И пошел, как обычно, разговор, похожий на подстройку инструментов в оркестре:
— Вон лесины какие еще дедом привезены. Придел приделаете. А меня прокормите.
— За… зачем школу, мама, если в институт не поступать?
— Как же не поступать? Отец хотел…
— Это ведь что — чужие, а дед мой как вас жалел… Царство ему небесное…
— Верно, Марья Гавриловна, добрый был дед!
— А то! Сроду не скричит. Да — да, и нет — тоже да!
Вот тут-то он и прорезался, востроносый Серега. То молча стоял у притолоки, глазами зыркает, а теперь возговорил умильно:
— Дорогие гости ли, хозяева… уж как и сказать… Не взыщите. — Он снял кепку, отвесил поклон, юродствуя. — Мотушку мою не обижаете? Матушка, не в обиде ли вы?
— Садись, садись, сынок, шшей налью.
— Э, твои щи! Стаканчик бы поднесла.
— Уж поднесено вроде.
— То — чужие, а то — мать. Разница. — И вдруг круто: — А у жильцов бумага есть здесь проживать?
— У нас временная прописка, — ответила мама, бледнея.
— Вот то-то, что временная. А сколько годов это время-то? Год ли, два — жисть, может, вся. Мы и живем временно. До смерти.
— Не беспокойтесь, Сергей Степанович, мы на ваш дом не претендуем.
— А чо мне тревожиться? Мой он — и мой.
— Не твой дом, Сережка! Ты вон, как съехал, доски и полу не сменил, все погнило.
— Ладно, мать, с тобой разберемся. А вот с ими…
Ни разу такой разговор не заходил. И что ему? Живёт в другом краю города. Но что-то, видно, копилось, и теперь пьяно и зло плескалось внутри, затопляя края.
— Я такой-то вот лоб был, как этот малый, да к я на тракторе работал.
— И я работал в колхозе.
— Знаем вашу работу. Убытков не сочтешь.
Можно было спросить: «А вы считали?» Но это надо бы сразу. Или: «Не нравится — не звали бы». А был бы хороший разговор — просто можно рассказать, как выбирали эту картошку руками из грязи, как мерзли руки, как далеко было ходить до деревни, да мало ли что. А тут Виталий молчал и молчал. Что ж — чужой. И мама, белая совсем, сжалась в комок — и тоже ни слова. И чего уж так пугаться?
— Вот орешь, Серега, а Елену-то нашу Петровну в учительки обратно зовут. — Старухе хотелось мира. Она любила всех троих, — как их очертить добрым кругом?
— Да живите, мне что? Кровать пролежите, что ли? — и пошел к двери. Даже гостинец забыл отдать. — Старуху-то всякий обдурит.
Черная злоба залила вдруг Виталия. Так и вцепился бы в этот аккуратно стриженный затылок, перекусил бы… Мама глядела беспомощно. Другая бы не промолчала, отбилась. А разве отец позволил бы? Да он…
В дверях качнулась черная кепка, под ней — востроносое лицо. Он не был утолен, и потому его осенило:
— А чему така женщина может учить, котору муж бросил? — Палец его чертил воздух. — Чему?
Виталий не заметил, как очутился возле, как узкое, верткое тело оказалось у него в руках. Он нес это извивающееся тело с омерзением, точно большого червяка, и бросил возле крыльца на землю, и оно поползло с рыком и угрозами: «Сожгу, сожгу, и дом не отстоите!» — Оно цеплялось за изгородку и уползало вдоль кольев, сворачиваясь и разжимаясь.
Виталий сел на расхлябанную ступеньку. Глаза еще плохо видели. Чего он так разозлился? Не только из-за отца. Чего пьяный дурак не наболтает. Нет, выбил его этот Серега из какого-то хрупкого состояния, когда думалось, виделось, сочинялось, будто разбил домик-ракушку — и вот, лишенный укрытия, мягкий, беспомощный, остался на жесткой земле…
— Ой, не придет боле! — охала в избе старуха.
— Мы уедем, — пообещала мама.
— Да ты что? Ведь он, когда трезвый-то, — ууу! — голова. А пьет — так кто не пьет? Но Серега, я те скажу, мужик тонкий, он свово не пропьет…
Вышла мама, кутаясь в платок. Старый платок, который она сама вязала, руководимая Марьей Гавриловной, вязала неумело, неряшливо. Но зато она другое может. Она, тихая, может, чтобы ее слушали на уроке. Голос как треснутый колоколец. А в классе — тишина. Не только умение говорить (она прекрасно рассказывает!), но еще дар, какой-то дар. У нее на уроках тишина без ее стараний. И потом она может помнить, всегда помнить отца. И заботиться о Виталии. А он — как кукушкин сын в гнезде маленькой птицы. Всё. Теперь всё иначе. Он сильнее. Теперь он должен, он!
— Ну что, Талик?
— Мам, ты не сердись. Но я теперь никому… не позволю…
Она улыбается нежно, гладит его затылок.
— Конечно, я так и поняла. Хочешь — поди погуляй.
Виталий побрел по дощатым улицам к окраине. В ту сторону обычно уходил Юрка.
Лето срывалось в осень, теряло смелость, искало тишины. Резко проступали деревья с каждым листом своим и веткой; мягко и покаянно светились вдали река, дорога, сжатые поля.
На проулка вышел Юрка Буров, зашагал рядом. И тотчас что-то дрогнуло и водворилось на место. Все получило ту цену, которую стоило: и грошовая обида, и такая же месть; осень с открывшимися далями и ожиданием перемен; хрупкое ощущение близких стихов…
— Юрка, послушай. А не понравится — промолчи, ладно?
Виталий стал читать ему про возвращенье… Странно, но он не запнулся ни разу — и с тех пор с Юркой не запинался никогда.
Юрка замедлял, замедлял шаг.
— Ну, еще!
— Больше нет.
— Ты что же… сам?
— Да вот…
— Пойдем тогда.
Они были возле Крапивенки, свернули и тропой, мимо огородов, двинули в лес. Лес был еще ярок осиной, березовым листом, ягодами шиповника. Слишком даже ярок.
— Идем, идем, — торопил Юрка.
И вывел в сухой ельник. Здесь цвет умерялся, теряя буйство. Ветки, лишенные игл, были похожи на паутину. Они сплетались высоко.
На одной из елочек была наклонно укреплена доска, а на ней — кусок картона. А уж на нем… Виталий не знал, что Юрка рисует.
До тонкостей выписанные ветки, светло-коричневые на желтоватом фоне, уходили вверх, четко накладываясь друг на друга, срезались краем бумаги (было ясно, что там, дальше, тоже они), а среди этих веток, в темном и странном самом густом их плетении, сидела гигантская оса, тоже очень точно изображенная. Здесь был ее дом, ее мир, и она умными, нечеловеческими глазами смотрела в упор. Виталий переводил взгляд с осы на Юрку, с Юрки на ветки ели, той, которая на картине и которая, как продолжение, за ней.
— Первый раз вышло, — сказал Юрка тихо. — И на том спасибо.
— Как это «и на том»? Здорово вышло!
— Ладно, пошли.
Он откнопил картон, отвязал от елового сука доску, краски закрыл и спрятал в траву. Потом и их взял.
— Все равно конец уже.
— Чему конец?
— Да лесу этому. Как нарисую что — так оно и пропадет. Больше уже не вижу. Еще спасибо — получилось. — И протянул руку: — Будь.
Пожатие было как благодарность. Только за что?
Так была вторая встреча. Виталий гадал: что за резкие уходы? Красуется? И жалел: так не сдружиться! И радовался: такое только мне, с кем-то он иначе. И тянулся, тянулся к этой дружбе.
Ещё было: вроде ни с чего? — Юрка подошел, заговорил о Лиде:
— Как увидал ее — всё. Чуть не упал. Будто стукнуло меня. Увижу на улице — весь день как осветится. Что такое? Просто пройдет она и сгинет. А я — как одаренный. Было тебе такое? Нет? Ну, может, будет.
— Она знает? — спросил Виталий.
— Откуда бы… Да знает, ясно: глянет и глаза отведет. А тогда — помнишь, вечером — покраснела. Ну ладно, давай пять!
Вскоре была история с Юркиной бабкой.
Пал Палыч отобрал ребят поздоровей помочь с дровами — погрузить на телеги заготовленные в лесу кругляки, сложить у школы. Виталий пришел — сразу увидал Юрку. Тот повел глазами: узнал, мол, и все. В лес шли группками, отдельно — классы-то разные. А там, в работе, уже смешались. Но Юрка держал дистанцию. На отдыхе развели костерок, поели деловито — устали все же. Потом затеяли прыгать с дуба. На дуб ведь легко — младенец залезет, ветки толстые и невысоко. Подбадривали друг друга:
— Отсюда сиганешь?
— А то!
— А с того?
Виталию понадобилось — с какого никто не прыгал. Юрка смотрел, почти отвернувши голову, краешками узких глаз. Молчал.
— Давай! — кричали внизу.
— Высоко взлетишь — ниже падать. Слезай-ка, парень.
— Давай, не трусь!
— Слезай, убьешься!
— Давай!
И он полетел. Огляделся сперва — широко огляделся, как вдохнул в себя поляну, пики елок вдали, рогатые корежины дубов. Раскинул руки и — уух! — тяжело ляпнулся об землю. А раньше, еще в детстве, ему казалось, что умеет летать. Был почти уверен. Но тут почему-то не сработало.
Сперва была только боль в плече. Потом поплыли кусты, трава, дуб. Закрыл глаза — и в голове плыло, плыло… Что же это? Потом утихло. Только болит плечо, подогнутая рука, на которую навалился. Откачнулся в другую сторону — опять поплыло.
Юрка вел его незнакомой тропой. А может, Виталий не узнавал, потому что часто закрывал глаза, чтобы не накатывали в них деревья и клочки неба…
— Вот развилку речную пройдем — и конец, — говорил отрывисто Юрка. В голосе не было жалости. Это потом наработал он мягкие интонации. Сперва обходился без них, — Вон, видишь, дом.
Виталий остановился. Он узнал. Одинокий дом стоял высоко, как на сваях. Маленькое окошко, на нем в этот раз никаких таких корней не сушилось. Но дом был тот. Тот самый, к которому когда-то ходили с белоголовым Володей Симаковым. («Я вырасту, тоже буду пьяница. Или в колдуны пойду». — «Колдунов не бывает». — «А бабка Устинья?!») В тот день, как ходили сюда, приехал отец. Мама бежала, и ветер сносил в траву ее счастливые слезы.
Дом на сваях был все ближе. Кто-то маячил на порожке.
— Юрк, ведь тут… это твоя бабушка, что ли?
— Ага. Ну и что? Боишься?
— Я вроде не трус.
— Это что прыгнул-то? Тут другая храбрость. Один, к примеру, драться боится, а директор закричит — не испугается. Или ночью на кладбище…
— Что ж тебе, директор и кладбище — одно и то же?
Юрка засмеялся.
— Не. Так у меня вышло нескладно.
Бабка — маленькая, сухонькая, в белом платочке, ничего в ней такого не было. Она сперва стояла на крыльце, будто ждала. А как увидела, спустилась с приступочек, засеменила навстречу. Сердито зыркнула на Юрку, промолвив что-то вроде «шишига» (будто знала, что прыжок был — имени Юрки, хоть и без его подстрекательств), и ласково повела Виталия на высокое крыльцо, потом через сени (обычные, как у всех) в светелку, что была в дальнем конце сеней.
— Взойди, взойди, голубок, — приговаривала она.
Вот у нее была жалость, и уверенная хватка, и покой. А одна ноздря тоже чуть вздернута, но это было просто деталью внешности — значения не имело.
Виталий глядел в бабушкины глаза, и которых — ни хитрости, ни умысла, на её худые, короткопалые руки, как видно, и теперь, в старости, знавшие работу на земле.
— Садись, садись вот тут, коло столика. Боль твоя простая, не подшкурная, как завелась, так и выведется.
Она принесла медный ковшик с водой, зашептала над ним:
— Есть славное Мугай-море, на Мугай-море есть Мугай-остров, в Мугай-острове сидит Мугай-птица… Прилетает птица к рабу божьему Виталию Николаевичу, отдёрывает когтями, отклюивает носом, перьями отмахивает притчи и призоры, ветреные переломы, падежи и пристрелы… — И все быстрей, быстрей и невнятней шепот! — Для смеху ли, от сглазу ли сделано — помоги! Помоги! Помоги!
От напряжения ее клонило в сон, она вздыхала, мелко позевывала и сплевывала через плечо:
— Оставь соби, оставь соби, нечиста сила!
Виталия опять дивило: откуда знала имя да еще и отчество? Он вообще-то ворожбе не верил, но сейчас не было ни смешно, ни странно. Испытывал даже гордость от противоборства старухи с сатаной — ведь сражались-то за него!
На секунду мелькнула зависть к Юрке (эта заступа у него всегда!), потом тоже стало клонить в сон А бабка уже стояла над его плечом:
— А вот я его грызану, грызану!
И беззубым ртом хвать, хвать рубашку и кожу — так, что щекоток по телу.
Потом поила их чаем. Дом был как дом. Ни трав никаких, ни еще чего. Только Юрка был тихий, бабке говорил «вы», а матери или не было вообще, или что-то с ней было не так, потому что она не показалась ни разу и о ней не говорилось. А дом был в бабкиных старых руках, это Виталий понял не спрашивая.
— …в месяцах есть по два дни злых, — тихонько рассказывала старая. — Ни сеять, ни садить, ни портищ кроить, ни свадеб творить, ни в заим давать, ни еще чего в эти дни делать!
— А какие, бабушка? — спрашивал Виталии.
— Ты вот коим днем рожден? — как видно, оберегая его, поинтересовалась бабка.
— Я? Двадцать третьего июля.
— Ну, твой день хорош. А, к примеру, июнь — Юрин-от месяц — седьмой да осьмнадцатый-от то злые числа.
— А добрые бывают?
— И добрые есть! На два дня злых один добрый.
Юрка молчал. Не участвовал в беседе и не рвал её нитей Легко молчал. Сразу видно — принимал бабку, дорожил. Он, может, и в свою странную живопись так легко шагнул из этого «Мугай-острова»…
А плечо ныть перестало. И больше не напоминало о себе. И голова не кружилась: хорошо, когда о тебе кто-то кого-то попросит.
На другой день Виталия прямо с первого урока вызвали к директору. Он шел пустынным коридором и недоумевал: чего бы?
Когда подошел к учительской, оттуда вынырнул Костя Панин — Виталий часто видел его возле Юрки.
Кабинет Пал Палыча был домашний, не страшный. И сам директор сидел в раздумье, опершись руками о стол. Старичок и старичок. Он не сразу заметил Виталия. А заметив, подошел, обнял за плечи, стал говорить, ещё не отбросив, видно, того, о чем думал:
— Мм… Да… Разные люди получаются. Ведь вы, собственно, уже взрослые, а?
— К… конечно, Пал Палыч.
— Как мама?
— Ничего.
— Ах, какой она прекрасный педагог! Трудно ей на фабрике?
— Очень. — И поглядел вопросительно на директора: что же, мол, ты?!
Старик развел руками, поднял плечи, — достаточно выразительный жест.
Виталий промолчал, потому что хотя и был разговор о работе вместо школы, но мысль о вузе еще не отстала… А собственно, почему он спрашивает?
— Видишь ли… У нас здесь отличный лесной техникум… А ты, я знаю, любишь биологию… Понимаешь, бывают обстоятельства…
Виталия это обидело. Его косвенно обвиняли в лени — что вот, мол, матери трудно, а он… Но ведь он помогал, сколько умел.
— Т…тогда уж пойду работать.
— Не только в этом дело. Вам лучше пока пожить здесь. Понимаешь меня? — Пал Палыч глядел, пытаясь протянуть между ними из глаз в глаза пить, связавшую бы их разговор: что вот, мол, они оба знают и не вкладывают свое знание в слова. А ведь Виталий не знал. Стоял молча, сжимал в кулаке деревянного идола, которого редко оставлял дома (а когда оставлял, почему-то прятал). И вдруг это осязание дало едва уловимый сигнал, молнией домчавший не осмысленную, но точную весть: отец!
— Ч…что с ним, Пал Палыч?
Но директор уже отвел глаза, и все встало на свои места. Он как бы закрыл русло, по которому могла потечь откровенность. Точно как это делала мама в подобных случаях.
— Не знаю, мальчик. Просто твоя мама подумала, что так будет лучше, а тебе сказать не решается. Просила меня.
— К…конечно, — ответил Виталий, опустив голову. — Как захочет мама.
— Ну вот и договорились, — вздохнул старик. — Вот и ладно. А теперь скажи: что с тобой вчера приключилось?
— Вроде бы ничего.
— А с дерева прыгал? Не стыдно тебе, такой взрослый… И вот — ушибся.
— И…ничего, Пал Палыч, все прошло.
— Прошло-то прошло, да… знаешь ведь, разные есть люди. Вот и ко мне тут заглянули, как бы сказать получше… ну, доложили, что ли…
— Про дерево?
— Нет, про бабушку Устинью. — Пал Палыч теперь глядел светло и открыто, и было ясно: если и сердится, то не на него. — И просил Бурова позвать, вот вы мне и…
В это время в дверь постучал и вошел Юрка Буров.
— Вы меня звали, Пал Палыч?
— Да, да. Усаживайтесь оба. — Директор указал на потрёпанный дерматиновый диван. — Так вы, я полагаю, в бога не верите. Как же тогда верите в колдовство? Ведь если нет бога, нет и его антипода — сатаны, нечистой силы, которую можно заклясть, выгнать из человека всякими шаманскими причитаниями. А?
Юрка опустил голову, и краска медленно поползла к его ушам, разошлась по щекам, по лбу.
— Что скажешь, Юра?
Он не поднял глаз и ничего не сказал.
— Я тебя спрашиваю, Буров.
— А я бы ее ни на кого не поменял.
— Кого?
— Бабку.
— Это прекрасно, — очень искренне выдохнул старик, — Это очень распрекрасно. Но любовь к человеку — одно, а любовь к его делу — другое. Разве не так?
— Нет, — ответил Юрка тихо, опустив голову. — Не может плохой человек делать хорошие дела, а хороший — плохие. — И добавил, впервые глянув прямо: — Так я думаю.
— Ты прав, конечно… — закивал старик. Голос прозвучал так, будто за этой фразой должна была следовать другая — через «но»: «Ты прав, но…» Однако не последовала. Он опять задумался и потом стукнул ладонями о стол. — Да. Прав. — И, опираясь на эти ладони, поднялся. Прошел три шажка до двери — и обратно (кабинетик крохотный, и пошагать-то негде).
Потом опять сказал, будто сам себе:
— Но ведь бывает и косвенная вина.
Он опять думал что-то свое и как бы нехотя вернулся к разговору:
— Ведь вот, к примеру, бабушка: к ней идут, как к доктору. А она не все же знает. Верно?
— И доктор не все, — совсем уже шепотом отозвался Юрка. — Но она очень хочет доброго. И делает. Вчера пришел к ней один — из-под самого Архангельска приехал, — у него вся кожа заволдырилась. Чешется весь. Денег, говорит, на мази перевел, — можно дом-пятистенок построить.
— Ну?
— А ушел — уже полегчало. Сегодня опять придет.
— И ты веришь в это?
— Во что?
— Что полегчало?
— Так видно же. И он сам сказал: «Легше».
— А что видно?
— Кожа побелела. Бабка часа два вокруг него колготилась. Она ведь не один причет — у нее и травы, и примочки травяные.
Пал Палыч согласно покивал головой.
— Ну вот что, пареньки. Давайте договоримся так: ты, Виталий, в случае чего обращаешься все же к врачу. А ты, Юра, все это, что ты рассказал, держишь при себе. И прошу, убедительно прошу — школьников моей школы ни во что такое не вовлекать. Ясно? А то мне вот приходят… сообщают… И я обязан…
— Да, — кивнул Юрка. — А кто?
— Ну, зачем же? Такого человека, конечно, стоило бы хорошенько выпороть. Но не по моей же инициативе, верно?
И он проводил ребят до дверей.
Всю дорогу до своего класса Юрка недоумевал: кто и зачем?
А Виталий не смог высказать своего предположения (нет — уверенности), потому что получалось, будто он боится, как бы Юрка не подумал, что это он, и из-за этого хочет замарать Юркиного дружка.
— Плюнь, — говорит он. — Ну, трепанул кто-то, кто видел.
— И чего лезут, чего в душу лезут? — разводил руками Юрка. — Ну ладно. Им всем до бабки — огогошеньки, как далеко! И Пал Палычу тоже, не думай. Ишь ты — «косвенно». Не хочешь — не делай, а уверен, что хорошо, — валяй.
Бабка лежала на большой кровати, которая пустовала в ожидании ее дочки, Юркиной матери. А та как ушла на фронт, так и сгинула. Вначале, правда, присылала фронтовые треугольнички — тетрадный листок и на нем несколько ровных строк её замысловатого почерка в завитушках: жива, здорова, пишите о себе. А потом вдруг сообщение о её контузии, и всё. Кто-то из бабкиных клиентов посылал запрос — ответили, что жива.
Сейчас на столе лежало письмо, но Юрка не заметил, глядел на бабку. Он думал рассказать ей о сегодняшнем, потому что оно обидело сутью своей — форму-то Пал Палыч выбрал добрую: кто смеет подглядывать, судить, доносить?!
Юрка тогда впервые столкнулся с этим. Но как скажешь, если больна? Бабка перемогалась давно, с самого того дня, как узнала о дочкиной контузии. Но сегодня совсем почернела, запали глаза.
— Юраша, — сказала бабка и поманила сесть возле, — занемогла я. Если помру, злом не поминай. Людей не слушай. Я не так, может, жила, и по хозяйству поплоше других, и тебе вот с матерью оставить нечего. Дак ведь мне дано было. Дано мне это. Нет моей воли скинуть.
— Что дано? — наклонился к ней Юрка. Он знал, о чем она. Но ведь бабка никогда не говорила с ним об этом. А после сегодняшнего ему хотелось ясности.
— Знать кое об чем дано… врачевать, заговаривать.
— Как это?
— А я и не знаю, как сказать-то.
Она отдышалась тяжело, прикрыла глаза.
— Не свободна я, вот что. Будто что во мне живет и приказывает: «Твори то, твори это».
Старая лежала прямо, и темные глаза ее, устремленные на Юрку, постепенно обретали живость. Точно бы легче ей стало от высказанного, от внимательного Юркиного беспокойства.
— Тебе бы передала, да молод. Вон какой взбалмутной пришел. А тут покой нужен. Большой.
И вдруг добавила:
— Мамку жалей. — И кивнула в сторону стола.
Юрка схватил письмо, стал глядеть на знакомые закорючки. Скорее догадался, чем прочитал, так они были неразборчивы: «Еду домой покалеченная. Принимайте, какая есть. Все же за вас воевала».
Юрка отошел к окну, смотрел на улицу. Напротив их избы ничего не было — только проезжая дорога да веретёнышки пыли по ней. Дальше — зеленая лужайка, зеленая, с травой и кустами, и берег, обрывающийся к реке, — коричневая кайма её на глубине и желтая от песка — у того берега. И там зелень, луга. Хорошо всё же у нас, — так думалось, думалось для отвлеченья, чтобы еще какой-то миг не представлять себе этого вот: «…принимайте, какая есть…» А какая есть?
Юрка хорошо помнил мать, хотя больше бывал с бабушкой. Помнил, как она приходила с поля — в белом платке, закрывавшем лоб и завязанном сзади, в выгоревшем платье. Ему нравилось, как она крепко ступает по половицам босыми ногами, как сперва сердится — отойди, мол, устала! — а напьется молока с хлебом (стоя пила, никогда, бывало, не сядет!), так и улыбнется вдруг. И тогда видно, что зубы у нее белы на загорелом лице, а глаза нестроги.
— Ну, неслух, давай за вихры-то оттаскаю!
И вцепится сильными руками в волосы — щекотно, не больно. А он вырвется, побежит, она догонит, — а то я не догонят, — и пойдет у них возня да кутерьма! Бабка никогда не угомоняла их.
Помнил, как перед войной большим уже, лет восьми, копал вместе с ней картошку возле дома, и она не помогала ему, а по-бабьи подсмеивалась его неумелости.
— Эге, мужичок, да ты, никак, озимую картофь выводишь, — эн в земле-то оставил сколько!
— Не больно-то смейтесь, я еще и поболе вашего со своей делянки возьму. В два захода иду!
— Ну-ну, поглядим.
Они весело соревновались, и она не щадила его, он это видел — вся выкладывалась, и он гнал, гнал изо всех ребячьих сил. И мечтал, что когда-нибудь станет ловчее ее.
Еще осталось в памяти, как ее посылали в Архангельск, на курсы медсестер. Не больно то хотела:
— Я в поле работник.
— Изработаешься, — говорила бабка. — А это и в старости хлеб. Коль уж не хочешь мое-то перенять.
— За вашу науку, поди-ка, горенкой да окошком в решеточку пожалуют.
— Болтай, болтай, языкастая!
Бабка морщила маленький нос, уходила за переборку. У нее были поперечные складки на носу, повыше ноздрей, и когда они напрягались, значило — сердится. Сердилась всегда за одно — за непочтительность к ее странному и опасному дару.
— Мама, мама, что вы, я ведь плохого-то в голове не держала! Выучусь, глядишь, и вместе врачевать начнем.
— Ладно, Ладно. Загад не бывает богат. А ты езжай легко, — может, и судьбу найдешь.
— Нет уж, моя найдена, — вздыхала мать.
— «Найдена»! — ворчала бабка. — Под забором валяется.
Юрка знал, о чем они. Судьба — это муж, новая семья. Он не желал ей судьбы. А «под забором» — и про это разумел. Жил в городе некто Матвей Иваныч Симаков, мастером на фабричке работал, стайки чинил. Жил шумно, скандально, пил непросыпно. Спьяну жену и ребятишек загонял на чердак — и чтоб цыц там! Чтоб ихнего духу не слыхать! Потом шел, волоча ноги, через город, большой, тяжелый, обрюзгший, шел к пригороду, к их деревеньке Крапивенке. Стучал у окна:
— Таня! Я это.
— Вижу, что не прынц, — резко отзывалась мать и отходила от окошка.
— Виниться пришел. Пусти, Татьяна. Словечко скажу.
— Наслушалась.
Он садился на бревна, сложенные под окном, закуривал, опустив хмельную голову.
А в маму точно бес вселялся — начинала мыть, чистить в избе, песни петь (ох, и голос у нее был — заслушаешься!). Воду выплескивала с крыльца возле гостя; а то возьмет косу, траву начнет подкашивать — так тоже под самым его носом. Сердитая, веселая.
— Ан пятку-то срежу, сторонись! — И улыбнется ярко, и вдруг погасит улыбку. Красивая. Ах, красивая!
Юрка не знал, а понимал свое и сам начинал озоровать: за петухом погонится, перо из хвоста выдернет; через плетень перескочит; молоко в кружку нальет, на крыльцо сядет — пьет, на Матвей Иваныча пялится.
— Чего глядишь, не признал? — спросит тот хрипло и еще ниже голову нагнет.
А Юрка молчит, свою силу чует. И все ему хочется спросить, не он ли трубку с живыми узорами подарил. Но не спрашивал. Почему-то знал: нельзя.
А как война началась, мама и вернуться из города не успела, прямо из Архангельска да на фронт.
Сколько прошло, чего натерпелась — разве узнаешь?
«…Принимайте, какая есть…»
— Когда приедет-то? — спросил Юрка, не оборачиваясь.
— Не пишет-от, — проскрипела бабка. — На станцию надобно ездить встречать. — И Юрка по голосу уловил, что она подымается.
— Полегчало, бабушк?
Она отозвалась чуть смущенно, но уже посмеиваясь над собой:
— Видать, что не померла. А то кто ж за Татьяной ходить будет?
Он обернулся, встретил ее ожившие глаза, и с души спало.
Юрке тогда показалось забавным (он думал об этом): нельзя помереть, потому что дело есть. Неотступное. Разве смерть спросит? Удивился и запомнил, чтобы много лет спустя вложить это чувство в душу старого солдата, потерявшего семью и дом. Точное — горькое и радостное — чувство: так это, так: если ты кому нужен, век твой еще не изжит. Если нужен кому.
Мать приехала на седьмой день. Седьмой раз Юрка добирался с попуткой до станции (станция была за двадцать километров). Приезжал заранее, стоял за закрытыми воротами (к платформе почему-то не пускали до прихода поезда) — смотрел, пытался узнать. Рядом выли женщины, встречая запоздалых фронтовиков. Другие стояли, окаменело сомкнув челюсти: ждали судьбы. Теснились ребятишки, неловко приспосабливаясь поиграть: толкали друг друга локтями, брыкали обутыми ногами, тихонько хихикали. Маленькие еще, не знали, не помнили тех, кого должны были обрадовать, удивить, накрепко прибить к дому.
Но вот издали становился слышен паровоз, в рядах за воротами начиналось движение. Давали стукушки малышам, прикладывали концы платков к намокшим глазам: молодые выпрямлялись, прихорашивались, лица делались суше, строже. И вот поезд останавливался. Медленно, бесконечно медленно открывались двери, спускались ступеньки. Еще медленней не сходили — сползали, вываливались мужики, кто с костылем, кто в бинтах еще. Они сперва махали кому-то там, в вагонах, прощались со своим, привычным, а потом уже оглядывали пустую платформу.
Тут отворялись ворота, и блеклая, но рядом с ними всё же пестрая толпа, неистово голося, бросалась к ним, окружала, оглушала… Тут и поцелуи, и слезы, и поднятые над головой малыши…
А однажды на платформе остался безногий. Юрка видел, как его высадили дружки, сунули раскуренную цигарку, похлопали по плечам и потом поскакали в вагон, когда поезд уже дернуло. Человек остался на асфальте, так близко к этому асфальту, что потрогал руками. Он озирался вроде бы независимо. Он не видел (а Юрка видел, ясней ясного видел!), как стоявшая за воротами женщина скорбно и холодно поджала губы. Она туго затянула черный платок под острым подбородком, на смуглые натянутые скулы пятнами вышел румянец. Женщина подхватила на руки меньшого пацана, а двум другим, постарше, сказала твердо:
— Не приехал папка, — и двинулась прочь. Прочь, прочь, сперва шла, потом побежала, и дети поспевали за ней.
Жестокая или — ради детей? Не прокормит одна четверых. А может, и из стариков кто на печи лежит, руку за хлебом тянет? В эти голодные годы. В эти лихие… И вдруг обернулась, поставила малыша и — бегом, бегом назад, с криком, с воем. Кинулась наземь перед калекой: «Милый ты мой! Жаленный..!»
Юрка отвернулся, и пошел к шоссейке, и сбился с дороги.
Но с того дня, стоя у ворот, встряхивал головой, чтоб не думать: вдруг и мама такая же приедет — руками об асфальт? Как тогда? Подбежать? Поднять на руки? Что говорить? Ведь он не сможет, как та баба: «Жаленный…» И потом — он отвык от нее. Вдруг не узнает…
Юрка ждал у ворот.
Слезали проворно чужие какие-то женщины — кто с багажом, кто налегке (инспектора ли какие, гости, может, за семь верст киселя хлебать пожаловали). А мамы не было. Первые дни волновался, потом поостыл: будь как будет.
Но вот на седьмой день, как всегда, остановился поезд, открыли ворота, Юрка ринулся вместо со всеми. И сразу почти налетел на нее. Она уже успела сойти и стояла, опираясь на палку, рядом с чемоданом. Она была в аккуратной шинельке, стриженые волосы, наполовину седые, качались на ветру. Только лицо резкое, острое, чужое.
— Мама! — позвал он тихо, и она в этом шуме услышала, обернулась, обняла. Он стал выше.
От нее пахло резко — лекарствами — и приторно — болезнью. Юрка боялся разомкнуть руки — тогда ведь надо говорить. Это была чужая женщина, совсем чужая, и в нем не дрогнуло ничего. Да и она не заплакала, не улыбнулась, точно застыла вся.
Потом опустила руки, отстранила Юрку, оглядела:
— Большой совсем. И я-то уж тебе ни к чему. Как мама?
— Получше. Вас вот ждет, переполошилась вся.
И он поднял чемодан, а она, держась за его плечо и опираясь на палку, захромала рядом.
— В ногу ранение?
— В ногу. Чуть не отрезали. Загноилась рана. Много чего было.
Она говорила нехотя, без тепла. Она была еще не тут.
Доковыляли до дороги, Юрка поднял руку, и первая же машина остановилась. Он был так рад, что старый шофер подтянул маму в кабину, усадил.
— А мой вот сынок не вернулся.
— Может, тоже где в госпитале, — впервые светло поглядела мама. — Много, ох, много еще кто мучается.
Юрка закинул в кузов чемодан, взобрался сам, и поехали. А он думал о том, о безногом. И о маме. И о другом каком-то солдате, незнакомом, который идет к себе домой через чужие земли.
Шел солдат через чужие земли к себе домой. А дома у него нет. Все погибли родные. И для себя ему жить — тяжело с собой. И рана болит. А для кого ему жить, не помереть, — так и не для кого.
Машина бежала по дороге через картофельные поля, кругом широко стояло небо, а тоска держала сердце, затмевала все, не давала видеть красоту. Вот горя сколько вокруг, а как помочь? Что сделать для этой бабы, которая ушла было от беды, а потом рванулась к ней, не пожалев себя, детишек, горе другого человека, который, может, пил да поколачивал ее, поставила выше своего… Что сделать для этого шофера, для мамы…
— Слезай, сынок, приехали!
Юрка отер глаза, выпрыгнул, держа в руке чемодан. Грузовик стоял возле их дома. А на крылечке, теребя беленький накрахмаленный (выходной) платок, теплилась, как свеча, колыхалась, тянулась им навстречу бабушка.
Юрка с шофером на руках вынесли маму из кабины.
Бабушка мелко засеменила по ступенькам, причитая; странные были и такие не похожие на нее слова, и она была точно бы другая…
— Красавица наша… звездочка… зоренька теплая…
Они обнялись и заплакали обе, а старик стоял возле своей машины, и глядел на них, и тоже плакал. И Юрка просил кого-то, — может, судьбу: пусть вернется его сын, какой-никакой, пусть вернется! Пусть та женщина в черном платке не загинет в нищете и горе, пусть воздастся ей за доброту, которая победила все же!
Юрка тряхнул головой, взбежал по ступенькам (мама с бабушкой уже были в горнице), потом вернулся к шоферу:
— Пойдемте к нам. Ладно? Как вроде к себе. Пойдемте.
И вошли вместе.
Да она не так уж и изменилась-то, мама!
Да она и смеяться-то может!
И голос-то у нее хорош, и зубы белы.
— Мы с бабушкой, мам, об вас заботиться будем. Верно, бабушка?
— А как же, а как же!
В комнату через окна и дверь заглядывали соседки.
Уже целый год Виталий не ходил в школу.
— Ну и как? Нравится? — допытывал Юрка.
— Еще два года — и техник-лесовод.
…мерная вилка…
…гониометр…
…буссоль…
— Интересно?
— …Экономика лесного хозяйства, лесоводство… Да, очень. Это вообще, Юрка, все здорово.
— Что именно?
К тому времени они привыкли видеться часто. Но всегда — по случайному совпадению путей, без сговора. Дружба шла к ним на ощупь.
На этот раз вело их в лес, коричневый, уже почти облетевший, но еще теплый, сухой. Постояли возле дуба, с которого когда-то Виталий прыгал.
— Гляди, зеленый еще, — подивился Юрка.
— А знаешь почему?
— Ну?
— Из-за листьев. Так они устроены, что слабо испаряют воду, слабее, чем у других деревьев. А значит, и питательные соки поступают медленнее. И поэтому все в дубе замедленно — и рост (ведь дуб растет дольше всех), и весной-то он никак листья не развернет, и осенью никак их не скинет.
— Как я! — засмеялся Юрка.
— Ты все к себе примеряешь?
— Нет, Виталий, точно, я туговатый какой-то. Во что упрусь… клещами тащи! Вот что мне эта живопись, а? Я режиссером буду. В кино. А начал — и не оторвусь. Сколько красок извел. Но все же вышло кое-что. Вот с той осы начало получаться. Я, знаешь, чудную штуку заметил. Сказать?
— Давай.
— Только не смейся. Ты мне везение приневолил.
Виталий промолчал неловко и счастливо. Не мог, никогда не мог он уловить Юркиных ходов.
Юрка тоже чуть смутился. Поднял с земли лист того самого дуба. На гладкой его поверхности красовался орешек, похожий на подрумяненное яблочко.
— А про это знаешь? — спросил Юрка.
— Знаю.
— Ну?
— Орехотворки.
— Кто-кто?
— Есть такие насекомые — орехотворки. Они откладывают в листья свои яички, и получаются вот эти орешки — галлы называются.
— Откуда знаешь? — жадно и завистливо выкрикнул Юрка, и подвижная ноздря его вздернулась. — Откуда?
Виталий пожал плечами, будто оправдывался.
— Прочитал, Юр. Раз уж взялся за это… У меня память хорошая. — И вдруг добавил несуразно: — Хочешь, бери книги. От отца библиотека осталась знаешь какая!
Почему-то сказал «осталась», будто отец умер.
И сам испугался. И замер весь. И не хотел, чтобы Юрка спрашивал. Тот не спросил. Молчал, молчал. Потом заговорил о другом:
— А ты не соврал, что тебе там нравится, в твоем лесном?
— Разве не интересно?
— Не в том дело. Ты как-то сказал эдак: «Раз уж взялся», будто сам себя приневолил.
Виталий ловил живой интерес к себе, и оторопь понемногу отходила.
— Я, Юрк, и правда приневолил. Сумею ли только объяснить… Интересно — во как! Нравится. А — не мое.
— Как это?
— Ну, будто живу в чужом доме. Хороший дом, теплый, а не мой.
— Как же понять-то?
— Мне, Юр, чего-то побольше этого хочется. Пошире. К примеру, я знаю, как измерить возраст молодой сосны — по мутовкам.
— По чему?
— Ну, ветки у сосны расположены по бокам ствола, кольцами — мутовками. Каждый год появляется новый круг — новая мутовка ветвей. Вот и считай. Просто. А почему у той же сосны между опылением и созреванием семян проходит почти два года? Пыльца сосны отлично приспособлена для полета — у каждой пылинки по два воздушных пузырька. На семяпочку она попадает запросто, ведь — сам знаешь — сосны голосемянные. А потом зреет, зреет: лето, осень, зиму, и к следующему лету наконец трубка пылинки достигает яйцеклетки. Шишка растет, а семена будут не осенью, а пролежат всю зиму, до апреля. Почему так устроено? Чтобы не было много сосен? Но чем сосна хуже ольхи, которой на все это хватает года?
Или зачем цветет ранней весной фиалка, когда еще нет насекомых и некому опылить цветы? Ведь эта фиалка — ее зовут «удивительная» — пустоцвет. А размножается она совсем иначе, без участия цветка.
— Может, для красоты? — неуверенно сказал Юрка. И Виталий кивнул ему:
— Вот-вот. Загадка. А заниматься я этим не буду — это ясно. Будет не до того. Нам уже объяснили насчет практической работы и трудностей.
Виталий сам себе не говорил этого. И теперь, вложив неясное ощущение в слова, заволновался. Как быть?
Юрка долго молчал, прикидывал. И мягко не то утвердил, не то попросил:
— Знаешь что? Мы вместе сделаем фильм. Такой… Ну… Чтоб как все равно утки по небу тянут. Высоко и грустно… Не очень такой сказанный.
Было ясно — Юрка щедро предлагает свое: возьми, может, подойдет?
И Виталий засмеялся с облегчением:
— Непонятный?
— Понятный, понятный, у кого есть чем понять. Не одна ведь башка нужна, а еще что-то, верно?..
Иногда они вместе ходили в кино. Шли порознь, а после фильма прибивались друг к другу.
— Я бы не так, — часто говорил Юрка. — Не так бы совсем. — А как — и сам не знал.
Однажды поточней выразил недовольство:
— Очень уж все рассчитано! Знаешь, как избу строят: это бревно, потолще, — сюда, это — сюда… И то другой раз коня на крыше вырежут. Без надобы вырежут. А тут — все в дело пошло. Дощечки лишней не осталось. А ведь фильм — он вот сюда, в душу, запасть должен. Чтоб на нем свое думалось, нарастало. Значит, не надо всё-то уж до нутра обнажать. Оставь себе. Себе и мне. Верно? — И вдруг добавил тихо: — А у меня мать вернулась. Сколько времени по госпиталям провалялась после войны. И никак теперь места не найдет. Все мечется, все мечется. — И еще тише: — А я в шоферы иду. Зовет один себе в подмогу. У него сына на фронте убили. Он днем будет работать, я — вечером.
Впервые Виталий слышал от Юрки обычную, бытовую речь. И вдруг понял: Юрка-то совсем взрослый! И позавидовал, как тот легко сказал о том, что болело. А он бы, Виталий, не смог. Нет, не смог бы.
Именно тогда Виталий завел толстую тетрадь, не зная, что она захочет сопутствовать ему все годы. (Впрочем, — вы не замечали? — так часто бывает со спутниками: только приобрети их, а там уж…)
22 октября.
А может — у меня невыраженные склонности? Может, я просто — трава, которая должна отдать стебель и корни? Но зачем тогда я так остро помню? Зачем тогда бродит внутри, если — трава?
Отец бы… Что я сказал сегодня! Если бабушка Устинья лечит словом, то, значит, словом и убить можно. Папка! Я верю, что ты жив. Я буду повторять это, пока не вернешься.
От этих лет еще остался случай, одной ниточкой спутавший сразу несколько жизненно значимых для Виталия людей. Ниточка была тончайшая, легко было потом порвать, но, как на случайной любительской фотографии, все остались запечатленными.
Давно, когда Лида Счастьева только еще вернулась в Крапивин, вместе с ней тогда приехало двое военных. Они почтительно носили Лидиной матери воду от реки, перекололи все дрова и сложили возле дома душистыми штабелями.
Эти двое привезли в зеленом с крапинами «виллисе» отличную вещь — велосипед. Виталий видел темно-бежевую раму и крылья, когда его выгружали, и этот благородной формы руль, и блестящие перекрещивающиеся спицы. Шины были широкие, красные… Трофейный.
Должен был приехать один из этих военных и забрать его (об этом знали все мальчишки), а потом не приехал. И уже несколько лет спустя написал, чтоб машину, если она сохранилась, продали, а деньги переслали. Парень строил дом и нуждался в деньгах. Это Виталий услыхал от самой Лидиной матери — она клеила на фонарном столбе объявленьице и всем подходившим поясняла:
— Продайте, пишет, Прасковья Андреева, а деньги перешлите. Деньги нужны. И за сколько — назначил. Я не от себя беру: вот письмо, в нем и сумма означена.
Пока у машины был хозяин, это был запретный плод. Чужая вещь. Кому-то повезло. Теперь этот красавец ничей. У кого найдется свободная тысяча рублей, тот и поведет его за блестящие пригнутые рога, на зависть всем прочим. Тот и разбежится по булыжной мостовой, поставив одну ногу на педаль, а другую занеся над новеньким коричневым седлом. Ррраз! И ты уже в седле, и мелькают перед глазами дома, домишки, парк… И головы прохожих поворачиваются вслед, потому что ни у кого в городе нет велосипеда. Тем более — такого.
И всего только тысяча рублей!
Они жили впроголодь.
Мать устроилась все же в школу учительницей литературы, но уроков было не много, да и те пропускала — часто болела. О покупке Виталий не думал даже. О чем тут думать? Но оторваться от объявления на столбе было невозможно. Рядом слышалось тяжелое дыхание ребят, подходили все новые и новые, а отходить никто не отходил. Тут же был и Юрка Буров — Виталий видел не глядя.
— Дьявол! — сказал Юрка азартно и сплюнул. — Вот дьявол!..
На столб упала тень — подошел кто-то высокий. Виталий оглянулся — тот взрослый парень, что когда-то был возле Лиды, у костра. И вдруг осенило: может купить взрослый! Даже пожилой… Ну конечно же, такой и купит. Кто тут побогаче? Степанов, к примеру, сосед, он все в командировки ездит, одет в габардиновое пальто (это он в очереди такой разговор слыхал, сам в габардинах не больно разбирался), или тетка Анюта со своим сыночком, со своим Ленечкой, который, получив от Лиды отказ, вывернул полушубок и пошел по улицам девок пугать. Дурак-то дурак, а насчет велосипеда сообразит, ума хватит. И денег хватит: продадут свинью, кур — у них вон какое хозяйство!
Бежевый красавец, тряхнув рогами, уходил к Ленечке, только след его широких шин на песке…
Пусть бы никто не купил, пусть бы никто… Так ведь купят же!
Виталий выбрался из толпы и пошел домой. Надежды не было, но он отчего-то поспешал, даже спотыкался на ходу. Мама за обеденным столом проверяла школьные тетрадки. Из двери был виден затылок с туго заколотым большущим седовато-рыжим пучком. Сама она как-то пропала внешне, а волосы все еще были хороши.
Мама обернулась. У нее были для Виталия особые глаза — не просто ласковые, а виноватые, что ли. С ребятами в школе она была строга, а сына почему-то жалела, — может, потому, что детство его потеснила война, а она, мать, не умела оградить от забот, от голода, от раннего взросления.
— Что случилось? — сразу спросила она.
— Ничего.
— Говори правду. Я же вижу.
— Да правда ничего.
— В техникуме?
Она уже всерьез тревожилась. Он хотел засмеяться, но губы от напряжения не растянулись. Мама поднялась, шагнула и обняла вдруг, чего обычно не делала. И тут его нервишки сдали, и, давясь словами, не умея одолеть дрожи, он выговорил то, о чем говорить не собирался, о чем говорить было стыдно и бессмысленно:
— У Счастьевых продается велосипед.
— Тот? — быстро спросила мама и точно поперхнулась.
— Тот, тот… За тыщу рублей. Лучше бы он увез его, этот лейтенант… — И, точно эхо, повторил за Юркой: — Дьявол! Вот дьявол, дьявол!
— Мы купим, — вдруг испуганно сказала мама.
— Что?
— Мы купим. Я обещала продать папины книги Иннокентию Петровичу… А мы перебьемся, да? Переголодаем, верно?
Такого вапора счастья, благодарности, азарта он не знал никогда. Ни раньше, ни потом. Он бежал по улице, боясь, что опередят (за деньгами маме еще надо было пойти, и она сразу же накинула пальто, заторопилась). Он будет отдавать ей весь хлеб, он пойдет вскапывать чужие приречные делянки (одна старуха уже намекала ему, но ни она, ни он не решились говорить об условиях), он наймется на летний лесосплав…
В дом Счастьевых Виталий влетел не постучавшись, как в магазин.
— Ты что, ты что, парень? — заворчала Прасковья Андреевна.
А Лида оторвалась от какого-то конспекта и посмотрела живо и приветливо. Но он едва кивнул ей от волнения.
— П… Прасковья Андреевна, мы покупаем велосипед. Мама сейчас деньги принесет.
— Учительница, что ли? — удивилась Счастьева.
— Ага.
— Да откуда у ней?
— В огороде зарыты! — подмигнул Виталий. — Откопает и п…принесет.
— Ну, ну, это, конечно, не наше дело, были бы деньги, — не приняла шутки, но и не обиделась на нее хозяйка. — Да ты сядь, посиди.
Комната была большая, оклеенная голубыми обоями, вещи стояли немудреные, старые — стол, комод, швейная машинка, Лидина полка с книжками и тетрадками (куда-то, видно, поступила учиться). И кремовые, широкого плетения, прозрачные занавески — единственное вроде бы, что привезла молодая хозяйка из трофеев.
Велосипеда не было видно. Но он был здесь, в доме, и Виталий был здесь, и скоро, скоро, скоро!!!
За дверью завозились. Виталий привстал, сел, снова привстал: сейчас войдет мама! А вошла тетка Анюта со своим Ленечкой. Она поклонилась широко.
— Здравствуйте, хозяева. Вот пришли машину посмотреть. Мой душу из меня вытряс. У него своих шестьсот рублей еще с армии на книжку отложено, а четыреста у меня просит, то есть взаймы. Я и говорю — деньги немалые, пойду погляжу на вещь.
Пока она говорила, Ленечка осматривал комнату, ища глазами велосипед, переступал с ноги на ногу — тоже не терпелось!
— Во, еще покупатели! — удивилась хозяйка. — А я как прочла письмо — ну, думаю, кто за такие деньги купит. Велосипед ее корова. Ты, Анюта, ее подумай, что я наживаюсь, — вот письмо-то его, вот, гляди.
И, к ужасу Виталия, она вынула из комода письмо и стала его разворачивать перед теткой Анютой, как перед покупателем. Будто его, Виталия, и не было никогда.
— Да ладно, Прасковья Андреевна, — пробурчал Ленечка. И рука его полезла в боковой карман. — Вот деньги. У матери остальные.
— Нет, Левонид, я поглядеть, поглядеть машину должна! — закричала тетка Анюта. — И зря ты, Прасковья, говоришь, велосипед очень даже хорош в хозяйстве — и сено возить, и картошку.
Ленечка не выдержал, хмыкнул:
— Ты, что ли, возить станешь?
— А коли так, я и денег не дам. Коли отказуешься.
— Не отказуюсь, не отказуюсь, — брехливо заверил Ленечка.
Да неужели тетка Анюта не видит, что он врет? «Он не будет возить!» — хотел крикнуть Виталий. А еще он хотел крикнуть: «Я же первый пришел. Разве так поступают?»
Но Прасковья Андреевна уже открыла дверь в соседнюю комнату, и новенький, блестящий велосипед засиял во всей красе. Его берегли здесь, ни разу на улицу не вывезли, от пыли обчищать не забывали: вещь дорогая, вещь чужая. И опять же — красивая.
— Хорош! — ахнула тетка Анюта. — Что хорош, то хорош. И деньги, скажу тебе, он не такие уж заламывает. Нам-то дорого, но машина стоит. Стоит того.
Она бы, конечно, поторговалась, но ведь сама прочитала: «Продайте, — написано, — за тысячу рублен». Как же Прасковья уступит, своими, что ли, будет доплачивать?
Виталий сидел, остолбенев.
Ленечка позвонил в звонок, надавил на шины, они продавились («Ничего, накачаем»), заглянул в багажную сумку, погладил седло. Хозяин. Хозяин.
— П…Прасковья Андреевна… — прошептал Виталий. — Прасковья Андреевна…
Женщина оглянулась.
— Да вот еще, Анюта, у меня тут купец сидит, — сказала она смущенно.
— Что ж — купец. А деньги-то принес?
— Мать его должна принесть. Ждет-от.
— Ну, смотри, Прасковья, коли обещала… Мы, конечно, жили без этой блажи и еще век проживем…
Она поджала губы, обиделась.
— Да чего там! — рявкнул Ленечка. — Чего там! Давай свою долю, мать, и делу конец. — И он снова засунул пальцы в боковой карман.
Тетка Анюта смотрела на хозяйку, та мялась, пожимала плечами:
— Уж и не знаю, как быть, право, не знаю.
— Прасковья Андреевна, мама же сказала. Неужели она обманет? Она никогда…
— Гляди, Паша, мы второй раз не придем.
— Уж и не знаю…
— Да чего тут знать? — спросила вдруг Лида. Все забыли о ней в азарте, а она ведь была тут.
— Отдавать, что ли? А, дочка? Деньги при них.
— Конечно, отдавай, — просто сказала Лида. — Кто первый пришел, тому и отдавай.
Бухнула дверь, затряслись стекла — ото выбежал Ленечка. За ним, поклонившись и не поднимая глаз, уплыла тетка Анюта. Виталий сидел на лавке, и зубы его стучали. Он еще не верил и уже беспокоился: а вдруг маме не дадут денег? Он подбежал к окошку, потом отошел, снова выглянул. И все не выпускал из виду велосипед, будто тот мог сгинуть.
Но он стоял, привалившись к комоду, велосипед с широкими шинами — ЕГО велосипед…
— Мам, налей-ка Виталию чаю. Да и мне тоже. И сама попей.
Виталий посмотрел на Лиду: она была не только красивая (сейчас, вблизи, правда, чуть похуже) — от нее еще исходила сила, снаружи спокойная, а внутри напряженная, сжатая пружиной. В маме этого не было вовсе. И ни в ком другом на всей его бедной и узкой земле. Может, только в Юрке. Но там этой силы был избыток, и она не была твоя. Юрка и сам не управлялся с нею.
За окном промелькнул мамин рыжий пучок. В ее стати, походке, в стуке каблуков по крыльцу было торжество. Лида отставила чашку, встала навстречу гостье. Виталий поднялся на непослушных ногах, шагнул к двери.
Утро следующего дня вступило в их дом рано и светло. Солнце только угадывалось за зеленой кривизной, но оно ослепило, еще во сне ослепило яркостью и огромностью радости. Виталий вскочил с постели, хорошо, всласть умылся под рукомойником. Руки дрожали от нетерпения. Мама еще спала, и, значит, можно не завтракать.
Они вышли вдвоем — Виталий и велосипед, вышли, сияя и позванивая всеми колоколами и колокольчиками, жившими в том и в другом. Они боялись разбудить город этим благовестом, но не было сил таиться!
И вот еще с вечера надутые шины коснулись булыжника мостовой и запружинили на камнях. Милый, тихий город Крапивин! Он спал, пока Виталий завоевывал его улицы, тупики, самые дальние уголочки, тропинки вдоль огородов и прохладные (просто холодные еще!) дорожки парка.
Орали птицы, лезла между булыжин ярко-зеленая трава, редкие прохожие вертели ему вслед головами, а некоторые замирали на месте. Было все так, как думалось, и еще больше, чем так, потому что нельзя ведь было предвидеть, как метнется от тебя соседская коза и как она остановится, полная достоинства, зажует и мемекнет. Или как тетки Анютин Ленечка, от которого Виталий шарахнулся не хуже козы, вдруг поманит пальцем и спросит, заискивая:
— А прокатиться дашь? Один кружочек.
И как он прокатится и бережно вернет машину, завистливо качая головой. Все — в радость, все — в дружбу, все — в доброту!
Виталий ждал, когда будет время махнуть к тому дому на сваях — чтоб там уже не спали и чтоб не надо было проноситься мимо окон несколько раз. Чтобы сразу Юрка на крыльце — и машина на двоих! Ух, жаль, что так у них не просто! А то бы он еще вчера…
Повыбежали знакомые ребята, бывшие соученики. Все прокатились по разочку. Даже и незнакомые катнулись. Разве жалко? Только бы не грохнули.
И вдруг какой-то парень перехватил машину и, странно хмыкнув, махнул Виталию рукой. Он поехал не как все, через парковую аллею, а по центральной улице, что вела вон из города.
— К… кто это? — спросил Виталий.
— Чей-то тут братишка. Он вроде бы в Мухановке живет, — ответил стоявший рядом парень и качнул головой неодобрительно. И для верности окликнул: — Ребя, чей это парень, что велосипед увел?
«Увел»! Значит, так и есть, увел. — Виталий сел на мостовую. — Увел!»
— А кто его знает?
— Я гляжу — чужой.
— Ходит он тут к одному, брат вроде.
— А к к… кому?
— Не знаю.
— Вот гад так гад!
Постепенно стали расходиться. Виталий все сидел. Он долго сидел, плохо соображая. Уже было за полдень, думать, что парень вернется, не приходилось. Возле топталось несколько ребят.
— Надо заявить в милицию, — сказал один из парней. — Вещь заметная, если будет заявлено, сразу отберут.
— Он продаст.
— И продать не дадут.
— Спрячет.
— Найдут.
— Пошли?!
— Пошли.
— Мы свидетели. Двинулись к милиции.
Потом Виталий остановился. Вещь дорогая, начнут копать, где взяли да на что купили… Мать книги отцовы продала. Книги у него ценные. Но ведь не в библиотеку пошли, не в букинистический магазин. Кто такой Иннокентий Петрович? Частное лицо. И дал он, конечно, дороже, чем цена проставлена… Спекуляция, значит…
Почему такое полезло в голову? Где она таилась, эта робость? Страх этот… Да Иннокентий этот — он известный скупщик, про него лучше не заикаться. Только маму подведешь! А как же тогда? Как маме-то сказать? Может, так: «Одолжил»…Да, пожалуй, так.
Мама, когда услыхала это «одолжил», ахнула, не поверила и горько расплакалась. Он бегал по городу, заглядывал в чужие дворы; он ходил за восемь километров в Мухановку. Нет. Сгинул.
Вот Юрке бы сказать. Но тот не попадался. И только дней через шесть постучал у дверей. Сам постучал — Виталий не поверил даже.
— Входи, Юр.
— Не, не. Ты вот чего — спроси у Елены-то Петровны, не даст ли мне учебник на вечерок: свой потерял где-то.
— Войди, сам и спросишь.
— Неловко мне. Я тут постою.
Виталий бросился в комнату, счастливый подарком: сам Юрка Буров пришел (будто уж не у кого было взять учебника, как только у учительницы), а вернулся к пустому крыльцу. Да нет, не к пустому: привалясь к завалинке, чуть видный в темноте, стоял, живой, еще теплый с дороги велосипед!
— Мама! Юрка нашел его! Мама!
Это был маленький подвиг во имя дружбы.