В носу у бай Димитраки защекотало, он чихнул и проснулся. Спать больше не хотелось. В большой комнате царила сонная послеполуденная тишина. В окно, выходившее на юг, светило солнце, но ситцевые занавески мешали лучам проникнуть в комнату. Только один тонкий снопик, взявшийся невесть откуда, падал на лицо бай Димитраки, заставляя его жмуриться. Он передвинул подушку и с наслаждением зевнул. «Вспотел даже…» — довольно улыбнулся он. Приятная истома охватила его огромное тело, столь ласковая и сладостная, что ему было лень шевельнуть пальцем. Он ни о чем не думал, да и не мог думать — ему было приятно просто полежать еще немного, вот так, после того как он уже выспался.
Гирьки старинных деревянных часов сдвинулись, четыре раза хрипло прокуковала кукушка. Потом наступила еще более глубокая тишина. Из углов огромной комнаты распространялся едва уловимый запах старого дерева и розовой воды. Большая муха с громким жужжанием билась в стекло. Внизу, во дворе, слуга Добри набирал из колодца воду, слышалось жалобное поскрипыванье ворота. И все эти ленивые звуки доносились откуда-то издалека — вялые, утомленные, как бы полупроснувшиеся, они трепетали в знойном воздухе.
Вдруг за другим окном, находившимся в том конце комнаты, сильно закачались ветки абрикосового дерева. Несколько крупных абрикосов с глухим стуком упали на землю. Бай Димитраки встал и не обуваясь, в одних носках пошел к окну. «Опять, небось, эти бездельники, поповские пащенки шкодничают… Совести у них ни на грош…» Непутевые сыновья соседки-попадьи были грозой их улицы. Он подошел к окну, постучал в стекло пальцем и закричал: «Эй, вы там! Ни стыда у вас, ни совести! А ну-ка, живо слезайте с дерева! Не то как возьму палку!..» Ветки закачались еще сильнее, несколько черепиц упало с крыши, внизу испуганно закудахтали куры. Бай Димитраки вернулся к постели, огорченно бормоча: «Совсем без понятия пошел нынче народ… Не люди — мародеры, да и только… Разве такими были мы в их возрасте?!» Но стоило ему усесться, как хорошее настроение вернулось опять и он заулыбался: «Хорошо, однако, я сегодня вздремнул… скоро в церкви будут звонить…» Вспомнив приятное, он повернулся в сторону лестницы, ведущей вниз, и крикнул:
— Фанка!
Никто не отозвался.
— Фанка!..
— Слышу!.. — раздался снизу грудной женский голос.
— Как там, готово?
— Молоко, что ли? А как же — готово.
— Спускаться, значит?
Сойдя вниз, он увидел жену, которая сидела на лавке под навесом из вьющегося винограда. Полная, с немного растрепавшимися от жары волосами, красивыми глазами с поволокой, она сшивала пестрые лоскутки. На ее белой гладкой шее блестели похожие на мелкий бисер капельки пота. На столе, рядом с корзинкой для рукоделья, лежала книжка издательства «Светлина». Бай Димитраки отведал простокваши, потом взял на колени большого серого кота и начал его гладить. В густой тени виноградной лозы было покойно и прохладно. Черепичная крыша напротив дрожала в знойном мареве. В траве под деревьями сада стрекотали цикады. У ворот под навесом стоял кабриолет, в конюшне Добри покрикивал на молодого жеребца.
Полулежа на лавке, бай Димитраки обводил двор спокойным, хозяйским взглядом. Его радовало, что все содержится в изрядном порядке, все прибрано, ухожено как и подобает старому зажиточному дому. Вот и день выдался на славу — чистый, тихий и светлый, и абрикосы уже поспели, желтеют сквозь листву, и под навесом выметено и полито… Сердце у него наполнялось тихой радостью. Но вдруг он что-то вспомнил, быстро встал, оделся и, наказав не запаздывать с ужином, отправился в кофейню. По этим дням прибывала газета «Папагалло» и надо было пораньше прийти в кофейню, потому что кроме него некому было перевести и растолковать ее содержание.
Солнце уже начало клониться к закату. Над городком висела знойная тишина. И когда бай Димитраки вышел из дому, из соседних дворов не долетало других звуков, кроме сонного постукивания ткацких станов да жужжанья веретен. Узкая, мощенная булыжником улица была безлюдна. Только в дальнем ее конце, у дверей бани сидел, как всегда, на корточках старый банщик. Когда бай Димитраки подошел поближе и поздоровался с ним, он, опять же как всегда, встал и почтительно ответил:
— Эвалла, эфенди![1]
На углу высится мечеть с пересохшей чешмой[2] и обрушившимся минаретом, вокруг которой буйно разрослись шелковичные деревья и кусты бузины. Дальше стоит пекарня Драгу, где вечно поют сверчки и по непроданным бубликам ползают мухи. Не спеша, не глядя по сторонам, давно привыкший ко всему окружающему, бай Димитраки шагает к кофейне Кондю, которая находится в десяти шагах от пекарни.
Бай Димитраки, по прозвищу Человек, был одним из видных людей городка. Сейчас он покоится на тихом маленьком кладбище под сенью старых черешен в живописной могиле с памятником и железной оградой. Но когда я вспоминаю его, он предстает перед моим мысленным взором именно таким — спокойным, важным, с переброшенным через левую руку легким пальто и раскрытым серым зонтом в правой руке. Дородный высокий старик с седыми бровями, остроконечной бородкой и обвисшими усами. Все в нем — безукоризненное платье, черный полуцилиндр, золотое пенсне на витом шнурке, мелкий, неспешный шаг — все указывало на спокойную врожденную солидность первого человека в городе. Жизнь его была не слишком бурной, потому что он любил порядок и комфорт, но и он внес свою лепту в великую борьбу своего времени и даже провел несколько лет в ссылке. Сын богача, он живал в Стамбуле, Афинах и Бухаресте. Но помимо любви к греческой науке, хорошей одежде и послеобеденным анекдотам ничего не вынес оттуда и не любил хвастаться своей патриотической деятельностью. Деликатный и вежливый со всеми, он даже с друзьями был на «вы», ему доставляло удовольствие, когда и другие отвечали ему тем же. И все же где-то в глубине его старческого сердца порой зарождалось тайное опасение и какая-то смутная томительная тревога. Но об этом никто не догадывался. Он подарил городской библиотеке все подшивки журнала «Читалиште», несколько старинных греческих и славянских книг, и общество провозгласило его почетным членом, повесив в зале библиотеки его увеличенный портрет. Он частенько наведывался туда и, прикидываясь равнодушным, с беспокойством тайком посматривал поверх своей газеты, в ожидании, когда какой-нибудь школьник, оторвавшись на минуту от учебников, обратит свой взгляд на его портрет, прочтет по слогам выведенную крупными буквами подпись: «Димитрий Димитров Стефанович». Он с большой нежностью всматривался в мальчонку, стараясь запомнить его черты, и покидал библиотеку растроганный, довольный, одобрительно покачивая головой: «Вот… вот… юноша… спасибо вам…»
Прозвище свое он получил из-за того, что вместо болгарского «човек» всегда говорил «человек», и любил уснащать свою речь отвлеченными понятиями, даже когда объяснял самые обычные вещи. Так, например, он говорил, что «кофе с рожью есть питие весьма полезное для человеческого желудка, сиречь для телесного здоровья»… А когда его спрашивали: «Что это вы, бай Димитраки, так скоро вернулись с мельницы?», он отвечал: «Наскучило… Знаете, каково на этот счет рассуждение Аристотелеса: человек есть зоон политикон, то бишь человек испытывает потребность в обществе, как в воздухе…»
Годы проходили тихо и незаметно. Ему перевалило за пятьдесят, когда он женился на Фанке, которой только что минуло двадцать лет. Детей у них не было, но они об этом не жалели: так жилось спокойнее, тише, налаженнее. У него имелся небольшой хутор с мельницей, бахчой, виноградником — все это содержалось в образцовом порядке. Молодая жена, родом из бедной семьи, быстро свыклась с жизнью в достатке и привязалась к старику, который обращался с ней как с большим послушным ребенком. Уважая своего пожилого супруга за его имя и богатство, Фанка со временем усвоила его привычки и вкусы, и они жили как в теплом гнезде одни в старом каменном доме со ставнями и тенистым двором. В зимнюю пору, когда в покоях гудела железная печка, он часто просил Фанку почитать ему какой-нибудь претолстый роман вроде «Сойки с мельницы», «Вечного жида» или «Красного петербургского палача». И наутро все в кофейне знали содержание еще одной главы из романа, дополненной новыми, несуществующими в книге эпизодами. Потому что самой большой слабостью старого Димитраки была неистребимая страсть рассказывать. Чаще всего он повествовал анекдотические истории — то были невероятные, фантастические импровизации, благопристойные и остроумные, о событиях, которые случились с ним самим, причем непременно в Стамбуле или Бухаресте. Рассказывал он их с невозмутимым видом, сохраняя на лице строгое выражение. К слушателям относился слегка насмешливо и пренебрежительно — так смотрит истинный аристократ на простолюдинов. Его старые друзья один за другим исчезли — кто умер, кто уехал в дальние края, осталось только двое — Маринкович, недоучившийся в Вене доктор, и Хаджи Йордан, ростовщик. Но последние несколько лет доктор жил в уединении, занимаясь гомеопатией, спиритизмом и астрономией, и редко появлялся в городе. Хаджи Йордан, дородный, апоплексический старец с обвисшей складчатой кожей, имел контору на рыночной площади. Бай Димитраки не очень жаловал Хаджи Йордана: у того был скверный характер и он был склонен «нести всякий вздор». Но они были соседями и виделись довольно часто. Когда старики возвращались по вечерам вместе домой, они напоминали два старых церковных столба, которые вдруг тронулись в путь по узкой улочке.
Перед дверями кофейни дремал привязанный к акации осел. Кондю только что вернулся с виноградника и, сняв пиджак, в вязаной фуфайке, стриг Хаджи Йордана. В теплом помещении кофейни было сумрачно и прохладно. На подоконнике красовались горшки с базиликой и левкоем, а рядом — банка с пиявками. Сноп ярких лучей падал на цветные репродукции, пришпиленные к стене. В кофейне уже собралось небольшое общество. За одним из столиков играли в нарды Илия Меняла и Пантелей Служка. Багровое лицо церковного служки заливал пот, баранья шапка еле держалась на затылке. У окна, нежась в лучах солнца, думал чахоточной часовщик бай Ангел. А над всеми ними возвышалась фигура длинного Алексия, который, засунув руки в карманы и широко улыбаясь, поддразнивал игроков. То был единственный, болезненный сын Хаджи Йордана, известный всему городку как неисправимый картежник и циник. В кофейне он изображал из себя шута, но его не любили и побаивались — из-за отца и потому, что видели в нем будущего ростовщика. Синие клубы табачного дыма поднимались к низкому потолку, в спертом воздухе слышалось лишь постукивание костяшек нардов, перемежающееся восклицаниями игроков, да пощелкивание ножниц, которыми Кондю подстригал заросшую шею Хаджи Йордана.
Когда в кофейню вошел бай Димитраки, все оживились, поприветствовав старика, освободили ему место. Все эти люди намного моложе его и относятся к нему с подобающим уважением. Бай Димитраки тщательно протер пенсне, заказал кофе, взял в руки итальянскую газету «Папагалло» и, водя пальцем по строчкам, начал объяснять. Слова он читает с трудом, переводит их как бог на душу положит, но слушатели всегда довольны. Они цокают языками, понимающие улыбаются друг другу, одобрительно качают головами — прямо у них на глазах этот испещренный мелкими буквами клочок бумаги открывает им мир международной политики, столь ясной и остроумной!.. Все небольшое общество обычно после этого чувствует к старику еще большее уважение и стремится каким-нибудь образом проявить его.
Служка, побежденный в игре в нарды, передвигает свой стул, быстро-быстро начинает перебирать четки, привезенные из святой земли, и говорит подобострастно:
— Как там мельница, бай Димитраки? Слыхал я, будто Тунджа совсем обмелела?..
Бай Димитраки не спешит с ответом. Он бросает взгляд в окно, и только после этого произносит:
— Должно быть, так оно и есть. Вчера получил я известие от мельника — тот нарочного прислал — что один жернов совсем остановился, а три еще крутятся. Посмотрим, что будет дальше… Ничего не поделаешь, атмосфера не благоприятствует, жара стоит немалая…
— Немалая, немалая… — участливо покачивают головами присутствующие.
Солнце уже почти касается вершины холма. Тени удлиняются. Наступает время тихих бесед и воспоминаний. Все знают это и ждут, когда бай Димитраки начнет рассказ, хотя все его истории им известны уже давно и во всех подробностях. Только Алексий нервно похаживает по кофейне, поддразнивая то одного, то другого из слушателей. Он давно имеет зуб на старика, которому не может простить его благоприличия, оказываемого ему уважения, а больше всего Алексия задевает то, что бай Димитраки, слушая его сальности, морщится.
Так проходили годы. День за днем таяли без следа, без счета, одинаковые, спокойные, и вся жизнь походила на долгий тихий ранний вечер, когда солнце незаметно клонится к закату.
Но однажды случилось событие, разрушившее заведенный порядок и расстроившее компанию. Из всех шуток Алексия самым большим успехом пользовались у слушателей его реплики по адресу какого-нибудь случайного прохожего, приставания к служанкам или незнакомым женщинам. В таких случаях посетители кофейни, отягченные бездельем и скукой, оживлялись, хихикали, повторяя друг другу его остроты. Один только бай Димитраки смотрел в сторону, важный, строгий и неприступный, как всегда.
И вот в один прекрасный день, когда в кофейне воцарилось молчание, Алексий, выглянув за дверь, вдруг вытаращил глаза и отпустил неприличную шутку.
Все столпились в дверях. Бай Димитраки выглянул в окно — и обмер: по улице быстро шла Фанка в новом кремовом платье, с красным зонтиком в руках, направляясь к дому своей матери. Старик почувствовал, что пол уплывает из-под ног, но тут же взял себя в руки, поднялся со стула и взглянул в сторону Алексия. У того на физиономии расплылась от уха до уха глупая, наглая ухмылка, он что-то шептал окружившим его посетителям кофейни, сотрясаясь всем своим длинным телом, гнусно хихикал. Те, смущенно улыбаясь, разошлись по своим местам. Тогда бай Димитраки схватил шляпу, подошел к Алексию, сплюнул и, задыхаясь от негодования, бросил ему в лицо: «Тьфу, бессовестный!.. Постыдился бы хоть лет своих, парень!..» Сказал и быстро, ни на кого не глядя, направился домой. От волнения он забыл в кофейне свой зонт и только вечером, вспомнив о нем, послал Добри забрать его.
В ту ночь бай Димитраки не мог заснуть до самого утра. Он ворочался в постели с боку на бок, вздыхал, закрывал глаза, но сон не шел. Что-то новое, неведомое, проснулось в нем и шевелилось в душе подобно коварному змеенышу. Рядом спала младенческим сном спокойная и улыбающаяся Фанка, из ее полуоткрытых сочных уст вылетало мерное, глубокое дыхание. В комнате царила глубокая тишина летней ночи. Только за стеной размеренно тикали старинные часы, и кукушка время от времени возвещала спящему дому наступление нового часа. Под большим иерусалимским иконостасом теплилась лампада, и старик, озаренный ее мягким светом, приподнимался на постели и долго глядел на спящую блаженным сном молодую женщину. Затем ложился снова, горло его сжималось от непонятной тоски — и он приподнимался опять. Цветущий стан молодой женщины обрисовывался под полуоткинутой простыней, и старик широко открытыми глазами смотрел на эту лежащую рядом женщину с телом одалиски. И чем дольше он смотрел, тем больше укреплялся в мысли, что, в сущности, она для него чужой, непонятный, загадочный человек и никогда-никогда не была близка. Он ясно сознавал, что это — Фанка, его жена, лицо и тело которой были знакомы ему до мельчайших подробностей, но теперь она виделась ему совершенно другой, незнакомой и далекой. И ему стало не по себе, что он лежит рядом с этой чужой женщиной, которая спит спокойным сном, а он так одинок, бесконечно одинок в этой безмолвной душной ночи. Он взглянул на свою руку — сухую, волосатую старческую руку, — приблизил ее к полному розовому плечу, выглядывавшему из кружев, и удивленно покачал головой. И вдруг его озарило — он увидел пропасть, которая уже много лет разделяла его и эту молодую женщину. Как только она могла выносить его, такого, и как он мог что-либо требовать от нее? Тысячью ужасных пиявок впилась в сердце огромная, невыразимая боль. То была не ревность — он знал, что Фанка никогда не изменяла ему, — а беспредельная тоска по прожитым годам, тем годам, что ушли навсегда и никогда уже не вернутся; жалость к своим сединам, которых никто не уважал. Да, все кончено, все! Пора ему уходить, и надо было даже уйти еще раньше, вместе с теми, кто уже ушел, потому что здесь он больше никому не нужен! И он вновь вспомнил происшествие в кофейне — это воспоминание, болезненное, жестокое, навязчивое, переполнило чашу его тоски. Да, все именно так и есть, он сам ясно сознавал теперь это, но зачем же нужно насмехаться над ним? Вот, они не постыдились смеяться в глаза, так что же они говорят у него за спиной?.. И с болезненной ясностью он в подробностях представил себе все издевки, все грязные остроты, которые отпускались в кофейне по его адресу в его отсутствие — все эти разговоры о старом Димитраки и его молодой красивой жене.
Наутро он встал похудевший, с провалившимися глазами и угасшим взором. Лицо потеряло здоровую свежесть пожилого человека, а в углах губ обозначились резкие горькие складки.
После этого случая бай Димитраки перестал ходить в кофейню. В душе у него затаилась боль, и хотя на следующий день все знакомые здоровались с ним еще более учтиво, чем всегда, а Кондю долго извинялся перед ним, он чувствовал себя оскорбленным не только придурковатым Алексием, но и всеми теми, кто присутствовал при этой сцене. Весь город уже знал о случившемся. И Бай Димитраки не мог примириться с тем, что его, человека, который был выше других и по уму, и по положению, и по происхождению, который всегда был деликатен и вежлив со всеми, который, наконец, разъяснял им науку и политику — что его осмеяли столь бесстыдно и грубо. Он поклялся, что ноги его больше не будет в кофейне.
Он стал ходить вечерами к греку Кочо, торговавшему деликатесами и дорогими напитками, у которого в зале при лавке был единственный в городе биллиард. Кочо получал одну афинскую газету, она заменила старику «Папагалло». Позади лавки был разбит красивый садик, где протекал горный ручей. В заведение Кочо ходило довольно много народа — учителя, несколько офицеров, аптекарь, — бай Димитраки, не выносивший шумных молодежных компаний, обычно садился в садике. Там, сидя под старой ветвистой смоковницей, он почитывал газету и выпивал рюмку-другую вишневой наливки. За соседним столиком потягивал разведенный спирт бородатый Зильберман, бежавший из Германии еврей, механик. Частенько заглядывал к Кочо и доктор Маринкович, ссутулившийся, совсем уже седой, в неизменном, наброшенном на плечи плаще. Он подсаживался к Димитраки и заказывал себе стакан минеральной воды. Время от времени к ним подходил Кочо и они любезно обсуждали вопрос о скором прибытии с острова Хиоса бочки анисовой водки или вспоминали стамбульские таверны. Пока велись эти беседы, наступал вечер. В садике становилось свежо. Сквозь листья смоковницы мерцала звезда-вечерница. Кочо шел в лавку, чтобы засветить большую лампу над биллиардом.
Бай Димитраки глубоко вздыхал:
— Что-то… со здоровьем у меня не в порядке, доктор… Бессонница, знаете… Дышать трудно…
— Годы, годы, Димитрий, — медленно покачивая головой, говорил доктор. — Машина работает, колесики изнашиваются… состарились мы…
Бай Димитраки, нервно ерзая на стуле, возражал:
— Нет, уж, простите доктор, не годы это… Человек от сердца стареет, не от возраста… А у меня сердце болит, значит, чувствует — не состарилось еще… Гляжу я, доктор, на нынешних людей и, знаете ли, сон меня не берет — пропадают молодые люди, ни за что гибнут… Никакого уважения к старшим… Сорок два года тому назад Неджиб-бей, старый приятель моего отца, сказал мне как-то в Стамбуле: «Эфенди, ты еще молод, послушай, что я тебе скажу, и хорошенько запомни: уважение к старшим — душеспасительное дело. Молодые не чувствуют, как бежит время, а человек должен думать о старости…» А тут вот Йорданов стервец, которого я мальцом на руках носил, перед всей кофейней меня опозорил на днях…
Доктор кутался в плащ и добродушно отвечал:
— Молодо, Димитрий, зелено… Ты им этого в вину не ставь. Мы в их годы, верно, такими же были…
— Простите, доктор, но я с вами не согласен… Другими мы были, другими… У этих совести нет, понимаете ли, совсем от рук отбились… У меня сердце болит, как посмотрю на них, а вы говорите — годы…
— Вышли мы из моды, Димитрий, — с доброй улыбкой говорил доктор. — Да ведь, может, и правы они… Пора нам и честь знать… Состарились мы, все старится — он поднимал глаза к небу, — вот, и звезды тоже старятся… А что касается одышки, так ты пришли ко мне Добри. Дам я тебе настойку, будешь пить по столовой ложке два раза в день, она и пройдет. Ну, всего хорошего…
Не спеша, все той же солидной походкой бай Димитраки возвращался домой. В базарном ряду тускло светились два-три фонаря. Кофейня была освещена ярче, и под акацией сидели, беседуя, несколько человек Но бай Димитраки проходил мимо, не глядя на них, словно то была грязная, вонючая стена. Город затихал. Бархатная ночь опускалась с неба, окутывая мраком узкие улочки.
В эти тихие вечерние часы бай Димитраки ужинал на открытом воздухе, под виноградной лозой. За накрытым столом его ждала Фанка, у нее на коленях дремал кот. Они долго, спокойно ужинали. Вокруг лампы порхала ночная бабочка, и ее огромная тень металась по стенам. В темном дворе царило безмолвие, слышно было лишь далекое бормотание ручья, да временами в конюшне стучал копытами конь. На минарет напротив поднимался ходжа и, пристроив поудобнее светильник, начинал читать вечернюю молитву. Голос его струился во мраке, точно лента, — плавный, протяжный, полный страстного томления и скорбной покорности. А сквозь листву было видно кроткое мерцание разноцветных огней мечети.
Бай Димитраки слушал, глядя на эти огни, и забывал о кофе, который стыл в круглой турецкой чашечке. «Хорошо выводит, негодяй…» — вздыхал он, расчувствовавшись, и снова весь превращался в слух. Эти огни над городом, словно сверкающее во мраке ожерелье, напоминали ему большие, близкие звезды и заставляли забывать обо всем на свете. В душе незаметно воцарялись тихая усталость, некая бесконечная доброта и чувство всепрощения, он предавался воспоминаниям. В сердце врывался порыв утренней свежести — он видел блеск далеких морей, видел иноземцев, слышал чужую речь, перед ним вставали огромные белые города, где прошли лучшие годы его молодости. В памяти воскресал тот зловещий день, когда их, восьмерых юношей, закованных в кандалы, провели на успенье сквозь толпу плачущих близких по базарной площади, чтобы сослать на медленную смерть в страшные пустыни Анатолии. Вспоминались желтые пески Диарбекира и Коньи… Как давно это было — и как ясно он все помнил! Таких, как он, было тогда много, где же они теперь — смелые юноши? Одни сложили головы на каторге, другие разъехались, пропали с поля зрения. Потом наступили новые времена — спокойные, радостные, светлые. Старое забылось, потекла ровная, тихая жизнь, изо дня в день бессменная и… пустая. Все вокруг изменилось, один за другим ушли из жизни все те, кто когда-то шел рядом… и осталось их двое-трое, похожих на старые, замшелые дубы, что высятся посреди молодого, хилого леса. Чего же он еще ждет? Пора уже, пора. Долгим, светлым и полным был его день — погожий, теплый день, который незаметно перешел в закат. Чего же он еще ждет? Все было так просто, что старик даже удивился, — как это он не понимал этого раньше? Он вспомнил все огорчения и обиды, перенесенные недавно, но теперь они не причиняли ему боли, а как-то мягко и грустно ложились на сердце. Вспомнил доктора и, просветленный, с легкой грустью и чувством примирения сказал про себя: «Верно, верно, доктор… может, они и правы… ничего… так, наверное, и должно быть…» Он понял, что нечто большое, непобедимое и мудрое непрестанно пребывает в движении, приходит и уходит, — а все остальное мелко, ничтожно. Успокоившись, углубившись в свои думы, старик еще раз вздохнул, встал, чтобы приготовиться ко сну, перекрестился на иконостас, в глазах у него светились безмолвная кротость, всепрощение и любовь…
1914
Перевод Ю. Царвуланова.